Текст книги "Там, при реках Вавилона"
Автор книги: Денис Гуцко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
– Пшла!
И телега двинулась, нудно скрипя, чвакая колесами в раскисшей колее. В телеге пахло мокрым сеном и добротной комиссарской шинелью. Сам комиссар сидел рядом и говорил, на него не глядя, так же нудно, как скрипела телега:
– Не робей, парень, не робей.
Вся семья стояла в ряд. Никто не плакал. Мать близоруко щурилась, сцепив руки на животе. Отец вертел в руках взятую зачем-то выходную фуражку. Брат и сестры, ростом в отличие от Вани удавшиеся в отца, торчали прямые, как жерди. Бабка Антонина Архиповна вцепилась в свою клюку и согнулась, казалось, ниже обычного. Волкодав Раскат, любимец, отрывисто лаял и грузно подпрыгивал, вскидывая передние лапы. Но следом не бежал. Умный был не по-собачьи, понимал: прощание.
Телега скрипела и чвакала. Пахло сеном и шинелью...
Когда вспыхнул на Дону белоказачий мятеж, в станице Крымской как раз гостил агитатор. Казаки шли по своим краям лихо, кровавой рысью. Красноармейский отряд из Крымской снялся и направился навстречу белопузым, положившись на пулеметы. Обратно отряд не вернулся. Вместо него замаячил над пшеничным полем частокол пик, и ветер донес страшные басовитые обрывки веселой песни.
Комиссар-агитатор, квартировавший в самом зажиточном дворе, подскочил нос к носу к хозяину:
– Спрячь! Спаси, не пожалеешь! Чего хочешь сделаю. Младшего твоего с собой в Тифлис возьму, в люди выведу.
Что была ему, Андрею Вакуле, новая красная власть? Обещали складно, говорили – не будет нищеты. Но в Крымской нищета эта самая водилась лишь в двух дворах, прижилась у безмерно ленивых, пристрастных к самогону хозяев. Эти, Красницкие и Сомовы, весь год слонялись по станице, набиваясь на самую грязную работу, а в страду их вместе с пришлыми кацапами нанимали батрачить. Но больше из милости, ибо работники были никудышные – стой над ними да подгоняй.
С приходом красных многое перевернулось вверх тормашками. Со звездами на околышах, с новенькими трехлинейками пришла в станицу все та же голытьба
кацапская – теперешняя власть. А лица были знакомые: ковырни и потечет из них обида угрюмая и нутряная настоявшаяся злость.
Им бы рушить-разорять, им бы все трибуналить. Церковь спалили. За батюшкой в погоню бросились, как за беглым каторжанином. Догнали. Прямо у дороги и повесили. Жил-то он так себе, а помер мучеником.
Сашка Сомов разжился новыми портками, рубахой, с револьвером за поясом ходит от двора к двору, чинно здоровается. Нос красный, хоть серп с молотом рисуй.
Комиссар приперся к ним аж из Тифлиса, за тридевять земель, жизни учить. Сам заливается райской птицей про коммунизм, а мужичье с трехлинейками зыркает из-под фуражек, шарит склизлыми глазками по дворам. Власть! Валяй, шарь...
Спрятал Андрей Вакула комиссара. А черт бы его знал! На всякий случай спрятал. Как угадать, чья возьмет... Открыл подпол – сиди, не пикай. Риск невелик. Кто подумает? Старший сын у Деникина сотней командует.
...Добравшись до самого Начала – сидящего в подполе комиссара, скрипящей по бездорожью телеги, – Митя останавливался, будто достигнув края. Что там, за пеленой времени, куда не дотягиваются уже ни дедова память, ни его фантазия? Ни прадеда, ни прабабку Митя не мог представить по-настоящему, достоверно. Так и оставались они персонажами расплывчатыми, без лиц и голосов. Ни одной их черты не обронил Иван Андреич, не слышал от него Митя простого: мой отец, моя мать. Митя додумывал и так и эдак, склеивал живое, но неразборчивое с четким, расписанным черным по белому в учебниках... не клеилось одно с другим. Докучали вопросы. И особенно назойлив был простой такой, глупенький: если прадед Андрей спас комиссара, так, значит, он свой, наш, за что же его раскулачили?
– Дед, а за что их?
На этот простой вопрос дед реагировал, как на занозу под ноготь. Вскакивал, ругался, уходил в другую комнату. А мама с бабушкой делали Мите знаки: не надо, не трогай.
Казалось, одно только воспоминание давалось ему без внутреннего озноба:
– Волкодав у нас был. Здо-ровый. Умный был, как профэссор. Обидчивый, ужас!
Наверное, они дружили, пес Раскат и мальчик Ваня. Дружбу эту старик помнил крепко. Выпущенная на волю, память легко, без запинки отчитывалась о том, о чем было дозволено. И оживал лохматый любимец Раскат – огромный, лапы, как лопаты. Царь-лежебока, самодержец всея дворовой своры. О нем Иван Андреич рассказывал – небывалое дело! – настоящие истории. Раскат ловит вора. Раскат сам в соседском курятнике. Раскат и бык. Поющий Раскат, или Полнолуние в станице Крымской. Раскат обиделся. Волкодав любил разлечься на крыльце, и тогда невозможно было пройти, приходилось перелазить. Отдыхает толкай его, пихай, толку мало. Однажды на него накричали. (Здесь пробел... Отец, конечно, накричал, кто ж еще – хозяин, отец. Запретное слово...) Раскат поднялся с крыльца и ушел. Только вечером спохватились: исчез. Звали, ходили с фонарем за огороды – нету как нету. Пришел через три дня, поутру. Худой, грязный, весь в репьях и навозе. Пришел, разлегся на крыльце простил, стало быть.
5
По утрам они сидели на своих БТРах перед расстреленным крест-накрест горкомом. В вестибюле у офицеров проходил утренний развод. После него одни разъезжались по своим караулам, другие, из караулов только что вернувшиеся, оставались дожидаться завтрака, чтобы поесть и лечь спать. Наконец-то спали по-настоящему, на матрасах.
Полчаса ожидания верхом на броне, без суеты, без построений на тихом, в золотистых солнечных бликах пятачке, были самым приятным кусочком суток.
Еще совсем недавно, всего лишь несколько дней назад, черные и белые "Волги" подвозили сюда начальников. Начальники выгружались, втягивая животы и придерживая шляпы, и шествовали ко входу. Они шли, небрежно одернув полы пиджаков умопомрачительного гэдээровского качества, зажимая под локтем папки и портфели, напоминая собою прекрасные флаконы с драгоценным содержимым. Вечность была разлита по ним. Скучноватая вечность накапливалась в складках гор, сгущалась ночными туманами. Утренние мостовые были, как янтарные четки, уложенные ровными рядами... Что могло прервать медовое течение вечности в игрушечно-карамельном городе Шеки? Зимой приедут шумные глупые туристы ломать себе ноги на снежных склонах. Туристки в обтягивающих окружности трико... уф, шайтан!
Напротив БТРов, на лестнице новой гостиницы, каждое утро стоял, упав плечом на дверной косяк и утопив руки в карманы, гостиничный портье.
– Глянь, фанфарон какой.
– Я таких у нас не видел.
– Пари-иж!
Фанфаронство его заключалось в бордовой суконной жилетке и черной бабочке.
Видимо, время утреннего безделья у солдат и портье совпадало, и они частенько разглядывали друг друга. Что и говорить, БТРы, припаркованные на стоянке горкома, должны были смотреться, как токарные болванки на стеклянной полке.
Папаши приводили детей на экскурсию. Уточняли:
– Как-как? Бе-те-эр?
Приносили фрукты. Частенько просили:
– Пусть чуть-чуть посидит, – и подавали вверх притихшего, счастливого от собственной храбрости ребенка.
– Да они же специально! – кричал, гоняя взад-вперед фуражку, замполит.Тупорылые вы создания! Это ж все специально, все продумано. Прикармливают вас, а вы как чижики неразумные!
– Товарищ капитан, разрешите спросить, – не утерпел однажды Бойченко. Может, их сразу прикладом по голове?
Трясогузка побелел от злости, но, наверное, было ему в тот раз некогда, и он только плюнул да махнул безнадежно рукой.
В каждом квартале висели свои запахи: от кафе они сворачивали к чайхане, проходили мимо пахнущего ванилином окошка кулинарного кооперативчика и упирались в столовую. Кто-то попробовал там пообедать... Денег с них не взяли: "Угощаем". Вот тут-то и началось! Прямиком шли в выбранное местечко, здоровались с официантами. Сняв бронежилеты, складывали их горкой в сторонке, ненавистные каски – тут же, автоматы прислоняли к стене. В столовой заказывали комплексный обед, в чайхане – чай и сладости. Здесь, у полусонного чайханщика, Митя и узнал, как называется это нарезанное ромбиками, с золотисто-коричневой медовой корочкой: бахлава.
– Бах-ла-ва, – вяло ответил чайханщик, чуть шире раскрыв и снова смежив веки.
"Бах-ла-ва", – спели дуэтом желудок и сердце.
Взяв себе чаю (ни на что другое денег у них не было), Митя с Сашей прошли к столику в глубине темного и тихого, как спальня, зала. И тут же следом им принесли тарелку с бахлавой. "Угощайтесь!"
Здоровенный детина с бакенбардами привстал из-за столика в противоположном углу и коротко кивнул. Не зная, чем ответить, Митя вскочил, гремя висящей на ремне каской, и кивнул в ответ.
Темная прослойка молотых грецких орехов в рассыпчатом тесте... корочка легко прокусывается благоговеющими зубами... ахх! все пропитано мммедоммм! В подвальчике чайханы, тихом и темном, его вкусовые рецепторы познали счастье. Бах-ла-ва...
Их поселили в старой двухэтажной гостинице в квартале от площади. Крутые скрипучие лестницы, высокие лепные потолки, длинные коридоры: двери, двери, двери. В номерах крашенные в голубой и салатовый цвет стены и мясистые тараканы. Кровати и тумбочки из солдатских номеров приказали вынести. Видимо, чтобы не нарушать постулата Устава о тяготах и лишениях воинской службы. В вестибюле второго этажа с грязным лысым ковром телевизор "Березка", на котором лежат предназначенные для переключения каналов плоскогубцы. Туалет с длинным рядом жестяных раковин и старых зеркал. Высокие окна с задвижками под потолком. Добротные и неудобные пятидесятые.
Каждое утро перед гостиницей начиналось одинаково. По золотистым утренним переулкам стекались к ее полукруглому крыльцу мужчины. Молодых не было. Исключительно пожилые. Впрочем, дряхлых не было тоже. Свежие крепенькие старички. Вновь прибывший скрупулезно, никого не пропуская, здоровался со всеми за руку. Завершив церемонию, вынимал из пиджака сигареты, закуривал. Некоторое время они стояли здесь, покуривая и перебрасываясь негромкими репликами. Докурив, неторопливым караваном мимо урны поднимались внутрь.
В холле за стеклянной перегородкой в углу их ждал парикмахер. В белом, разумеется, халате, с прямой спиной пожилого танцора, со стрижеными седыми усами. Живое доказательство того, что идеалы достижимы.
На стеклянной дверце висела нехитрая картонная табличка: "Парикмахерская" – часы работы, выходные дни. Но был он, несомненно, брадобрей, настоящий антикварный цирюльник. Когда в холле появлялись первые гости, цирюльник уже стоял у своей стекляшки, в элегантной стойке с белоснежным вафельным полотенцем на согнутой руке. Он не произносил ни звука. Встречая клиента, кивал головой и танцевально отступал в сторону, освобождая проход.
– Наверное, немой? – гадали солдаты.
И, не вытерпев, однажды спросили у здешнего чайханщика. Тот посмотрел на них удивленно, ответил:
– А чего болтать? Так и ухо отрезать можно, э!
Клиент усаживался поудобнее в дерматиновое кресло и задирал щетинистый кадык. Цирюльник укутывал его простыней, осторожными точными пальцами отжимал дымящуюся, из только что шумевшего кипятка салфетку и расстилал ее по лицу клиента, слегка ощупывая и придавливая – так слепые ощупывают лица и скульпторы – глину. Салфетка продолжала дымиться, но ни разу никто не вскрикнул, не обжегся. Мастер знал, что делал. Быстро взбив пену в фаянсовой пиалке, он срывал салфетку прочь и в три широких движения наносил пену. Опасная бритва летала по ремешку, прикрепленному к столику трельяжа и туго натянутому левой рукою цирюльника... Подойдя вплотную к креслу, он делал паузу, держа бритву лезвием вверх.
Высшая математика играла в его руках, блистала квантовая механика. Он выписывал по мыльной маске плавно и вместе с тем стремительно. Испачканная срезанной пеной бритва взмывала вверх, замирала, падала в таз и, коротко булькнув, взмывала снова, готовая к новой атаке... Он был тот, чьи руки познали науку, впитали сок ремесла – он был Ремесленник.
Частенько солдаты стояли по двое, по трое, прислонившись к стене возле лестницы. Обряд бритья отправлялся прямо у них на глазах. Если было возможно, Митя старался оказаться в вестибюле каждый раз, когда за стеклянной перегородкой начиналось бритье. Митя отдыхал, наблюдая за действом. После вида дымящихся окон и набухших горем глаз плавные и точные руки успокаивали. Старик со стрижеными усами, орудующий опасной бритвой, как дирижерской палочкой, напрочь завладевал его вниманием. (Он был ремесленник, как Митин дедушка. Кажется, и само киношное дело Иван Андреич постигал как раз в Ремесленном Училище. Руки ремесленников не могут нести зла. В детские Митины годы дед никогда даже легонько не шлепнул Митю, ни разу не накрутил ему уши, не отвесил подзатыльника – а уж сколько тот предоставлял поводов!) К деньгам цирюльник не притрагивался. Оплата производилась коротким ныряющим жестом в нагрудный карман халата. Он сухо кивал и отходил прибирать место для следующего клиента, ожидающего своей очереди в подвальчике чайханы. (Сдачи обряд, само собой, не предполагал.)
В просторную чайхану спускались по лестнице с очень узкими ступенями, ставя ноги вдоль – поперек кирзачи не помещались. Солнце било в полукруглые окна, расположенные вровень с тротуаром. Между прямоугольными колоннами потолок срастался сводами. Плавали табачные завесы, в маленькие стаканчики "с талией" клали по три-четыре кусочка сахара и лили черный непрозрачный чай. Разговоры здесь были шумные, с базарным гомоном и перекличками.
Бритые и еще не бритые мужчины сражались в нарды и домино. Солдат не замечали и ничем не угощали. Видимо, находился здесь своего рода закрытый клуб для тех, кому давно за тридцать. Расходились в обед.
...Глядя на четкую отлаженность, день ото дня повторяющуюся одинаковость сюжета, глупо было сомневаться, было ли так раньше, до волнений. Война войной, а чайхана каждый день набивалась под завязку.
– Хорошо живут, бля.
– Интересно, а кто работает?
– Столько сладкого жрут, а не толстые.
– Я бы побрился у этого, в холле.
– Да, и я бы побрился, если б не бздел – чик по горлу, и алес.
Было грустно от таких разговоров. И было непонятно, кто же из этих людей, что приходят с детьми к БТРам, бреются у виртуоза, сидят, развалясь, за круглыми столиками под круглыми тусклыми абажурами, неторопливо идут куда-то по мостовым, – кто же все-таки громит армянские дома?
Решетов лихачил, как автомобильный хулиган. Хищно похохатывая, падал грудью на штурвал и заявлял:
– Эх, я б сейчас въехал! Пусть какой-нибудь чурек на "Жигуленке" выскочит. А! Хоть какой-нибудь. Эх, я б его! В гармошку б! – И добавлял возмущенно: – То же мне, придумали беспорядки наводить!
До самих беспорядков ему, собственно, не было дела: "Да пусть хоть совсем друг дружку перережут", – но дембель, дембель-то все откладывался и откладывался, а беспорядки все продолжались и продолжались. "Второй месяц перехаживаю", – говорил он. Как про беременность.
Митя понял: здесь легче тем, кто злился, проще. Подогревая свою злость, Решетов отчаянно газовал возле открытых окон, густо окуривая их чадом выхлопов. Завидев на трассе пешехода или унылую арбу, запряженную вечно понурым, вечно усталым ослом, он сбавлял скорость и хватался за ручки, вращающие башню и наводящие крупнокалиберный КПВТ. Шутил. Пешеходы замирали, погонщики понурых ослов резко натягивали вожжи.
– Не ссы, Мамед! Патронов сегодня не дали, – заливался он, проносясь
мимо. – Погромщик х...в!
Эти дембельские шутки мучили Митю – будто в его присутствии влезли грязной лапой в чью-то развороченную рану: ух ты! как тебя расхренячило! Сам он так и не смог отрастить полноценную злость – старался, тужился, говорил вслед за остальными: "Сволочи, расстреливать их", – но не чувствовал ничего, кроме растерянности и промозглой, как осенний ветер, тоски.
(Тоски было вдоволь. Стояла бурыми лужами, наползала из-за бледного горизонта. Тоска животная, струной протянувшаяся откуда-то из желудка к ледышке луны. Тоска обессилевшей души. Тоска нежилых домов, пристально глядящая в тебя выбитыми окнами. Тоска погибших вещей. И в этом скачущем вдоль обочины
вороне – иссиня-черная, переливчатая. И в мокрой немой листве, и в неотвратимости, в неотвратимости, черт возьми...)
– О, сейчас бабку подстрелим! Та-та-та-та-та!
Митя краснел. "Нельзя, нельзя!" – но все вокруг смеялись: и Земляной, и Тен, и Бойча, и даже... нет, Лапин не смеялся.
– Эй, бойцы, у вас патронов лишних не найдется? – спрашивал дембель. А то тут один интересовался. По червонцу за пачку.
Никто, конечно, не воспринимал его слова всерьез. Отвечали:
– Давай твой бэтэр загоним. За стольник. Все равно он несчастливый.
Каждую ночь в расположившейся в горкоме комендатуре раздавались звонки:
– Приезжайте скорее. Здесь погром.
Они прыгали в БТР, машина неслась по адресу. Частенько там, куда они приезжали, мирно темнели окна, луна золотила стены.
– Адрес правильный?
– Да правильный, правильный.
– Опять нас н....ли?
Стояли некоторое время, вслушиваясь, и, оглушительно рявкнув двигателями, обматерив пустынный переулок, разворачивались обратно. А в это время в другом месте ярко вспыхивали крыши, звенели стекла. Били, крушили, выталкивали взашей кричащих женщин. Зверь погромов метался по Шеки дней десять. Потом выдохся, стал реже выходить на охоту. Через ночь, раз в неделю. Наконец, угомонился – некого стало громить. Оказалось, есть особые знания, как правильно спасаться от зверя. И удивительным образом они сохранились. Хранилось все эти годы – как прабабкины рецепты, как пыльный шкаф на чердаке, как туфли покойного дяди, – на всякий случай. Жили рядом, здоровались по утрам, вместе гуляли на свадьбах, говорили: "Как дела, брат?" – но лишь только послышалась грозная поступь, с первым же булыжником, влетевшим в окно, вспоминали, как и что делать.
Мужчины армяне сразу покинули город. Увозили и маленьких детей, младенцев с кормящими матерями. В битком набитых, просевших до земли машинах они уезжали на запад, в сторону Армении. Им не препятствовали – зверь жаждал не столько крови, сколько территории. Оставались женщины. То, что могло быть названо трусостью, было, наверное, наиболее рациональным в кривозеркалье погромов. Поскорее где-нибудь зацепиться, найти место для жизни и ждать своих – лучше, чем быть растерзанным у них на глазах. Женщин не убивали. Сбрасывали с лестниц, рвали одежду, плевали в лицо, но не убивали. Молодых девушек по вполне понятной причине старались отослать вместе с отцами. Тех, кто вынужден был остаться, прятали в подвалах. Погромы ввиду присутствия армии были поверхностны, делалось все на скорую руку, и до подвалов обычно не добирались.
По горкому ходили разных мастей офицеры. В холле проводились утренние разводы и зачитывались приказы. Стодеревский, назначенный Макашовым комендантом города, распекал лейтенантов и капитанов за небритость. Задумчивые особисты отпирали и запирали дверь приемной на первом этаже, куда они въехали вместе с сейфами, стопками папок и огромной топографической картой. Особисты мрачнели день ото дня: добровольной сдачи оружия, назначенной руководством, не получалось. Одна-единственная двустволка, изъятая у дряхлого старика армянина...
Дачу первого секретаря Стодеревский все-таки взял под охрану. Позвонили сверху. Он поставил туда самых бесполезных с его точки зрения – дембелей с "постоянки". А дембеля после караулов на даче зачастили в столовые и кафе. Братьям меньшим, пехоте (так уж и быть, они оборотили на убогих свои дембельские взоры), они травили складные байки про хоромы с коврами и какаду, которого они кормили перловкой со штык-ножа. А главное – про то, как на сон грядущий решил кто-то почитать из тамошней библиотеки. И вот он вытащил книгу, а из книги – мать моя женщина! – выпорхнул ворох четвертных... Пехота слушала, горя глазами, и глотала слюну. Им самим выпало караулить телефонную станцию, телеграф, газораспределители.
Но в том, что из трещин этого надломленного мира сыплются различные ценности, Мите довелось убедиться и самому. Его поставили охранять автопарк – БТРы на горкомовской стоянке. Рядом, возле незнакомого крытого "УАЗа" стоял чернопогонник. "Армянин", – заметил Митя и поглядывал на него с удивлением, будто на Штирлица из анекдотов: "Штирлиц шел по Берлину. Что-то выдавало в нем советского разведчика. То ли жизнерадостная улыбка, то ли стропы парашюта, тянущиеся следом". Сам чернопогонник, однако, вовсе не выглядел парашютистом в тылу врага. Был он немного печален, но совсем по другим причинам.
Ему хотелось спать и совсем не хотелось стоять среди транспортеров и грузовиков в такую мерзкую погоду. С низкого неба летела изморось, дуло и подвывало. Он то и дело задумчиво пинал покрышки "УАЗа". Было заметно по нему: Устав караульной службы мало что для него значит. Грея в пригоршне нос, он подошел к Мите.
– Ты ведь и так охраняешь... поохраняй заодно, а? – И кивнул в сторону грузовика. – Спать охота, сил нет. Я здесь совсем один, слушай! На всю ночь меня поставил, козел!
Простота и наглость его были очаровательны. Удовлетворившись неуверенным Митиным кивком, он бросил уже на бегу:
– Я здесь в актовом зале залягу, ладно? А если мой придет, позовешь, я тут как тут, скажу, в туалет ходил.
"Нам так не жить", – подумал Митя, проводив его взглядом. Чернопогонник убежал, а он послонялся мимо "УАЗа" и полез в кузов, спрятаться от противных игольчатых капель. Усевшись на продолговатый армейский ящик, в каких обычно хранят взрывчатку, снаряды – всякое военное имущество, – Митя сначала сидел, ни о чем не задумываясь. Сыпалась водяная пыль, сверкая и мерцая вокруг фонаря, дрожали мокрые листья. Но спустя некоторое время стало совершенно очевидно, что следовало бы ему узнать, какое такое имущество в ящике, на котором он сидит. "А вдруг взрывчатка", – уговаривал он совесть, приподнимая крышку... При виде содержимого совесть его завиляла хвостом и тихонько лизнула под сердцем. Митя выхватывал из ящиков салями, печенье, шоколад, красную икру... Совать было некуда, и он возвращал на место печенье и красную икру, чтобы запихать в карманы икру черную, ветчину, банки с ананасами, еще что-то в красивой упаковке, снова икру, колбасу, соленые огурчики... Из каски – вот ведь пригодилась железяка! – торчало, как из универсамовской корзинки.
В актовом зале его встретил дружный батальонный храп. Он нашел Земляного, растолкал его.
– Как? Уже время?
– Тсс, буди всех наших. Встречаемся за кустами у черного входа.
– Что такое?
– Жрать!
Вскоре, ковыряя в зубах спичками, они стояли в темноте между зарослями и стеной и подставляли лица прохладным каплям. Бойченко разглядывал пустые, только что ими опустошенные банки. Что-то в красивой упаковке оказалось туалетной бумагой. Они разделили ее, наматывая на локоть. Лапину достался самый короткий кусок. Сейчас, когда все было съедено, они поглядывали на молчаливого, как всегда, смурного Лапина с явным сожалением, что и его позвали на пиршество...
– Я вот что думаю, – сказал Митя. – Это ведь все откуда-то взялось.
– Ломоносов! – качнул головой Тен.
– Мародерство, – охотно отозвался Саша Земляной.
– Ты думаешь?
– А то! Оно, родимое, и есть. В армейке икрой не кормят.
– Нехорошо как-то...
– О! Правильно, – сказал Саша. – Когда поел, можно и о нехорошем поразмышлять. Поразмышляй трохи, и баиньки. Уже моя смена, – и весело икнул.
Прямо напротив горкома росла из-под земли черепичная крыша бани. День мужской, день женский. Разрешили посещать баню и солдатам.
Недели две не мывшиеся бойцы сбегали по ступенькам предбанника с раскатистым "ура". Бушлаты падали на пол, сапоги разлетались по разным углам, порхали сомнительной расцветки портянки. Банщик, в белом халате и с виду вылитый хирург, унес в свой кабинет большой электрический самовар и больше не появлялся.
В городе Шеки явно любили три вещи: 1) сладости, 2) чай, 3) медицинские халаты.
Они забежали в сводчатые, полные горячих облаков залы, скуля от восторга и мотыляя на бегу всем, чему от природы положено мотыляться на бегу. Моющиеся оборачивались, сурово отводили глаза.
З д е с ь м ы л и с ь в т р у с а х. Намылив части доступные, немного оттягивали спереди резинку, быстренько пробегались т а м мочалкой, затем этот же фокус сзади... Солдаты почувствовали себя точно так, как чувствовали на медосмотре в призывных пунктах, когда их голым стадом водили мимо молоденьких медсестер, а усталый проктолог встречал их командой: "Развернитесь! Наклонитесь! Раздвиньте!"
После первого же посещения армией городских бань помывочные дни распределились следующим образом: день мужской, день женский, день армейский.
Женщины на улицах попадались редко, молодые – почти никогда. И всегда торопились. Мелькали, как осторожные птицы в лесу. Правда, была одна библиотекарша в библиотеке напротив старой гостиницы. Фатима. Носила юбку до колена и красилась хной. Она была довольно миловидна, но главное, чем выделялась, – живой мимикой и умными глазами. Солдат встречала ироничной улыбкой. И сразу как бы оказывалась в центре арены, очерченной хихиканьем, шепотком, подглядыванием сквозь книжные стеллажи.
Не кто иной, как дембель Решетов, пехотой прозванный Рикошетом, клеил ее с классическими гусарскими ужимочками. С шапкой на затылке, чубом вперед он входил, ставил локоть на стойку и, длинно забросив ногу за ногу, говорил:
– А не погулять ли нам вечерком? После наступления, так сказать, комендантского часа?
За книжными стеллажами раздавался взрыв хохота.
Потом, после непродолжительных пустых диалогов, они стояли врозь – он с дружками на улице, она с подружками за витриной – и, глядя друг другу в глаза, роняли реплики в зал. Он, в основном, скабрезности. Библиотекарша Фатима – неизвестно.
– В Баку училась, – кивал на нее Рикошет. – Столичная штучка.
Митя попросил ее:
– Что-нибудь умное, пожалуйста.
И она, смерив его взглядом и пожав плечами, дала журнал "Иностранная литература", черкнув лакированным ногтем под одним из названий: "Пролетая над гнездом кукушки".
...Они стоят у окон и смотрят на дождь. Особое состояние – смотреть на дождь. Молчат. Чувствуется – что ни скажи, все будет резать слух. Ремни у многих сняты, плоскими медноголовыми змеями свисают с плеча. Автоматы свалены кучкой на протертый топчан. Подходи, кто хочешь, бери, что хочешь. Хорошо, что не выпало сейчас быть там, снаружи, в каком-нибудь карауле.
Сначала капало мелко, прошивало воздух тонкими серебряными нитками. Показалось – так и выльется весь, слегка посеребрив деревья. Но скоро дождь набрал силу, зашумел и стал сплошной клокочущей стеной. Кто-то выключил телевизор, и его не одернули. Стала слышна дробь, выбиваемая по жестяной крыше. Постепенно, один за другим, они сошлись у окон. Бежали по улицам местные жители, солдаты и офицеры вваливались в гостиницу. Снизу доносились их матерные междометия и тяжелое дыхание, а после по старым деревянным ступеням бухали сапоги, ступени ныли и потрескивали. На ходу отряхивая фуражки, офицеры торопливо пересекали холл и исчезали в коридоре, не обращая внимания на бездельничающих солдат.
Теперь Митя знает, что такое эти бетонные желоба вдоль улиц и для чего они нужны. Как ни клокочет дождь, вода сходит быстро, не собирается лужами у тротуаров. Дикая небесная вода усмиряется, послушно бежит по заданному руслу. Скручивается в жгуты, поблескивает бутылочным сколом, чернеет и пенится. Несет палую листву, ветви, похожие на рога плывущих оленей, – знаки разгулявшейся в окрестных горах бури. Желоба ливневки наполняются до краев, но удерживают поток.
В щели трухлявой рамы тянет грустью. Вспоминается такой же грустный день, далекий, из детства. Дождливый день в детском саду.
Гулять их не вывели. На потолке после завтрака разросся желтовато-бурый подтек с медленно зреющей в центре каплей. Какая-то девочка объяснила, что это так Божья матерь сделала, – и они стояли, задрав головы, не спрашивая у знающей девочки ни о чем. (Хотя было немного страшновато – кто она такая, эта "Божьяматерь", и зачем она это сделала?) А в комнате воспитателей говорили нехорошо про слесаря, что за ним уже пошли. (Тоже – кто такой и куда за ним пошли?) Потом – холодное окно, за которым все падает и падает дождь. И они, лежащие грудью на подоконнике, притихшие, с распахнутыми настежь глазами. Машины, прохожие, зонты. Задумчивые, в легкой акварельной грусти дети. Сейчас, рядком на подоконнике – такие близкие, будто обнятые за плечи кем-то, равно для всех родным...
Ничем не примечательный день, запомнившийся на всю жизнь...
Они стоят у окон и смотрят на дождь. Запотевшие стекла. Автоматы брошены на протертый топчан.
..."УАЗ" высадил их на площади и уехал.
Старик шел молча, то и дело оглядываясь через плечо. Будто хотел запомнить, как выглядит площадь за его спиной. Будто вот сейчас войдет сюда и никогда не
выйдет – и последний взгляд на мостовую, и на высотную гостиницу, и на осенние платаны нужно сделать именно сейчас.
Женщина с чемоданом и сумкой в руках подталкивала двух мальчишек лет пяти-шести, пыталась заставить их идти впереди себя. Мальчишки останавливались, что-то спрашивали у нее, идти не хотели. Она хмурилась, кивала в сторону "стекляшки" – мол, быстренько туда. Прикрикнуть бы на непослушных – собралась было, да вдруг слезы задушили. Она в сердцах топнула ногой, откашлялась и позвала старика.
Тот обернулся. Женщина приподняла повыше свою ношу и с укоризной показала ему. Старик подошел, забрал у нее чемодан; сумку она не отдавала, но он забрал и сумку. Они вошли в холл и остановились, не зная, куда идти дальше. Никто не обращал на них внимания. Два офицера курили над занесенной внутрь урной. Два солдата стояли возле входа. Остальные – тревожная группа расположились, как обычно, в зале. На верхних пролетах лестницы неразборчиво гудели голоса, за дверью звонил телефон. Трубку брать не торопились – кому надо, дождется.
Звонки в комендатуре раздавались разные. Кто-то грозил поджогом, кто-то просто матерился то по-русски, то по-азербайджански. (По-азербайджански получалось почему-то понятней.) Но случались звонки и совсем другого рода. Азербайджанцы, прятавшие у себя соседей армян, просили приехать, чтобы их забрать. Только попозже и потихоньку, и не светить фарами. (Все в городе уже знали, что армян собирают в бывшем горкоме, будут вывозить в Армению.) Некоторые азербайджанцы сами приходили в комендатуру – но все так же, потихоньку.
– Приезжайте, пожалуйста, заберите. – Голос плывет, и глаза бегают по сторонам: не заметил бы кто.
"Съездить по адресу" называлось это у военных. Однажды съездил по адресу и Митя. Дом уже был разгромлен. Все, как обычно: битые стекла, ворохи одежды. Валил удушливый дым.