355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Денис Гуцко » Там, при реках Вавилона » Текст книги (страница 1)
Там, при реках Вавилона
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:00

Текст книги "Там, при реках Вавилона"


Автор книги: Денис Гуцко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

Гуцко Денис
Там, при реках Вавилона

Денис Гуцко

Там, при реках Вавилона

Повесть

Гуцко Денис Николаевич. Родился в 1969 г. в Тбилиси. С 1987 г. живет в Ростове-на-Дону. Окончил геолого-географический факультет Ростовского университета. Служил в СА. Участник Форума молодых писателей России (Москва, Липки, 2001, 2002, 2003). Стипендиант Министерства культуры РФ по результатам второго Форума. Первая повесть "Апсны Абукет" ("Букет Абхазии"), "Вкус войны" опубликована в журнале "Знамя" (2002, 8) и в сборнике "Новые писатели" (М., 2003).

1

– А как ты там оказался, в Грузии?

– Проще некуда. Родился. А мой дед туда попал в Гражданскую. Семью раскулачили, его один комиссар с собой в Тбилиси забрал.

– Это как это? Раскулачили – а комиссар с собой забрал? Да еще куда – в Тбилиси!

– То есть он сначала его забрал, а потом семью раскулачили. Война же была. Гражданская война.

– А почему ты Митя? А Дима – нельзя? Это ж одно и то же?

– Нет, я Митя, никакой не Дима. У бабушки был младший брат Митя. Он во время войны – это во время Отечественной уже – в партизанах был. На день рождения матери пришел домой. С фиалками. Поздравить... И соседи немцам донесли. Его расстреляли. На глазах у матери расстреляли.

– Черт! Такой акцент у тебя!

Пыль и бессонная ночь лежат на лицах противной маской. Хоть и полны глаза иголок, поспать не получится. Сиди, глазей очумело в серое растекающееся утро.

Холодно.

БТР стоит на обочине, между блескучей лентой трассы и мутными кустами. Пять ссутулившихся спин на БТРе. АК деревянными прикладами между сапог. Кто-то прячет нос за жиденький воротничок кителя, кто-то сует руки в штаны поглубже, туда, где потеплее. На днях должны были перейти на зимнюю форму одежды. Не успели. Трасса бежит к розовому пупырышку солнца. На востоке грязновато светлеет, из-за прямоугольных наростов города растут густые клубы дыма. Горит, видимо, давно.

Холодно. Хочется есть.

Они сидят на ледяной броне, подложив под задницы брезентовые подсумки. Дует слабенький ветерок, но им, не кормленым и не выспавшимся, хватает и его – дрожат, как дворняжки. Спать в движущейся "коробочке" – дело непростое, а в этой, бортовой номер 202 – еще и опасное. Можно угореть. Вентилятор воздушного охлаждения развернут задом наперед и гонит горячую вонь прямиком в десантный отсек. Бронированная душегубка. Чтобы не задохнуться, приходится наклоняться к открытым бойницам. Водителю хорошо. Сидящему рядом комбату – тоже. В лицо летит свежий воздух, а спины согреты, как возле печки.

– Морду бы набить водителю, – ворчали они. – Фашист х...в.

Да куда там, водители БТРов в учебке не чета курсантам. Курсанты (так их здесь называют; прямо как в военных училищах), будущие младшие сержанты полуфабрикат, пластилин цвета хаки. Оставь надежду всяк, сюда входящий. Для них учебка – полугодовой ад. С ними обращаются, как с недочеловеками. Считается, что после такой обработки из маменькиных сынков должны получаться мужики, командиры.

Водители – белые люди. Они "на постоянке", оттрубят два года и домой. Плац, подернутый летним маревом или замазанный зимней жижей, они видят издалека, мельком, по дороге в боксы. Начальство их не трогает, были бы машины на ходу. Даже кроватей не застилают. Санаторий.

Хочется есть и спать.

На одном из пятерых, Лапине Алексее, лопоухие галифе. Торчат в разные стороны треугольные кавалерийские уши. Неужели до сих пор шьют? Или сохранились на складах со времен Первой Конной?

Лапин – москвич, а москвичей в армии не любят. Об этом узнаешь в первую же неделю. Сообщают, чтоб и ты знал, чтобы участвовал. Собственно, это главное – знать, кого именно не любить. Лапин – москвич, а каптер – бакинец. Бакинский еврей Литбарский. Москвичей Литбарский не любит особенно, с извращениями. То ткани на портянки нарежет величиной с почтовую марку. То выдаст сапоги на пять размеров больше. А то вот – штаны-галифе.

Лапин сломается. Сломается, не выдержит. Он и не противится. Кажется, прислушайся – и услышишь треск и скрежет внутри вялого, беззвучного Леши. Сначала он был нормальный, анекдоты рассказывал. А потом будто провалился куда. Але, Алеша! Нету его – под землю ушел. Непросто это – ощущать всеобщую нелюбовь. Посложнее, чем бегать в ОЗК на солнцепеке. Его чураются, будто это заразное.

Ехали всю ночь. Под монотонное урчание-покачивание соскальзывали в дрему и тут же утыкались лбом в ствол или броню. Сначала было посмеивались друг над другом, но скоро надоело. Хватали ртом свежий воздух, мотали головой, пытаясь сбросить прилипчивую дремоту. БТР мягко мчался, убаюкивал, душил гарью.

Заглохли пред самым рассветом. Офицеры побубнили о чем-то за бортом, водитель кричал: "Не понимаю! Должен быть! Ничего не понимаю!" В баках закончился бензин. Колонна ушла, а 202-й остался на обочине ждать, пока подвезут.

В бойницах дышал ветер, серебрились кусок асфальта и ноздреватое, сплошь в мелких ямках поле. Бессонным глазам картина казалась совершенно лунной. Молча глядели, а потом, уложив тяжелые головы на колени, попытались задремать.

– Караул сп....л, не иначе. Бак был полным! Зуб даю!

Но комбат молчал, будто дела ему не было до всего происходящего, и водила смолк. Стояли посреди тишины на неведомо куда бегущей трассе. Никто из курсантов не знал, куда и зачем их везут; никому и в голову не приходило спросить. Солдата не трогают – солдат спит. Но в стоящем БТРе спать оказалось невозможно. Уснув, просыпались со стоном: промерзшее тело терзали судороги. Они били кулаками в окаменевшее бедро, срывали сапоги со скрученных ног. В конце концов повылазили на броню и расселись здесь, растерзанные, сонно глядя на висящий в рассветной мути дым.

Черные клубы растут со стороны города. Без пламени, в полной тишине, дым этот кажется нарисованным. Жирная черная гусеница вползла на бледное небо и медленно падает оттуда на их бледные лица. Они смотрят, дрожат и думают о том, когда их будут кормить. Они твердо знают, покормить должны но когда?

Третий слева, слегка веснушчатый, весь в царапинах от тупого лезвия, и есть Митя, Дмитрий Вакула. Персонаж тонкокожий, с сердцем, всегда набухшим, готовым расцвести каким-нибудь чувством. Последствия классической русской литературы. (Читал запоем. Толстого выскреб до донышка, до илистых дневников.) Он перенасыщен литературой. Литературы в нем больше, чем эритроцитов. Но внешний мир требует как раз эритроцитов, здоровых инстинктов. Митя тщательно мимикрирует. Умело матерится, говорит "телка", "...ту Люсю", сплевывает себе под ноги.

Он тоже – как все – перестал общаться с Лапиным. И по этому поводу его мучает совесть. Как отрыжка каннибала. Мите, говорящему по-русски с акцентом, и самому перепадает этой необъяснимой нелюбви – нелюбви вообще, в принципе, жестокой и раздражительной, как подслеповатый снайпер. (Он присматривался – москвичи все разные, а не любят их одинаково.) Митя русский. Ни четвертинки, ни осьмушки инородной крови. Но он грузинский русский, родился и вырос в Тбилиси.

Окружающие любят порасчленять его: "Значит, ты не грузин? Папа-мама оба русские? Хм!" Почему именно, он не знает, но многим противны такие, как он, русские с акцентом. Он в растерянности. Год назад он приехал в Россию за высшим образованием. А теперь вот исполняет почетную обязанность. И в общаге, и в казарме Митя чувствует себя чужаком – даже с теми, кто с ним дружит. С ним дружат, как с чужаком. Как с иностранцем. Доказывать, что ты не верблюд, – работа рутинная, требующая системы. И потому Митя учится скрывать акцент. И выглядеть таким русским – самым что ни на есть русским. Ой ты гой еси, знаете ли, так вас и разэтак! Все сложно, как в дневнике шизофреника: от слова "зема", обращенного к нему, делается хорошо и уютно, но слова: "чурка", "черножопый", "косоглазый",

"нерусь", – произнесенные в его присутствии, вгоняют его в краску.

Майор Хлебников, по-наполеоновски заложив руки за спину, ходит взад-вперед, цокает подковками. Когда отходит далеко, погружается в тень, тонет. Возвращаясь, появляется по кусочкам, пятнами, будто всплывает. Наверное, и в майорском желудке урчит и мяучит точь-в-точь, как в солдатских.

Спать. Есть. Но главное – спать. По-настоящему, лежа. А потом чего-нибудь поесть. Маслорезы... Все ненавидят маслорезов. Они проделывают какой-то трюк с дозатором, и цилиндрик масла получается полым. Сволочи-маслорезы спят сейчас в своих теплых каптерках. Спать.

Митя боится этого армейского отупения. Он давно уже все понял: для чего катать квадратное и носить круглое, зачем набивать тапками кантик на постели, зачем в бане холодная и горячая вода льются по очереди и никогда одновременно, зачем косить траву вдоль бордюров саперными лопатками, зачем блистающий стерильным санфаянсом туалет запирают на амбарный замок, а они бегают по нужде в поле, к деревянным кабинкам со щелями в ширину доски.

Однажды Митя подскочил среди ночи, разбуженный пустотой. Пустота неприятно холодила голову. Вторая рота сопела и стонала во сне, а Митя слушал и ждал хотя бы одной, самой тусклой мысли.

Подошел дневальный.

– Судорога?

– Что?

– Судорогой ноги сводит?

– Нет, ничего, не ноги. Нормально.

Пустота наконец лопнула.

Скорее! За что-нибудь ухватиться, подумать о чем-нибудь из нормальной жизни... И вспомнился почему-то престарелый плешивый павлин во внутреннем дворике Дворца пионеров, что на проспекте Руставели. Павлин работал натурщиком в кружке "Юный художник" и выглядел так, будто ненавидел эту свою работу каждой ворсинкой каждого своего пера. Перьев, правда, оставалось немного. Юные художники всякий раз, оставаясь без присмотра, норовили выдернуть по перышку-другому.

Митя решил сражаться за свои мозги, каждый день о чем-нибудь думать. О чем угодно. Хоть о павлинах. Или о страусах.

И перья страуса склоненные

Упор лежа принять!

В моем качаются

Делай р-разз!

мозгу. И очи

Делай д-дваа!

синие, без...

И все-таки, сидя на холодном железе посреди смазанных рассветных теней, он уныло признает свое поражение: "Они своего добились, я – солдат".

– Может, учения?

– А почему по тревоге?

– Ну, такие учения. Неожиданные.

– Ты видел их рожи? Какие на ... учения?

Комбат проходит в нескольких метрах от колес, можно спросить его: "Товарищ майор, куда нас везут?" Но... сидя, сверху вниз? Спрыгнуть перед ним на асфальт, вытянуться по стойке "смирно"? Можно спросить потихоньку у водителя: "Зема, куда едем?" Но водитель – дембель с постоянки и воротит от них нос.

Их забирали перед самым ужином. Желтенький армейский чай дымился в жбанах с корявыми надписями "чай, такая-то рота". Цилиндрики масла выстроились на подносах. Противни с жареным минтаем стояли стопкой под специальной охраной старшего по раздаче. Вторая рота томилась перед витражами столовой, ожидая, когда лающие сержантские голоса скомандуют зайти. Но пролаяли совсем другое: "На прааав-во, к расположению бег-гом м-марш!" И вторая рота затопала прочь от благоухающей жареным минтаем столовой, перебрасываясь на бегу тревожными репликами: "– Что за хрень? – А жрать когда?" Уходить из столовой, не поев, было делом, в общем-то, привычным. Потому что прием пищи в пехотной учебке

Вазиани – лотерея: одному повезет в обед, другому на ужин. Трижды в день начинается розыгрыш.

– Взвод, с первого (или с третьего) отделения в колонну по одному пройти в столовую для приема пищи.

Полная формула. Часто обходятся сокращенным вариантом или жестом, напоминающим отмашку на старте. Курсанты сыплются в двери столовой, как шары "Спортлото" в барабан. Суть в том, с какого отделения – первого или третьего – начали двигаться. Те 10-15 человек, то есть половина взвода, что окажутся у раздачи первыми, поедят наверняка, остальные...

Сержанты войдут важно и медленно, важно и медленно сядут за накрытый для них стол. Культурно съедят то, что им есть не в западло: масло, рыбу, яйца. Каши-борщи они не едят. Съели, утерлись платочками. Ганиев и вовсе носит в кармане салфетку – сомнет и бросит в тарелку... как в ресторане. Сука! Поднимаясь из-за стола, кто-нибудь из сержантов крикнет:

– Взвод! Закончить прием пищи, выходи строиться перед столовой!

Полвзвода успели разве что понюхать эту самую пищу. Кто-то шел с полным подносом по проходу, кто-то так и не добрался до заветных жбанов. Некоторые умудряются сжевать на бегу хлеб с маслом. Отдельные удавы-рекордсмены умеют в несколько секунд разломить кусок минтая, выковырнуть хребет, проглотить рыбу, проглотить бутерброд и следом пару-тройку ложек пшенки. Можно, конечно, вдавив масло в хлебный мякиш, спрятать такой бутерброд в карман, чтобы съесть потом. Но строй иногда обыскивают:

– Взвод! Вывернуть карманы!

Если найдут, взвод побежит на тактическое поле сдавать норматив "пятьдесят метров по-пластунски". И тут уж труднее будет как раз-таки поевшим. Лотерея!

В общем, ели в Вазиани от случая к случаю. Но чтобы вот так, развернуть и увести от столовой...

Рота выстроилась перед четырехэтажной коробкой казарм. В ярком окне штаба, как плавники во взбаламученном аквариуме, кружились погоны, погоны, погоны. Телефоны начинали трезвонить сразу, лишь только трубка ложилась на рычаг.

– Так точно. Готово. Так точно. Никак нет.

Сержанты ходили за офицерами и шептались в сторонке. Было приятно видеть их жалкие лица. Видимо, что-то очень серьезное сдуло с них круглосуточную мраморную мужественность.

По строю гудели разговорчики.

– Что такое, не знаешь?

– Смотри, разбегались. Война, что ли?

– Ха, дурак пошутил! Надо же... А мне говорили, дураки не шутят.

– Какие шутки, я серьезно!

– Ну значит, правильно говорили.

По асфальтовой дорожке пробежал свет, сверху, со стороны боксов, катился нервный, с перегазовкой, рев двигателей.

– А жрать когда?!

– Приказано быть сытыми.

Замполит шагал вдоль строя и командовал:

– Султангиреев, в расположение... Акопян, в расположение... Атарбеков... Литбарский, а ты что здесь делаешь?!

– Сказали, Литбарский, тревога. Я пришел. Что мне, трудно?

Митя постарался встать так, чтобы скрыться за впереди стоящим. Замполит ненавидел Митю. Капитан Рюмин попал к ним из Афганистана, после госпиталя. В Афгане его контузило, и теперь у капитана Рюмина тик: он мелко-мелко трясет головой, будто кивает. Желая скрыть это ото всех, он делает вид, будто кивает, чтобы поправить фуражку. И фуражка ходит по его голове, как живая: до бровей, на затылок и обратно. Каждый раз, когда он, расхаживая перед шеренгами, рассказывает, что бывает с теми, кто убегает из караула, прихватив автомат, или с теми, кто отказывается выполнять команды старшего, – все поневоле наблюдают за живой фуражкой. Упадет или нет? Еще ни разу не падала. Рюмин виртуозен, как эквилибрист. Прозвище

у него – Трясогузка.

Капитан Рюмин не любит нерусских. Таджики-киргизы-казахи, грузины-армяне-азербайджанцы, не дай боже, эстонцы-латыши-литовцы – о всех нацменах имеет он свое, вместившееся в три-четыре слова и кривую усмешку суждение. Того, кого он не любит, замполит время от времени ставит по стойке "смирно" и, гуляя вокруг него, как вокруг приглянувшейся статуи в музее искусств, с размаху тычет двумя пальцами в ребра.

– А почему (тык) у вас, товарищ солдат, ремень (тык) на яйцах? А почему у вас (тык) каблуки (тык) на сапогах не чищены? Я вас, расп....в (тык), заставлю Родине служить!

Но это – всего лишь нелюбовь. Ну не любит он нерусских. Сердцу ведь не прикажешь. Митю же он ненавидит. Случилось это, когда Митя, пробегая мимо новенького, вчера лишь прибывшего замполита, на бегу отдал ему честь. То есть – не перешел на строевой шаг, не вывихнул подбородок вверх и в сторону.

– Стой! Как твоя фамилия, курсант?

Все обошлось бы, наверное, пожурил бы немного и отпустил. Но на вопрос "Как твоя фамилия?" Митя ответил с обычным своим – вах! – грузинским акцентом:

– Вакула.

Капитан вздрогнул, посмотрел в Митино лицо.

– Как? Вакулян?

– Никак нет. Вакула.

Он маршировал по периметру раскаленного, как противень, плаца, отдавая честь фонарным столбам, а капитан Рюмин, утирая пот под козырьком, кричал:

– Куда?! Куда локоть выносишь, куда?!

И слышалось в его голосе: "Иуда! Иуда!" А потом он застал Митю беседующим на нерусском языке с Паатой Бурчуладзе из первой роты...

И вот замполит шел вдоль строя и отрывисто отсылал в расположение всех казахов-литовцев-армян. Митя постарался спрятаться за впереди стоящим. В тот самый момент, когда прыгающая фуражка уже наплывала на него из-за панам цвета хаки, на крыльцо вывалился дежурный по части и заорал так, будто надо было докричаться до другого берега широкой шумной реки:

– Второй взвод! В ружпарк бегом мааарш!

И через десять секунд курсант Вакула уже выдергивал из пирамиды свой АК, чрезвычайно довольный тем, что ускользнул от Трясогузки и теперь отправляется вместе с остальными неизвестно куда неизвестно зачем. (Вот бы еще покормили.)

– Первое отделение – борт 341. Второе отделение – борт 202. Третье отделение...

От второго взвода после проведенного отсева остались четырнадцать человек. Пятеро из них оказались в командирском 202-м. Так и началось.

БТРы мчались на предельной скорости. Уносили все дальше и дальше от масла и минтая, от гиблого, но прикипевшего, как пороховой нагар, Вазиани.

...Из дремы их вырывает вой двигателя. Жирные клубы дыма текут по апельсиновому солнцу. Совсем рассвело. Ветер стих. Со стороны города мчится "КамАЗ". Коротенький, без кузова, он похож на железного головастика. Поравнявшись с БТРом, "КамАЗ" сбавляет скорость, водитель высовывается по пояс и кричит дребезжащим от злости голосом:

– Куда едешь?! Двоих вчера поджгли и вас поджжем!

Лицо у него совсем безумное. В голосе столько жуткой страсти, что крик его действует, как нашатырь. Грузовик уносится, удаляется – и в наступающей тишине бойцы начинают ерзать, подбирать слова. Дембель с постоянки выглядит только что убитым. Сигарета в его губах поникла, сам он вот-вот рухнет с брони на дорогу.

Хлебников задумчиво смотрит вслед крошечному уже "КамАЗу".

И вот наконец:

– Товарищ майор, а куда нас везут?

Это Тендентник. Проще – Тен. Не выдержал. Тен из Сибири. В их отделении он, как ни странно, самый темпераментный. Горячий сибирский парень, шутят про него. Легко воспламеняющаяся кровь, драчун и хохмач. (Говорит, в своей деревне он один такой, потому что папа – заезжий геолог из Сочи. Из Сочи вот и темперамент.)

Хлебников отзывается неожиданно мягко, по-домашнему. Будто на плечах не погоны, а махровый халат, а на ногах теплые тапочки.

– В Баку, ребятки, едем. – И, немного смущаясь, будто приходится говорить что-то неприличное: – Волнения там...вот и...едем.

Водитель оживает, принимается беспорядочно и несколько напоказ материться.

Ныряет в люк, и вопли его на некоторое время делаются далекими, приглушенными. С грохотом выбрасывает на броню канистру, вылезает сам, хватает канистру.

– Залью-ка воду в охлаждение. Суки! (Мать-мать-мать.)

Он открывает двигательный отсек. От двигателей спустя пару часов после остановки все еще парит. Щуря глаз, ужаленный сигаретным дымом, он откручивает крышки на радиаторах. Наклоняет звонко булькающую канистру, не забыв при этом затянуться... Жидкость шипит на раскаленном металле, глаза и горло режет едкая волна.

– Что... за...

И в это же большое, распухшее мгновение умещается столбик пепла с красной точкой огонька, пролетающий мимо падающей на радиатор струи.

Водитель резко выравнивает канистру и садится. Он дрожит. Неотрывно глядя вниз, в двигательный отсек, откуда поднимается сизое бензинное облачко, бледнеет так, что это заметно даже сидящим далеко от него. Собирается сказать что-то, вдруг выдергивает изо рта погасший "бычок" и отшвыривает его далеко за кусты.

Бойцы сидят, придерживая между колен автоматы. Хлебников, заложив руки за спину, стоит внизу. Все слушают, как стихает шипение.

– Перепутал, – шепчет водила – Товарищ майор, канистры перепутал. е-е-е... Думал, с водой... а там... забыл, товарищ майор. Там, оказывается, бензин.

Очевидно, не все так просто с этой перепутанной канистрой. Да и то сказать, на какие-то деньги покупает ведь постоянка сигареты "Космос" и шоколад в чипке... Но Хлебников машет рукой:

– Все, не бзди. Пронесло, и ладно. Сейчас бензин подвезут. А канистру спрячь, пригодится.

И правда, минут через десять к 202-му подъезжает бээмдэшка. Двое с танками в петлицах вытаскивают канистру и большую пластмассовую воронку с прикрученным проволокой куском шланга. Судя по густым шевелюрам и свисающим до самого "дальше некуда" кожаным ремням – дембеля.

"Дембеля", – думают курсанты учебки. Настоящие, мол, не эти, свои, с постоянки – а настоящие. Те самые, которыми столько раз пугали-дразнили друг друга: "Вот придешь в войска, там деды тебе покажут". И что в них такого-эдакого?

Пока льется в воронку горючее, танковые дембеля наперебой, но вполголоса рассказывают им о каком-то митинге, о каких-то раненых невероятные, словом, вещи. Заграничное слово "митинг" – и вдруг о нас! Режет слух. Пехота слушает удивленно. Удивления в голосах танкистов ничуть не меньше, удивления и возбуждения. Странно, с младшим призывом, да еще с краснопогонниками, они говорят не только как с равными, но даже заискивающе, то и дело поглядывая на их "калаши".

"А-а! Так во-он оно что!"

В Вазиани они не слышали ни о чем таком. Разве что замполит все чаще и чаще рассказывал страшилки о нарушителях дисциплины. Сумгаит? Это где? Волнения. Хм... а как же вот... ну, все это... старенькая Родина в пунцовых первомайских нарядах, Первый Президент с изматывающе искренним взглядом сквозь тонкую золотую оправу... Хлебников немного нервничает: что там понарассказывают его бойцам?

Сыплются образы, обрывки образов, образы образов... обвал.

Да что там, в самом деле? Что они говорят? Толпа, побоище, куски арматуры. Двое сгоревших заживо в кабине "Урала".

Стоп-кадр, детская игра в "замри-отомри". (Что ж, поиграй напоследок.) Что-то ускользает, что-то важное, будто вытягивают из тебя, прямо из обмершего нутра, глубоко в мясо вросшую нить. Надо схватить, удержать. Погодите, что там? что? минуту, еще минуту!

Так бывает: в самом обычном месте, посреди бегущей толпы, внезапная мысль вдруг останавливает тебя, сбивая всю шелуху, всю пыль и повседневность, чтобы втянуть в темную боковую дверь, в секретное пространство – и там полыхнуть в глаза.

Митя знал, что это такое: он снова почувствовал, как взрослеет. Рывком, треща по швам – снова стал тесен самому себе.

2

Он помнит: в первый раз он испытал это, когда бабушка взяла его на базар – таскать авоськи. Она так и объявила, вручая их (пустые они были похожи на цветные вымпелы): "Ты уже взрослый".

Оказалось, взросление, приход которого (с фанфарами и гимнами) ждал совсем с другой стороны, – штука совсем прозаическая. Что-то бытовое. Утилитарное. Как, например, авоська. Карауль, шпионь за собой, сражайся с наседающим гормоном, читай в открытую запретные еще вчера книги, пей вместе со всеми шампанское на Новый год, скреби бритвой подбородок – важнее окажется сущая с виду мелочь, оброненное мимоходом: "Ты уже взрослый", – и пять кило картошки, принесенной тобой с базара. Вот так. И после этой картошки они перестают чиркать карандашом по дверному косяку, прислонив тебя плотно, пятками и лопатками, а потом, оттолкнув легонько затылок, кричать: "Ого, да как ты вымахал!"

...Самая работа наступала летом. Каждое воскресенье его новым взрослым делом стало переть килограммы недельного рациона до трамвая и от трамвая вверх по улице Клдиашвили до дому. Но перед этим – пробовать из аккуратно насыпанных пирамидок вишню, черешню, алычу, шелковицу, называемую на грузинский манер "тута". Персики давали пробовать по ломтику, абрикосы по половинкам. Бабушка сначала обходила весь рынок, всюду приценялась, и Митя изнывал и пробовать отказывался ввиду явного пресыщения. Но Екатерина Степановна была верна методе.

– Рамдени? – спрашивала она, карикатурно коверкая грузинский – мол, почем?

И всем было смешно, и Мите тоже.

– Да спрашивай ты по-русски, – говорил он, – ты ж все равно неправильно произносишь.

– А как надо? – Она щурилась и смотрела куда-то поверх его головы, готовая выслушать, как – правильно.

Митя произносил по слогам, она кивала, но тут же над приглянувшейся ей горкой антоновских яблок звучало ее звонкое, со среднерусскими нотками: "Рамдени?"

Продавцы отвечали – по-грузински, но с явным сомнением: поймет ли? Однако счет Екатерина Степановна знает. Точности ради переводит про себя на русский, но никогда не ошибается. Все, чему выучилась за сорок лет в Тбилиси: счет да пара-другая слов, слепленных из привычных ей, приблизительно подходящих звуков. Так лепят из подручного материала мебель, макеты и миры. (Кустарный подход, основоположник которого лепил, говорят, из глины.) Что он для нее, ладно ли подходит сердцу кустарный мир? (Значит, и люди могут вот так – из глины?) Сорок лет...

Последний год, проведенный вдали от дома, Митя часто сравнивает: кладет на чаши весов ее сорок лет и свой год. Терпеливо возится с этим гордиевым узлом. Ее вчерашняя чужбина – его родной дом. Год назад открытая им Россия ее вчерашняя Родина. Но вот что: бывает ли Родина вчерашней? А сама бабушка – чувствует ли она себя дома в Грузии?

Как она училась здесь жить? как приручала Большой Город? Как это бывает вообще? Жить заново. Это – как выздоравливать? Со слипшимися волосами и непривычной пустотой в легких смотреть в потолок, разгораться медленно, по искорке в день... Или заново – это как нескончаемый карнавал? Все привычное оставлено за чертой, время – как разноцветное конфетти... Но так или иначе, а чужбину, наверное, нелегко сделать Родиной. Чужое неудобно, несъедобно, странно и неправильно. У чужого народа язык узловатый, занозистый. Коряв чужой народ. У незнакомых улиц диковатая глазу геометрия. Неуютны они, струится по их венам тоска. Как все подгоняется и шлифуется? Как сходится в верной точке? Чем это лечится? Труд творения, потная, как ломовая лошадь, душа. И все-таки чужой народ говорит тебе: "Здравствуй". А незнакомые улицы – камень и шум – обретают голоса и лица. Теперь, проходя здесь, каждый раз смотришь на потрескавшуюся штукатурку, на старые морщинистые стены и пыльные кариатиды... а там за углом – булочная с великанским кренделем в витрине и крохотная русская церковь, белеющая за чугунными завитушками.

...Она шла привычной дорогой по Клдиашвили и, легкая на улыбку, здоровалась со знакомыми.

– Перестань меня позорить! Ба, ну неужели трудно сказать не "камаржоба", а "га-мар-джо-ба"? Хотя бы так.

– Хорошо, Мить... "га-мар-ды-жо-оба"!

Она щурилась, кивала – поняла, поняла – и продолжала здороваться неправильно и почти непристойно. Ее грузинский язык был шаржем на грузинский язык. Слушать его без улыбки было невозможно.

– Вай мэ, – вздыхала она в трамвае, вытирая пот под седыми завитушками

челки, – рогор жарко!

"Как жарко", стало быть. Всего лишь "как жарко!". И вокруг глотали улыбки, хихикали в воротник. "Рогор жарко" – или: "Пури (хлеб, значит) свежий?"

Екатерина Степановна приехала в Тбилиси в сорок шестом. "Сорок шестой" – будто "другая планета". Молодой, еще дымящийся мир. В детстве Митя мог слушать о нем снова и снова. Иной раз он специально с изощренной детской хитростью разжигал в ней воспоминания. Они садились у окна, возле горшка с алоэ, и бабушка рассказывала ему о том, как она не могла сойти с поезда: под самой подножкой стоял вьючный осел. Как она пыталась прогнать его, шикала и стучала каблуком и, наконец, крикнула на весь перрон: "Товарищи, чей осел?"

– И прибежал дядька с петухом под мышкой? И помог тебе слезть?

– Да. А твоя мама испугалась и расплакалась.

С тех самых пор, как они сиживали у окна возле алоэ, Митя хранит эти картинки живыми и полноцветными. Он знает: женщина успокоит дочку, подберет свой фанерный чемодан, и они пойдут в крикливой толпе, не спрашивая дороги.

– А почему не спрашивала?

– Зачем? Твой дед все подробно расписал.

Глядя в бабушкины глаза, он научился видеть, как идет по перрону та женщина в синем платье – с потертым фанерным чемоданом, с осколком где-то слева в ребрах, ноющим перед дождем, и трехлетней дочерью, даже во сне не выпускающей ее руку. (Родила-то в тылу, а вынашивала под бомбежками.) Так и ходили вдвоем. Мамину руку Светочка соглашалась променять только на кусочек сладкого, и для того, чтобы сбегать в туалет или искупаться, нужно было иметь при себе горсть рафинада.

Она понимала, что приехала сюда навсегда. Боялась так, как не боялась на передовой. Люди говорили на непонятном – звучащем, как клокочущий в чайнике кипяток, – языке. Жестикулировали так, что казалось – ругаются, сейчас подерутся. Но нет, не дрались, просто беседовали.

"Давай жить в Тбилиси. У меня там работа, жилье, друзья. Там хорошо, сама увидишь. Солнечно". Так, кажется, писал ей дедушка. Писал откуда-то из Болгарии, уже по пути назад, на бумаге с водяными знаками: если смотреть на листки против света, на них проявляются силуэты домов и деревьев. Вот если бы сохранилось то письмо... каково, интересно, было бы держать его в руках? (Очертания земли, на которой никогда не был, от которой всегда уплываешь, весточка из Атлантиды.)

Увы. Мало что хранили те послевоенные люди, привычные к утратам и еще не научившиеся жить впрок. Что ж... Немного остропалых листьев, собранных по дороге, отзвук тепловозных гудков, кусок от того самого платья – и рассказанное воспоминание перельется в твою собственную память. Станет твоим. Выйдет из небытия весело, как выходят в солнечное утро из рывком распахнутых дверей.

...Она шла по улице, усаженной чинарами. Тбилиси зеленел и золотился. Редкие машины тарахтели издалека и проносились мимо так быстро, будто вырывались из-под обстрела, – и распугивали скачущих по дороге воробьев. Мтацминда нежилась под жаркой синевой. И, еще не зная названия этой горы, она улыбчиво смотрела на нее, на ее траву, соседствующую с небом. Повторяла заученное:

"1. Под чинарами до конца, потом вверх по мостовой, до первого перекрестка и направо, в тупике кованые ворота.

2. Найти в соседнем дворе Ко-те Хин-цак-ти (фух, хоть по слогам, но вызубрила) – найти этого самого Коте, мужнина друга, забрать у него ключ, который тот хранит с сорок первого.

3. Устроиться в Ваниной комнатке и ждать его демобилизации".

Перебирая в голове пункт за пунктом, она шла медленно, приноравливаясь к мелким Светочкиным шагам, и все поглядывала на праздничную гору над ломаной линией крыш. Гора ей нравилась. Света цепко держалась за руку, но не капризничала, послушно топала рядом. Больше не пугалась ни внезапных машин, ни выкриков уличных торговцев. Шумели-шептались деревья, шумели тепловозы на вокзале, шумели, казалось, и многооконные стены домов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю