Текст книги "Отступление"
Автор книги: Давид Бергельсон
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
IV
Друг Мейлаха Хаим-Мойше, едва появившись в Ракитном, сразу встретился со старыми знакомыми. Жарким, ясным днем, когда извозчик, который вез его с вокзала, остановился на разбитой рыночной площади, чтобы высадить второго пассажира и отнести в дом его вещи, фаэтон тут же робко окружили молодые торговцы, человек восемь, из тех, что когда-то вместе с Хаимом-Мойше учились в хедере. Фаэтон остановился прямо перед их лавками, и было бы неприлично не подойти поздороваться. Хаим-Мойше, молодой человек с рыжеватой бородкой, одетый в серую охотничью куртку, слегка тесную в плечах, спрыгнул на землю. Его бледное лицо было спокойно, только в темных глазах блестела удивленная улыбка. Он узнал почти всех, припомнил их детские прозвища. Все лавочники успели обзавестись семьями, остепенились, располнели. У одного Хаим-Мойше, улыбаясь, измерил бороду и заметил, что она отросла на две ладони с лишком. У другого так и осталось над левой бровью багровое родимое пятно; он теперь был мясником.
Пока остальные стояли, глуповато улыбаясь, и не знали, что сказать, тот, что с родимым пятном, вдруг, густо покраснев, обратился к Хаиму-Мойше на «ты», как когда-то в хедере:
– Я слышал, ты теперь книжки по математике пишешь, говорят, я слышал…
– Что? – удивленно повернулся к нему Хаим-Мойше. – Да, пишу.
И оба смотрят друг другу в лицо и добродушно посмеиваются.
– Книжки по математике…
– Погодите, – говорит Хаим-Мойше, усаживаясь в фаэтон, – нечего смеяться над книжками по математике. Чтоб их писать, мозги нужны.
Когда фаэтон уже тронулся с места, он наклонился и крикнул:
– Как в домино, например…
И, оглянувшись назад, вдруг увидел красивую, стройную девушку, которая уже с минуту стояла на резном крыльце отцовского дома. Он встретился со взглядом ее больших, чуть навыкате глаз и от растерянности сделал такое движение, будто что-то забыл, – странное, неловкое, быстрое движение. Взгляд девушки был умным и вопрошающим, насмешливым, вызывающим даже.
– Кто это? – спросил он извозчика.
И пока он все еще пребывал под впечатлением от покатых плеч девушки, ее статной фигуры, чуть покачивающейся на высоких каблучках, словно на ходулях, – извозчик, обернувшись к нему и продолжая стегать кнутом мчащихся лошадей, отвечал, что это Хава Пойзнер, первая красавица Ракитного, что у нее была любовь с Прегером, заведующим талмуд-торой, но скоро она станет невестой Деслера, молодого Деслера из Берижинца.
– Деслера?
Хаим-Мойше не знал, кто такой Деслер, и сразу же позабыл о нем, как только приехал в лес и перед домом увидел Ицхока-Бера с женой. Они весь вечер проговорили о Мейлахе, и Ицхок-Бер сердился и твердил, что Мейлаха в Ракитном никто толком не знал. Хаим-Мойше смеялся, а Ицхок-Бер злился все больше.
– Он всегда такой злой? – весело спрашивал Хаим-Мойше его жену.
Только далеко за полночь, когда Ицхок-Бер проводил гостя на вторую, приготовленную для него половину дома, Хаим-Мойше узнал, что Деслер – инженер, приезжий, что у него доля в торфоразработках, и недавно он построил в Берижинце новую большую пивоварню, и что Хава Пойзнер – та самая девушка, которая за что-то рассердилась на Мейлаха и все же в запертом доме зажгла лампу на другой день после его смерти.
– Ну а умер-то? – вдруг сказал Хаим-Мойше. – Из-за чего Мейлах умер-то?
Он попытался расспросить Ицхока-Бера, но тот лишь махнул рукой, дескать, он, Ицхок-Бер, уже слишком стар и не хочет об этом говорить.
* * *
Наутро после разговора в домишке Ицхока-Бера Хаим-Мойше поднялся часа за полтора до восхода. То ли не спалось на непривычном месте, то ли свежий лесной воздух, всю ночь проникавший через открытое окно, разбудил его в такую рань.
Когда он оделся и вышел во двор, лес вокруг еще дремал, тихий, густой. Сонные ветви и верхушки деревьев тянулись к высокому сереющему небу.
«Новое место», – подумал Хаим-Мойше. И вдруг почувствовал себя свежим и сильным, будто заново родился.
На хозяйской половине дома еще спали. Под окнами было подметено, но возле колоды, заменявшей ступеньку, валялся белый листок бумаги, исписанный неровным почерком Ицхока-Бера. Ворота были заперты изнутри на влажный от росы ржавый замок. Слышно было, как в конюшне за домом лошадь переступает с ноги на ногу и с хрустом перетирает крупными зубами овес. Затихает, задумывается, словно прислушиваясь, и начинает жевать снова.
Хаим-Мойше перелез через ворота и отправился по дороге в Ракитное. Очень кстати, что он проснулся так рано. Ведь ему нужно побывать в городе, где он не был уже лет восемнадцать, посмотреть, осталось ли после пожара хоть что-нибудь от дома, когда-то проданного его покойным отцом.
Город стал гораздо больше и красивее, появилось много новых роскошных зданий. Они спали на тихих улочках и не сообщали, кому принадлежат. Ракитное расцвело, с тех пор как неподалеку построили вокзал. На разбитой полукруглой площади Хаим-Мойше ненадолго задержался перед новым домом с резным крыльцом, на котором вчера стояла красивая, стройная девушка, и пошел дальше.
На окраине, там, где когда-то находился дом его отца, теперь был заросший бурьяном пустырь. Ботинки промокли от росы. Хаим-Мойше огляделся, не видит ли кто, и принялся искать остатки дворовых построек, там, где давным-давно играл мальчишкой. Его взгляд наткнулся на кусок почерневшего столба с трухлявой сердцевиной, который торчал из земли, как гнилой зуб. Наклонившись к нему, Хаим-Мойше подумал: вот все, что осталось в Ракитном от отцовского дома.
Когда он возвращался через город в лес, на длинной центральной улице произошла неожиданная встреча. Солнце только что взошло, женщины выгоняли коров в стадо. Возле выкрашенного розовой краской склада сельскохозяйственной техники ему повстречался старый еврей, тоже поднявшийся рано утром. Старик с морщинистым лицом оглядел его с любопытством и подозрением. Хаим-Мойше улыбнулся:
– Что вы так смотрите, уважаемый? Я местный.
И тут же спросил старика, чей это склад. Тот ответил:
«Молодого Бромберга, чей же еще? Все, что он видит здесь, на углу, принадлежит молодому Бромбергу».
Оказалось, Хаим-Мойше уже слыхал о Бромберге. Вчера извозчик, который вез его с вокзала, расспрашивал его, не из «окончивших» ли он, Хаим-Мойше, и рассказал, что тут, в городе, тоже есть такой, некий Бромберг:
– Хорош этот Бромберг! Уже лет четырнадцать, как женился. По любви!
Хаим-Мойше даже знает, что этот Бромберг – попечитель талмуд-торы. Но старику надо было выяснить, кто такой сам Хаим-Мойше. Когда же Хаим-Мойше объяснил, тот успокоился:
– Сын Исруэла? Еще бы не знал!
И, вытянув шею, смотрит прямо в лицо Хаиму-Мойше, о чем-то размышляет. И неожиданно говорит:
– А ты ведь, наверно, не так уж молод, а?
Стоит еще несколько секунд, вытянув шею, и добавляет:
– Года, должно быть, тридцать два – тридцать три, а?
Расставшись со стариком, Хаим-Мойше улыбнулся: «Ничего себе…» Весь разговор, конечно, выеденного яйца не стоил. Однако, по подсчетам старика, получалось, что он, Хаим-Мойше, на пару лет старше, чем он думал. Абсурд… Хотя кто знает. Евреи в Ракитном соображают быстро и прекрасно все помнят. «Года, должно быть, тридцать два – тридцать три, а?»
Он ускорил шаг. Встреча со стариком не шла из головы, он хотел пораньше вернуться в лес, застать Ицхока-Бера за чаем и отвлечься разговором. Но когда он подошел к воротам, солнце стояло уже высоко. Ицхок-Бер давно был на другом краю леса, возле конторы, где тешут клепки, а жена его уехала в ближайшую деревню купить фруктов, чтобы сварить варенье хозяину лесного склада Акивасону.
Накануне вечером Ицхок-Бер с ней поругался.
– Сколько тебе повторять: нечего о нем заботиться, обойдется без варенья!
Но она не послушалась и с утра, едва встав, больная, запрягла-таки лошадь и уехала.
V
Домишко был пуст.
Верхушки деревьев тянулись к чистому утреннему небу. Ветви просыпались, вздрагивали, как от испуга, и слегка покачивались, успокоившись. Непрерывный шелест листьев проникал сквозь открытые оконца, шевелились короткие красные занавески. Хаим-Мойше, не раздеваясь, лег у себя в комнате возле окна. Пока никого нет, надо заставить себя поспать хотя бы пару часов. Непонятная тревога неожиданно охватила его только потому, что он встал слишком рано: «Немного поспать и встать со свежими силами».
Он уткнулся в маленькую холостяцкую подушку и тут же увидел перед собой прищуренные тусклые глаза, влажные, древние, как зеленоватые камешки на плоском морском берегу, и морщинистое пергаментное лицо – лицо старого еврея, которого он повстречал сегодня на улице. Глаза пристально смотрели на Хаима-Мойше: «А ты ведь, наверно, не так уж молод, а?»
И еще один, невысказанный, вопрос: «Все еще, значит, вольная птица?.. С чего это ты вдруг приехал в Ракитное?»
Огорченный встречей со стариком, его незаданным вопросом, а может, самим собой, он снова повернулся на спину и открыл глаза: «Тьфу!.. Хаим-Мойше…»
Теперь он был сильно раздосадован неким вторым Хаимом-Мойше – вредным человеком, который глубоко сидит у него внутри и оттуда назло задает невысказанный вопрос.
«В любом случае нечего себя мучить, хватит того, что его мучает этот местечковый старик…»
Он лежал, размышляя: зеленоватые, мокрые камешки, глаза старика – это вечность, которая равнодушно смотрит, как молодые старятся, не исполнив своих желаний. Что он такое, этот старик? Мучение уходящих поколений, древнее равнодушие, которое тебя не признаёт. Что он сказал бы о тебе, если б увидел тебя среди товарищей по партии на баррикадах? Погоди-ка. Вдруг пришла мысль: ничего бы он не сказал. Только щелкнул бы пальцами над своей табакеркой да вытащил из нее щепотку табаку. Он чужой тебе, этот старик. Лучше забудь его прищуренные глаза и немые вопросы…
И еще. Что бы стал делать он, Хаим-Мойше, если бы вдруг вернулись молодые годы? Послушался бы того еврея и открыл здесь, в Ракитном, бакалейную лавку?
«Глупости…»
Ему не нравится идея насчет бакалейной лавки, он будет лежать на кровати. Комната просторная, чистая, стены недавно побелены. Потолок очень низкий, глиняный пол устлан свежим камышом, издающим острый запах близкого праздника Швуэс и деревенского уюта. Окно открыто, легкий ветерок колышет красную занавеску. Вот так.
Но беспокойство не уходит. Тихо шумят деревья в бескрайнем лесу. И еще такое дело: при желании можно представить, что кто-то неподалеку гуляет с Хавой Пойзнер и беседует с ней, будто молодой влюбленный студент. «Какая меланхолическая мелодия!» – говорит Хава Пойзнер, прислушиваясь к тихому лесному шуму. «Да», – отвечает этот кто-то и удивляется, что она сказала такое «красивое» слово. И правда, меланхолическая мелодия – вечно беспокойная мелодия, которая сопровождает немое несчастье мира. Почему она вчера так смотрела на него огромными, чуть навыкате глазами? А он стоял посреди площади в компании молодых торговцев, с которыми когда-то учился в хедере. Они не шли у него из головы, бородатые отцы семейств, он пригласил бы их сюда в комнату и рассказал бы им свою незатейливую историю.
Например, им очень любопытно, «окончивший» ли он, но Хаим-Мойше немного поводил бы их за нос. «Шесть лет, – сказал бы он им, – он был учителем математики в большом городе, где когда-то познакомился с Ицхоком-Бером. У него полно благодарственных писем от учеников, которые прошли по конкурсу в Политехнический. Но в основном он занимался с гимназистами, а еще больше – с гимназистками, и все время ощущал себя ремесленником. Он никогда не вел с ними посторонних разговоров. Они, девушки, смотрели на него как на закоренелого холостяка. Ах, у него в комнате всегда так чисто! И зачем столько всяких щеток и флакончиков на умывальнике? А он – как он смотрел на девушек? М-да! Он, Хаим-Мойше, скажет знакомым лавочникам: не стоит об этом…»
И еще он может им рассказать, что там, в большом городе, все были уверены, что он, Хаим-Мойше, никогда никого не любил, но на самом деле он очень любил отца. Тот был отсюда, они, лавочники, должны его помнить. Хаим-Мойше уверяет их: он был далеко не дурак, его отец, столь благочестивый с виду еврей. Пусть они ему простят, что он столько лет носился со своими комментариями к псалмам и восторгами перед Ибн Эзрой. При этом он меньше всего думал о заработке. Он жаждал знаний. Когда здесь умерла его вторая жена, он продал дом и на два месяца поехал посмотреть Палестину. «Всю жизнь, – писал он после Хаиму-Мойше, – я думал о Стране Израиля. Меня огорчает только, что нет денег, чтобы поехать и взглянуть на Александрию в Египте».
Но однажды он, Хаим-Мойше, получил письмо, в котором сообщалось, что его отца больше нет на свете. Это было жарким летним днем, часа в три пополудни, и этот день – Хаим-Мойше клянется – навсегда врезался в его память глубже, чем любой другой день его жизни. Он помнит, как в знойной тишине звенели небо и земля, тихо шелестело листьями дерево, а вдали был горизонт… И весь мир опустел – сказал бы он им, знакомым лавочникам, и себе тоже – опустело безграничное пространство, не осталось в нем ни одной твари, ничего, даже безысходной тоски, которая порой вьется, как дымок, и застилает голубые девичьи глаза. И вдруг он, Хаим-Мойше, услыхал, как вдалеке, где-то у вокзала за городом, на горе, загудел в пустое пространство резервный паровоз. Он никогда прежде у себя в комнате не слышал, чтобы гудок паровоза летел от вокзала в пустоту, а вот тогда услышал…
И как они думают, знакомые лавочники, что было дальше? Как раз тогда у него, Хаима-Мойше, сидела молоденькая белокурая гимназистка, она пришла к нему на урок. А у него руки сами собой сложились, как при словах «На помощь Твою уповаю» [4]4
Бытие 48:18. Слова, которые произносят во время обрезания.
[Закрыть], и он вынужден был зажать ладони между колен. Дальше – он наклонился к этой гимназистке и продолжил урок, по-русски, но привычно нараспев, будто молился: «Итак… чему равняется (а+b) 2?..»
И еще он может рассказать лавочникам, что в то время у него, Хаима-Мойше, был друг, года на три моложе. Хаим-Мойше с ним занимался, готовил его к разным экзаменам. Его звали Мейлах. Они вычитали, что во Вселенной существуют туманные сферы, и стали изучать их вместе с Ицхоком-Бером и сами. По вечерам гуляли за городом или залезали на крышу Ицхока-Бера и искали новые звезды. А звезд на небе было множество. И Мейлах, его друг, любил звезды, но никогда о них не говорил. Ах да, Мейлах уже научился не говорить ни о себе, ни о звездах, которые так любил. Однажды он, Хаим-Мойше, подошел к Мейлаху и сказал: «Молчи, – сказал он ему, – и все будет хорошо».
Вот так они и жили, он и Мейлах, в одиночестве и вдвоем, вдвоем и в одиночестве. Потому что в душе Мейлах так до конца с ним, Хаимом-Мойше, и не согласился. Хаим-Мойше считал, что в этом недостойном мире надо скитаться одному, незаметно, подобно тени. И умереть надо тоже в одиночестве, где-нибудь в чужом большом городе, и чтобы похороны были вечером, в сумерках, и без процессии. Пусть недовольный возница везет гроб по разбитой мостовой, а случайный прохожий глянет, остановится и почувствует: еще одна жертва. «Немой намек на вечный немой протест».
Но Мейлаха, стеснительного, долговязого Мейлаха всегда тянуло ко всякому богатому дому, где была красивая девушка и где ждали праздника. Не то чтобы он хотел, стремился туда, но его тянуло… Он верил в то, что говорил Хаим-Мойше, но все-таки казалось, что в душе Мейлах всем всё прощает и в каждом человеке видит положительную сторону… Как-то поехал он, Мейлах то есть, в гости к матери-вдове, в ее родное местечко, и вернулся все тем же молчаливым Мейлахом с прежней виноватой улыбкой на лице. «Ничего, – сказкал, – дома не изменилось, все по-старому…» Его мать, вдова, все меньше надеется, что он будет счастлив, только слегка кивает головой. А на обратном пути, когда его поезд задержался на каком-то вокзале, он, Мейлах, перешел на другую сторону, где стоят извозчики, и увидел: город раскинулся среди зеленых деревьев на горе, и на одной из крыш сверкает стекло в лучах летнего солнца. Тут вдруг подходит извозчик и спрашивает:
– Вы не зять Липского, инженер? Меня послали вас встретить.
Мейлах улыбался, когда об этом рассказывал. Но с тех пор он стал уединяться по вечерам. Света не зажигает, часами шагает по комнате из угла в угол. Что это с ним? Может, все еще вспоминает про зятя Липского, инженера?.. В один из таких вечеров он, Хаим-Мойше, тихонько подошел к открытому окну Мейлаха и долго прислушивался к звуку его шагов.
– Мейлах, – окликнул он его наконец, – у тебя, похоже, склонность поддерживать существование мира.
А Мейлах улыбнулся, зажег лампу, посмотрел смущенно, надел на нее стекло.
– Дурак ты, – ответил он тогда. – Ничего смешного, это важное дело.
Кончилось тем, что Мейлах с головой ушел в партийную работу. Потом два года провел в ссылке и ни разу не написал. Он стыдился писать о себе письма… А потом приехал сюда, в Ракитное, и с помощью Ицхока-Бера открыл аптеку, где продавались приятно пахнущие лекарства. Тогда-то к Хаиму-Мойше, в большой город, частенько стали приезжать с весточкой: «Он, Мейлах, собирается на курсистке жениться. Привет вам передает».
«Мейлах? – улыбался он. – Чем же он там занимается, Мейлах?»
Хаим-Мойше все еще жил в большом городе, собирал мед, как пчела. Думал: когда наберет много-много, приедет в Ракитное и поделится с Ицхоком-Бером и долговязым Мейлахом. Ну вот он и приехал, а Мейлах уже три недели как лежит в могиле на кладбище под Ракитным. Почему его положили с краю, рядом с молодым доктором, который отравился карболкой?.. Ицхок-Бер слегка постарел, сдал немного. Вчера очень неприятно было слышать, как жена ругается с ним из-за варенья. А что же он, Хаим-Мойше?.. Может, и прав был тот старый еврей со своим незаданным вопросом: «Что ему здесь нужно, Хаиму-Мойше?.. Может, он неспроста сюда приехал? Или уже по дороге в Ракитное какая-то мысль неожиданно пришла ему в голову и теперь у него тут появились дела?..»
* * *
На другой день, часов в одиннадцать утра, Хаим-Мойше без трости в руке расхаживал по длинной центральной улице. У него был такой вид, словно он не помнил, ни когда вышел из леса, ни когда приехал в город. Останавливал прохожих и быстро спрашивал:
– Слушайте, – допытывался он, – не знаете, где живет Любер? Ойзер Любер?
Но было очень жарко, люди на улице попадались редко. Раскаленные крыши сверкали на солнце обманчиво-праздничным огнем, весь город был погружен в нескончаемую летнюю дремоту. Выйдя на разбитую полукруглую площадь, Хаим-Мойше огляделся. Ни прохожих, ни извозчиков с фаэтонами, только у дверей своего огромного магазина стоял в черном люстриновом сюртуке Азриэл Пойзнер, местный богач. Его гладкое, лоснящееся лицо напоминало лицо изнеженного христианского попа. Негромким покашливанием он то и дело прочищал легкие. Когда-то давно Пойзнер страдал легочной болезнью. Теперь же его разнесло от огромного количества употребленного гоголь-моголя и яиц, отчего лицо его и сделалось подстать этому лекарству. Наверняка от самого Пойзнера пахло яичным тестом, выпечкой и потом.
Вдруг Хаим-Мойше увидел, что торговец не один: у него за спиной стоит дочь, молодая красавица Хава Пойзнер, улыбаясь, упирается подбородком в плечо отца и тоже, как и он, смотрит на Хаима-Мойше с таким выражением, словно предупреждает: «Мы его никому не дадим в обиду, нашего папку. Мы защитим его от всех, кто думает и говорит о нем плохо…» Хаим-Мойше будто внезапно очнулся от сна и растерянно повернул налево, по направлению к Берижинцу.
День не задался с самого утра. На заре из Ракитного приехал молодой извозчик купить леса. Ицхок-Бер и Хаим-Мойше еще пили чай… Извозчик хотел, чтобы Ицхок-Бер отпустил ему телегу дров по дешевке, и напомнил, что когда-то именно он первым встретил на вокзале Мейлаха. Тот стоял в углу, когда ночной поезд уже вот-вот должен был отойти, фонари на платформе не горели. Извозчик рыскал с кнутом в руке, высматривая пассажиров, но никого не было. И вдруг он заметил незнакомого молодого человека со светлыми волосами. Молодой человек забился в угол между почтовым ящиком и деревянным крыльцом, увитым лозами дикого винограда, и казалось, что он смущен и мучительно размышляет, не поехать ли тем же поездом дальше.
Извозчик окликнул его:
– Может, в Ракитное, а? Пане!
Тот не ответил.
Извозчик подождал немного, поскреб пятернёй в затылке:
– Что ж вы молчите? А? Пане!..
VI
Там, где начинался Берижинецкий тракт, стояли полукругом стройные молодые тополя, оживляя заросшую травой, тихую и просторную окраинную площадь. Среди тополей – новый дом Ойзера Любера: сверкал в лучах горячего утреннего солнца и ждал. Ждал, что забредет, положим, на эту окраину какой-нибудь приезжий, оглядит здание со всех сторон и скажет: «Отличный дом! Не часто, однако, в захолустных местечках попадаются такие дома».
Под белой крышей, наверху, – карниз. Окна огромные, как на вокзале. Пару лет назад, когда их стеклили, весь город по субботам приходил на них посмотреть. Ремесленники в праздничных кафтанах говорили друг другу:
– Ну и как вам окна Ойзера Любера?
Теперь город к ним привык, но дом все еще ждал, что кто-нибудь придет на него полюбоваться.
После яркого солнечного света на улице и в застекленном вестибюле с высоким потолком казалось, что в просторных комнатах темно, будто уже наступили сумерки. Слегка рябило в глазах. Тянуло прохладой – так бывает, когда первый раз в году после Пейсаха распахивают двойные рамы, всю зиму простоявшие заклеенными, и становится слышен щебет птиц на окрестных деревьях…
В глубине дома, в задней комнате, с утра строчит на машинке нанятая девушка-швея, а здесь, в столовой, Ханка Любер возится с кучерявым семилетним братишкой, пытаясь накормить его завтраком:
– Давай же, Мотик! Раз, два, три!
На счет три Мотик должен открыть рот и проглотить очередную ложку каши. Лицом малыш как две капли воды похож на портреты рано умершей хозяйки дома, которые смотрят со всех стен голубыми мечтательными глазами, напоминая, что «она была великой души человеком и ее оплакивал целый город». Под заботливым и грустным взглядом материнских глаз Мотик должен теперь выпить стакан какао, да так, чтобы не пролить ни капли на новую синюю скатерть. Но он хочет пить только из блюдечка. Потом, правда, он все же соглашается пить из стакана, но при этом обязательно стоя коленками на стуле, чтобы показать, как он может пить, вовсе не держа стакан руками.
– Ну, сейчас Мотик точно скатерть зальет.
Энергичным движением, совсем по-матерински, Ханка отодвигает от него стакан. Этим утром она немного взволнована. Помнит, что ее кофточка не застегнута до конца и сзади, над талией, видна узкая белая полоска. Вдруг девушка замирает и прислушивается: сердитая служанка открывает кому-то тяжелую парадную дверь и говорит, что хозяина, Ойзера Любера, сейчас нет.
– Тихо! – приказывает Ханка брату и дважды моргает, напрягая слух.
Случилось так, что недавно из этого дома с треском вылетел молодой, красивый студент Бриль, видный парень двадцати трех лет. Двумя годами раньше Ойзер Любер взял его в дом учителем, и весь город говорил, что рано или поздно он таки женится на Ханке. А вылетел он из-за грязной истории, которая произошла с ним и чернявой Лейкой, швеей, что сейчас строчит на машинке в задней комнате. Говорят, теперь он снова в Ракитном, студент Бриль, живет на окраине у какого-то мужика и готовится к выпускным экзаменам с таким усердием, словно каждой прочитанной книгой намерен в пух и в прах разбить сплетни, которые ходят о нем по городу.
Из-за того что студент Бриль вернулся в Ракитное, Ханка потеряла покой, в груди постоянное волнение, она замирает всякий раз, когда кто-нибудь звонит в тяжелую парадную дверь.
Но в вестибюле снова тихо, значит, никто не пришел. Ханка берет стакан какао и подносит ко рту Мотика.
«Больше никогда, – грозит Ханка, – она не возьмет братишку в гости к Этл Кадис, пусть он зарубит себе на носу».
Но раздаются тихие мужские шаги, и Ханка, забыв о Мотике, спешит навстречу входящему. Вчера здесь, в столовой, сидела Этл Кадис и говорила, что ее вызывают телеграммой к деду, который серьезно заболел. И добавила, что Хаим-Мойше должен зайти к Люберам за ключом от дома Мейлаха. Вот он и явился, Хаим-Мойше. Ханка уже не помнит, что у нее сзади узкой белой полоской выглядывает лиф.
Потом они сидят за столом, и Ханка видит гостя напротив, совсем близко. Ей достаточно бросить на него один взгляд – при этом ее длинные, черные ресницы поднимаются и опускаются, – чтобы заметить, что Хаим-Мойше не дурен собой. Он довольно красив, этот человек, который сидит перед ней по ту сторону стола.
* * *
Беседа не клеилась с самого начала.
Ханка рассказала, что вчера Этл Кадис зашла к ней передать ключ, но заболталась и случайно унесла его с собой. У них часто так бывает – улыбается Ханка – придет одна к другой, засидится и забудет, зачем пришла.
Но, встретившись с ним взглядом, она поняла, что он думает о чем-то другом, и ей вдруг показалось, что все, что она ему говорит, он давно знает, словно она когда-то это ему уже рассказывала. Ханка смутилась, снова опустила длинные ресницы. Она не знала, о чем еще говорить. Из другой комнаты прибежал маленький кучерявый Мотик: он ушиб палец. Ханка осмотрела ушибленный пальчик братишки и тут же предложила средство:
– Надо прижать ладошки к груди, посмотреть вверх, на потолок, и три раза топнуть ножкой.
И правда, Мотик с удивлением замечает, что палец уже не болит. Довольный малыш убегает в дальнюю комнату, откуда слышится стрекотание швейной машинки, его бодрый топот пролетает по всему просторному, прибранному, пустому дому.
А Хаим-Мойше засмотрелся на один из портретов рано умершей хозяйки с голубыми мечтательными глазами. Ханка не может удержаться и не заметить, что на этот самый портрет так же засмотрелся Мейлах, когда пришел сюда в первый раз. Разговор наконец-то завязался.
Ханка рассказала, что полтора года назад никто в городе не ждал Мейлаха, никто и представить не мог, что на окраине, в недавно отремонтированном доме, он откроет небольшую аптеку.
Наверно, инвентарь и медикаменты привезли ночью. Но однажды утром они проходили по улице на том конце города – она и Этл Кадис, и увидели открытую аптеку с новой вывеской, красной шторой на застекленной двери и даже с колокольчиком внутри. Тогда Этл Кадис как раз бросила курсы и вернулась домой, она тоже не знала, чья это аптека. Они зашли из любопытства, купили по зубной щетке, по куску мыла, еще какую-то мелочь. Мейлах сразу им понравился. Высокий, коротко подстриженные светлые волосы, туго накрахмаленные манжеты: когда он делал движение рукой, они стучали, словно костяные. Он стоял за полированным прилавком, читал новую толстую книгу и каждый раз, когда девушки спрашивали, сколько стоит то или это, он прерывал чтение, разворачивал прейскурант, присланный вместе с товаром, и находил в нем цену. Столько-то – говорил он – это будет стоить.
«А можно подешевле?» – спрашивали они, Ханка Любер и Этл Кадис, не сводя с него глаз.
Он снова углублялся в прейскурант.
«Да, – отвечал, – можно. Можно немного подешевле».
У него был тихий, низкий голос, чуть хрипловатый, необычный. Казалось, Мейлах годами его сдерживал, но вдруг решился: «Пускай звучит!»
После она, Ханка, первой высказала свое мнение о нем:
– А он интересный. Очень интересный.
Но Этл Кадис уже тогда почти постоянно молчала, даже на вопросы отвечала редко. Потом и вовсе заперлась в комнате, у матери в доме, и промолчала больше двух месяцев кряду.
Ханка все говорила, говорила. И чем больше рассказывала, тем печальнее становились ее большие серо-голубые глаза. Речь лилась легко, без напряжения, даже без пауз, и казалось, что в душе у Ханки все просто и гладко, на удивление гладко: словам ничто не препятствует. А Хаим-Мойше все так же удивленно смотрел, все так же сидел напротив в странной позе, будто вот-вот съедет с табурета и окажется на бархатном коврике под столом. Из-за этого бархатного коврика он чувствовал, что каблуки его летних туфель уж очень низкие, слишком низкие. И думал о том, что в стеклянном вестибюле с высоким потолком висит на стене невероятно большое зеркало; только что, когда он проходил через вестибюль, он увидел в этом огромном зеркале свою усталую фигуру, такую маленькую и неуместную в просторном богатом доме.
Хаим-Мойше устало поглядел на Ханку.
– Ну а Мейлах? – вдруг спросил он тихо. Может быть, он у нее узнает, как умер Мейлах?..
Ханка внезапно побледнела и не ответила на вопрос. Резко поднялась с места:
– Ах да, ключ от дома Мейлаха…
Ведь Хаим-Мойше, конечно, пойдет к Этл Кадис за ключом.