355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Давид Бергельсон » Отступление » Текст книги (страница 5)
Отступление
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 22:08

Текст книги "Отступление"


Автор книги: Давид Бергельсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

Хаим-Мойше постоял немного у столика, снова полистал альбом и отправился назад в тесную аптеку Мейлаха.

А потом пришел новый день, будничный, жаркий. Полуденный воздух дрожал в конце улицы, среди объеденных коровами и козами молодых деревьев, и дома сморило жарой, но в них скрывалась прохлада и, наверно, женщины перебирали смородину. На улицах – ни одной телеги.

Иногда пробежит по голубому небу проворное облачко, а по земле пробежит тень за ним следом, проскользит по улице и рыночной площади. Убегает праздничное золото, наползает будничная тень. Так и на сердце случается: праздничное золото уходит, а будничная тень заступает ему на смену.

Соседка вяжет чулок на крыльце и косится влево, на аптеку Мейлаха; заметила, что аптека уже несколько дней не заперта. В конце концов она приходит и застает там Хаима-Мойше. Он в новом костюме, стоит среди высоких зеркальных шкафов, которые глядят сурово и задумчиво, будто в трауре. Он взвешивает лекарства, записывает в книжечку и раскладывает их по пакетикам.

– Смотри-ка, – удивляется женщина, – а я думаю, кто это здесь.

Хаим-Мойше, в белых нарукавниках, бросает на нее единственный взгляд: ему некогда, он занят. Но едва женщина уходит, снова звякает колокольчик на двери, и появляется Хава Пойзнер. Ее стройная фигура, как обычно, слегка наклонилась на высоких каблуках. Она в белой гарусной кофточке, на голове платок; одеться проще, кажется, уже невозможно. Так одеваются, когда собираются к своему, близкому человеку.

– Не помешаю? – спрашивает она с порога.

И улыбается, а глаза, как всегда, вызывающе умные и удивленные. От растерянности Хаим-Мойше не слышит, что она сказала, смотрит с недоумением и не знает, что делать. Когда он приходит в себя, Хава уже сидит на табуретке, которую он протер для нее от пыли носовым платком. А Хаим-Мойше все стоит перед ней, готовый услужить, и мнет платок.

– Да бросьте вы его, – говорит она, улыбаясь.

Это ее обычный голос. В глазах – обычная насмешка. Только когда она приказывает бросить запачканный пылью платок, только тогда Хаим-Мойше замечает, что сжимает его в кулаке. Он чувствует себя виноватым и подчиняется.

– Ах да, – говорит он. И отшвыривает платок.

Сначала кажется, что ее визит – дерзкая выходка, не более. Он означает: «Вот сейчас, средь бела дня, она затеет интригу».

Но Хаим-Мойше видит: ее глаза вдруг сделались задумчивыми и глубокими. Она осматривается в аптеке так, словно вернулась домой после долгого отсутствия.

– Кажется, я тут когда-то что-то покупала…

При этих словах она встает и пытается пройти в глубь комнаты.

Внезапно Хаим-Мойше ее перебивает.

– Кажется, вы тут когда-то что-то покупали, – говорит он, – и забыли заплатить.

– Да, именно так, – соглашается Хава Пойзнер, удивляясь, словно не верит, что он, Хаим-Мойше, это сказал. – Кажется, покупала и забыла заплатить.

Она опять садится на табуретку и с минуту сидит, опустив голову. Похоже, на душе у нее стало тяжело, очень тяжело. А Хаим-Мойше смотрит на нее и молчит. Он помнит о ее письмах, которые лежат у Мейлаха в столе. Никогда он не помнил их так ясно, как сейчас, когда он смотрит на нее; они лежат там, перевязанные и сосчитанные.

– Вы еще останетесь здесь, в аптеке?

Хава Пойзнер спрашивает и по-прежнему задумчиво глядит куда-то вниз, под стойку.

– Нет.

Хаиму-Мойше больше нечего тут делать, он готов идти. Быстро закрывает конторку и запирает на замок наружную дверь. Он провожает Хаву Пойзнер до центра города. Шагает с независимым видом – надо выдержать искушение женскими чарами. На площади путь им пересекает комиссия, которая следит за чистотой в городе. Во главе комиссии доктор Грабай. Он идет не спеша, тяжело ступая, лицо измученное, то ли потому, что не поспал днем, то ли из-за вечных еврейских горестей. Сейчас он очень занят, но, встретив Хаву Пойзнер и Хаима-Мойше, вежливо приветствует их кивком головы. На мгновенье в его больших серых глазах мелькает испуг, словно его резко разбудили, но тут же они снова вспыхивают, и лицо улыбается всеми морщинками. «И умен же я, – говорит его улыбка. – Как тысяча чертей умен, все понимаю, и дай вам Бог здоровья».

Пройдя, он оборачивается и снова улыбается, но никто ему не улыбается в ответ, ни Хава Пойзнер, ни Хаим-Мойше. Они уже приблизились к новому дому Азриэла Пойзнера. Останавливаются возле высокого крыльца, огромного, как открытая веранда, и будто ждут, что кто-то из них вот-вот заговорит.

Так они с минуту стоят в ожидании, но никто не произносит ни слова. Мимо бредет мальчишка, смущенно глядит на них, тихонько хихикает, они же не обращают на него внимания.

– Надеюсь, вы зайдете, – наконец говорит Хава Пойзнер и опять смотрит на него с умной улыбкой в глазах – вызывающе хитрых глазах.

– Да, – растерянно отвечает Хаим-Мойше, – конечно.

Но продолжает стоять, о чем-то задумавшись; она входит в дом, а он провожает ее взглядом и вспоминает: там, в лесу у Ицхока-Бера, он написал, что каждый раз, когда он ее видит, ему почему-то хочется скорее совершить то, что он замыслил. Сейчас он должен вернуться в лес и приняться за дело.

XII

Итак, Хаве Пойзнер больше незачем отпираться, незачем молчать. Ее карты раскрыты. Все Ракитное знает, что ее Прегер все вечера проводит у забора перед заезжим домом недалеко от площади и гладит ручки служанке Хайке. Было время, Хава любила Мейлаха, и все Ракитное гадало, что из этого выйдет.

– Мейлах, – судачили, – собирается жениться на Этл Кадис, а стоит Хаве Пойзнер послать ему записочку, чтоб он к ней пришел, так он и идет, а? Идет ведь!

Тогда Хава Пойзнер нарочно надолго уехала из дома, чтобы писать Мейлаху красивые письма. А потом случилось чудо, и у чуда было имя: Деслер; Деслер с торфоразработок и берижинецкой пивоварни, говорят, он инженер, богатый, очень богатый. Но при чем тут он, Хаим-Мойше? Какое это имеет к нему отношение?

Он ускорил шаг: «Тот, кто приехал в Ракитное ради великого дела, должен идти быстрее».

В полдень он вернулся в лес, в свою комнату, но ни к чему не смог приступить: «Тьфу, черт! В этом Ракитном только время терять».

Сквозь распахнутые окна пекло солнце. Он опустил короткие красные занавески и, как был в белых нарукавниках, прилег на кровать, но занавески не спасали от горячих лучей. В дом проникала пустота бесконечного, жаркого летнего дня и солнца, раскалившего лес, пустота серой обыденности, которая тянется сюда вдоль всех дорожек и тропок из города Ракитного.

Что за пустой, серый город! И как ты здесь жил, Мейлах?

Вот он, Хаим-Мойше, стоит там, у плотины, на самой окраине Ракитного – представляет он себе – и видит, как вдали, на улице, обыденные тени гонятся за обыденным золотом. И сам город – высохший, старый, унылый и мертвый. Матери пичкают детей яйцами и потеют. Отец-лавочник, люстриновый отец, стоит на пороге большого магазина и припоминает, сколько пар валенок для зимы заготовлено у него на чердаке, покашливанием прочищает легкие и перекладывает клочки ваты из одного уха в другое. И надо же, Мейлах часами мог сидеть на крыльце с этим богатым лавочником и вести с ним разговор. Так рассказывает Ицхок-Бер.

– А что вы думаете? – однажды улыбнулся ему Мейлах смущенно. – Два года в ссылке – не просто так. Можно и из этого кое-какую науку извлечь.

Однако лавочник не верит в такую науку.

– Да ну! – отвечает он, почесывая бороду.

И все припоминает, сколько валенок у него на чердаке. Он зевает, но Мейлах не перестает улыбаться…

– Все же, – говорит он тихонько, – все же надо согласиться, что не для всех людей заработок – это главное…

Азриэл Пойзнер не спешит соглашаться.

– Да ну! – говорит он и опять зевает. – Ерунда это.

Вдруг подходит заведующий Прегер. Он сразу ухватил суть разговора. Этого люстринового папашу он давно недолюбливает. Прегер вызывающим жестом прижимает к переносице пенсне и говорит:

– Может, – говорит, – реб Азриэл Пойзнер хоть с чем-нибудь согласится? Может, он согласится, что у кого-нибудь… да вот, например, хоть у Ойзера Любера денег побольше будет, чем у него?

Прегер доволен. Он уверен, ему удалось поймать лавочника, тому нечего возразить. Он смотрит, как лавочник снова вытаскивает из уха клочок ваты, заталкивает в другое и пожимает плечами. Все-таки ему придется согласиться. Но Азриэл Пойзнер только отмахивается. Он спокоен, совершенно спокоен.

– Да ну! – говорит. – Кто там считал, сколько у Ойзера Любера…

…………………….

Так вот…

Вдруг Хаим-Мойше вспомнил лицо Мейлаха:

– Так что же, Мейлах, ты хотел этим сказать?

– Да ничего, Хаим-Мойше. Что любой лавочник считать любит.

– А ты все улыбаешься, Мейлах?

– Да, Хаим-Мойше, потому что ты тоже… Потому что ты тоже только и делаешь, что считаешь. Да не как лавочник, а как дьявол.

– Как дьявол?!

А ведь верно. Странно, до чего же отчетливо скромный Мейлах все видит теперь оттуда, с того света… Почему, собственно, дьявола так беспокоит, что Бог и Иов дурачат друг друга? Главное, Бог благословил Иова… У него радость в доме, каждую неделю дети собираются, а дьявол ходит вокруг да считает; призрачный дух, которому неведомы ни страдания, ни стремления, считает чужие горести и радости.

– Ошибаешься ты, Мейлах, сильно ошибаешься.

Он, Хаим-Мойше, все еще слишком сильно привязан к дому, полному радости, он не забыл про ответственность… про немой протест. Ему надоело в Ракитном, он возвращается туда, в большой город. Однажды ранним летним утром он встанет там, встанет вместе со всеми и выйдет на улицу. Он любит утреннюю улицу, любит солнце, раскаляющее камни, и прохладную тень под стеной. Счастливые и несчастные люди спешат туда-сюда, и он, Хаим-Мойше, спешит вместе с ними, он один из них. На мосту упала лошадь и издыхала, и люди застрелили ее прямо там, на месте, они городские, они заняты, им некогда ждать, пока лошадь сдохнет сама, и они застрелили ее, не сомневаясь, что так и надо… Ерунда, они не посмотрели на него, Хаима-Мойше, не спросили его согласия…

………………….

А по тротуару, Мейлах, бродит старый нищий, слепой, ощупывает камни палкой. «Мне девяносто лет, – повторяет старик, – мне девяносто лет, подайте, люди добрые…»

Улица вокруг бурлит, прохожие спешат, и он, Хаим-Мойше, вместе с ними, один из них. Он видит, женщина остановилась купить хлеба, торгуется, расплачивается, но, обернувшись, замечает, что ее четырехлетний ребенок куда-то исчез. На ее лице ужас. «Будь я проклята! – всплескивает она руками. – Ребенок пропал!»

Чуть подальше стоит полуголая женщина, ее тело расцарапано. Должно быть, сумасшедшая. Она рвет на себе распущенные волосы, бьет себя кулаками по голове и рассказывает о горе, которое ее постигло. «Много лет, – говорит она, – она ждала у себя дома Бога; она не сомневалась, что Он придет: глупости, Он непременно должен прийти. И сегодня Он пришел, но ее не застал: она на минуточку вышла из дома».

А по тротуару, Мейлах, все бродит старый, слепой нищий, ощупывая камни палкой. Он ничего не видит, ничего не слышит, Мейлах. Он помнит только про себя, про свои девяносто лет и про милостыню, которую выпрашивает. «Мне девяносто лет, – повторяет старик, – мне девяносто лет, подайте, люди добрые».

…………………

– И что из этого следует, Мейлах?

– Ничего, Хаим-Мойше. Только то, что старика надо сделать зрячим.

– Но ведь ему девяносто лет, Мейлах, он заслужил подаяние…

– И что ты предлагаешь?

– У меня есть средство, Мейлах, верное средство… Погоди-ка…

…………………….

Куда же Хаим-Мойше внезапно пропал? Он перенесся в большой город. Незнакомая улица, незнакомые дома. Он подходит к чужой парадной двери, звонит и ждет. Не открывают. Тогда он тянет ручку, дверь не заперта. Он входит в переднюю, на вешалке пара пиджаков. «Хорошо, – думает он, – значит, тут кто-то есть». Но никого не видно. Немного выждав, он входит в столовую. Там тоже никого. На столе – недопитые стаканы чая и самовар; потрогай, он еще теплый. На скатерти лежит открытая книга, кто-то, наверно, совсем недавно ее читал, что-то выискивал глазами между строк. Двери в соседние комнаты распахнуты, но и в них никого нет. Он зовет, но никто не откликается. Он хочет уйти и не может. Ему страшно, что… что сейчас войдет вор…

– Так вот, Мейлах, что я, по-твоему, должен делать?

– Охранять, Хаим-Мойше, охранять, покуда не вернется хозяин.

– Ну а ты, Мейлах? Подожди… Как ты ушел?

Да, странно: все Ракитное избегает разговоров о том, как ушел Мейлах, как он умер. Все подозревают, что причина смерти – вовсе не больное сердце, но никто не хочет об этом говорить. Ханка Любер бледнеет каждый раз, когда он, Хаим-Мойше, пытается завести об этом разговор, а великан Ицхок-Бер хмурит брови, пожимает плечами и клянется, что ничего знать не знает и ведать не ведает.

– Что я могу тебе сказать? – спрашивает. – У него в аптеке было все, что душе угодно…

Но вот и за ним, Хаимом-Мойше, в Ракитном начали шпионить. Подозрение растет день ото дня… Вчера идет он по улице. Вокруг никого, только три дамы идут навстречу. И все три смотрят на него издали с таким видом, словно не могут решить, остановиться или нет. Одна, посредине, – мадам Бромберг. Она носит пенсне и глядит сквозь него уверенно, ей стесняться нечего: весь город ей подражает. Все знают: она для Ракитного образец. А губки все время так вытянуты, будто она только что изрекла что-то необыкновенно умное и теперь ждет, что весь свет бросится к ней с объятиями. Вторая дама – незнакомая, низенькая, чернявая, с любопытным длинным носиком. А третья, самая молодая, – высокая и тощая, как после тифа. Это вольнослушательница Эстер Фих, она несколько дней назад приехала на каникулы. Устала от учебы в большом городе. На ней белый полотняный костюм с плохо разглаженными прошвами. Она опустила голову и нюхает маленький желтый цветок, аж пятнышко на кончике носа. Измученное, загорелое личико сильно напудрено, но в маленьких глазках сверкает голодный огонек, и есть в ней что-то живое, дрожит и не дает покоя какая-то странная жилка. Эстер сильнее всех старается сделать так, чтобы Хаим-Мойше остановился. Дамы пропускают его, он проходит совсем близко, и они смотрят ему вслед, но, когда он уже отошел на несколько шагов, зовут его обратно. Мадам Бромберг с улыбочкой выступает вперед и просит прощения.

«Дело в том – говорит – что они, те, кого Хаим-Мойше видит перед собой, взяли на себя вечер в честь талмуд-торы. Так вот, у них к Хаиму-Мойше есть просьба. Во-первых, само собой, чтобы он был на вечере, во-вторых – во-вторых, они хотят, чтобы Хаим-Мойше поучаствовал в программе».

– В программе?

Хаим-Мойше отвечает, что, к сожалению, ему не с чем участвовать. Мало того, он вообще не сможет прийти… К тому времени он уже уедет из Ракитного.

– Что ж, если так, – говорит мадам Бромберг, – извините, нет так нет.

Но тут ее перебивает вольнослушательница Эстер Фих. Она не верит, что Хаим-Мойше к тому времени уже уедет. Стоя рядом с мадам Бромберг, она нюхает желтый цветок, а сама, не отрываясь, смотрит на Хаима-Мойше снизу вверх. Ей любопытно, она с улыбочкой его изучает.

– Вы собираетесь вообще уехать из Ракитного?

И тут же, с той же улыбочкой в глазах, намекающей на то, что она, умница, разгадала его секрет:

– Вы ведь поначалу, когда приехали, думали здесь остаться?.. Не собирались уезжать?..

– Я? – переспрашивает Хаим-Мойше. – С чего вы взяли?

Они идут вниз по улице. Рядом с ним – вольнослушательница Эстер Фих, другие две дамы – чуть отстав.

– Мейлах, – продолжает Эстер Фих, – Мейлах сперва тоже утверждал, что уедет…

Она говорит это будто бы ни за чем, просто так. Хаим-Мойше замечает, что она шагает быстро, очень быстро, глядя вниз, под ноги, и то и дело сгибается чуть ли не пополам, как тонкий колос.

Он прощается и направляется в лес. Напрягает память, пытается вспомнить, не слышал ли он уже от кого-нибудь о том, на что намекнула вольнослушательница Эстер Фих. Нет. Сколько он об этом ни думал, все это оставалось туманным даже для него, Хаима-Мойше. Эстер Фих просто молола языком. Но если так, ему придется пойти на вечер в честь талмуд-торы. Эстер Фих тоже там будет, и Деслер, и Хава Пойзнер… И он, Хаим-Мойше, тоже должен там быть.

XIII

Эстер Фих допоздна засиделась у Ханки Любер. Зашла на минутку договориться о салфетках и скатертях, которые Ханка собирается дать для вечера в талмуд-торе, и засиделась, позабыв про дом, про сон и свой гнусаво-тонкий голосок. Вид у нее был мечтательно-скучающий, полувзбудораженный, полусонный. Ее единственный белый костюм с плохо разглаженными прошвами смотрелся так же по-сиротски, как его обладательница, сама вольнослушательница Эстер Фих. У нее в городе не было никого, кроме старшего брата, лесоторговца. Родители давно умерли, и никто не знал, какие у нее отношения с золовкой, хорошие или не слишком. Она любила повторять, что Ракитное угасает: «Не жизнь и не смерть, бесконечная агония».

Ради нее Ханка быстро покончила с домашними делами. Уложила Мотика, погасила в спальне свет и на цыпочках вернулась в столовую. Ярко горела лампа под потолком, но на высоких стенах лежали густые тени, напоминая, что уже поздно, а вольнослушательница все сидела и говорила. Кто она, эта вольнослушательница? В городе таких больше не было. Может, она стала вольнослушательницей лишь потому, что в Ракитном полно курсисток? И теперь, после пяти лет учебы, вернулась сюда почти окончившей, почти юристом. И смотрит на всех свысока, у нее тут только один близкий друг – доктор Грабай. Она рассуждает о том, что каждым летом, приехав на каникулы, она ощущает здесь все больше скуки и пустоты.

– Еще и Мейлах умер, на аптеке замок висит…

Глаза прищурились – две узенькие щелочки. Тощая фигура в свободном белом костюме опирается на зонтик, а рот говорит и говорит, и кажется, что он говорит сам по себе, независимо от мозга и вообще от тщедушного тела, что это какое-то существо, живущее собственной жизнью.

Так вот: не далее как вчера вольнослушательница пришла с Хаимом-Мойше в запертую аптеку Мейлаха, увидела там, во второй комнате, на пыльном столике, открытую пожелтевшую коробочку из-под лекарства и сразу поняла, что все здесь, в Ракитном, просто ослы: «Мейлах медленно, но верно шел к смерти, а никто этого не замечал, – она, вольнослушательница, так и сказала Хаиму-Мойше. – Яд, который Мейлах выбрал, конечно, был слабый, обычное лекарство, и Мейлах принимал его целую неделю, каждый день понемножку. Ужасно! Целую неделю каждый день принимать чуть-чуть яда…»

– Не может быть! – удивился Хаим-Мойше. – Вы правда так думаете?

– А что, я шучу, по-вашему? – ответила вольнослушательница.

И сам доктор, доктор Грабай, с ней согласился. «Теперь он припоминает, – сказал он, – когда тело Мейлаха подняли с кровати, он увидел под подушкой круглую коробочку, пустую, и крышечка рядом валялась. А коробочка внутри была желтая, как от йодоформа, – сказал доктор Грабай, – но ему тогда ничего такого в голову не пришло».

Всю неделю, пока Мейлах лежал с пузырем льда на груди, доктор Грабай каждый день приходил к нему часа на полтора-два. И перед уходом всегда просил Мейлаха сесть и слушал его сердце.

– Ерунда, – говорил доктор, – ничего, сердце должно выдержать.

– Да, – улыбался Мейлах. – Конечно, должно.

И это после того, как принял яду, или, наоборот, он принимал его сразу, как только доктор уходил. Он всех водил за нос, Мейлах…

– А его друзья где тогда были?

Вольнослушательница начинает высмеивать друзей Мейлаха. Она издевается над ними, и яд слышен в ее тонком, гнусавом голоске. В глазах загорается огонек.

«У Этл Кадис, – говорит она, – наверное, была причина сохранять верность Мейлаху, но она ему ни разу подушку не взбила и понятия не имела, кто сидит у него в изголовье и что там происходит…

А Хава Пойзнер разругалась с Мейлахом прямо перед тем, как он заболел. Ревновала, так говорят в Ракитном… Не хотела слышать, как толкут корицу в доме Этл Кадис, как там готовятся к свадьбе, потому и уехала в окружной город к Деслеру. Ну ладно… Но почему она вернулась и зажгла лампу на второй день после смерти Мейлаха?»

Впрочем, вольнослушательница должна признать, что она понимает далеко не все. Вот, например, теперь приехал этот друг Мейлаха, Хаим-Мойше, крутится здесь. Говорят, обходит те же дома, куда заглядывал Мейлах, встречается с теми же людьми… Ханка не может ей объяснить, что ему тут надо?

У Эстер Фих, значит, было подозрение, что Хаиму-Мойше уж очень нравится все, что Мейлах тут делал… Ханка дважды вздрогнула от ужаса, но оба раза промолчала.

Сначала ей было лестно – ведь она была самой молодой из девушек Ракитного, и с ней никто никогда не говорил так серьезно, как сегодня вольнослушательница Эстер Фих. Но потом, постепенно, Ханке захотелось, чтобы вольнослушательница ушла. Чем дольше она сидела, тем сильнее Ханке хотелось остаться одной. Она сама закрыла за Эстер Фих парадную дверь, потом разделась у себя в комнате, испытывая недовольство и собой, и вольнослушательницей, и всем, что Эстер Фих тут наговорила. Чего она, собственно, хотела, эта вольнослушательница Эстер Фих? Она уже не молода, далеко не молода, она старше всех девушек в городе. Единственный подходящий человек в Ракитном, с которым она могла бы сойтись, это гебреист [10]10
  Сторонник использования древнееврейского языка как разговорного и литературного.


[Закрыть]
Аншл Цудик. Тот, который побывал в Палестине и напечатал несколько статей на древнееврейском. Весь город хотел бы, чтобы они поженились. Но с Аншлом Цудиком она постоянно ссорилась. Стоило им встретиться, они начинали оскорблять друг друга, злились и так ругались, что людям приходилось их разнимать.

* * *

На третью ночь Ханке приснился сон, что в Ракитное снова приехала сестра Мейлаха, провизорша, и Этл Кадис вроде бы тоже сюда вернулась, и они все вместе – сестра Мейлаха, Этл Кадис и Ханка, идут в большой похоронной процессии, но не знают, кого хоронят. На улице будто бы вечер, и когда они приходят на кладбище, там уже начали копать могилу на краю, под черешней, в одном ряду с могилой Мейлаха. Хоронят вроде бы журналиста, который живет в Крыму со сбежавшей женой доктора Грабая. Но когда его собираются опустить в яму и накрывают его лицо, все вдруг видят, что это не он, это лицо Хаима-Мойше…

Ханка спросонок села в кровати и машинально непослушными пальцами стала переплетать косу: она всегда так делала, когда была сильно обеспокоена.

Обычно Ханка не рассказывала своих снов. Она в них не верила, хотя иногда они и сбывались. Когда-то ей приснилось, что ее мать умерла, и через полгода это произошло, а за месяц до того, как родила ее прачка-крестьянка, Ханка видела женщину во сне с маленькой девочкой на руках. У девочки были голубые глаза и русые волосы, точно такие, какими они потом и оказались.

Утро не предвещало ничего доброго, и с излишней материнской суровостью Ханка то и дело кричала на брата:

– Мотик, сядь!

– Мотик, отстань, пожалуйста!

Каждый раз, когда у парадной двери раздавался звонок, она бледнела и прислушивалась. Сердце замирало, словно ей должны были сообщить, что ее сон сбылся. Она чувствовала себя совершенно разбитой, голова побаливала. К тому же день выдался очень жаркий, нудный и странно длинный. В такой день, казалось, может случиться что угодно.

Ханка надела праздничную одежду, нарядила Мотика и принялась ждать, но никто не приходил. После тяжелой ночи она все вокруг воспринимала иначе. Был простой будний день, но из кухни доносился стук ножа, торопливый, как накануне субботы.

Ханка еле дождалась, когда горячее солнце начнет садиться. Как только от домов лениво поползли короткие тени, она взяла Мотика и по длинной улице пошла в гости к молодой мадам Бромберг. От Ханки, как всегда, пахло душистым мылом и лайкой новой сумочки, но один глаз слегка дергался, и голова все еще немного болела, особенно возле виска.

Однако дома у мадам Бромберг никто не поминал ни леса, ни Ицхока-Бера, ни Хаима-Мойше. Значит, с Хаимом-Мойше ничего не случилось. В жаркие дни у мадам Бромберг всегда было уютно, прохладно и приятно, потому что хозяйка была мастерица на все руки и потому также, что на двери небольшой столовой, куда вели три ступени, висела тяжелая портьера. Там сидели мадам Бромберг, провизорша Лифшиц и жена реформистского [11]11
  Реформизм – течение в иудаизме, стремящееся приспособить законы Торы к условиям современности.


[Закрыть]
раввина, женщина с маленьким носиком и умными маслеными глазками, темными, как чернила. У всех на коленях лежало рукоделие, они укрывались здесь от нестерпимой жары и беседовали о том, что мимо Ракитного скоро пустят курьерский поезд, и о том, что в крупных городах вошли в моду платья, такие прямые и узкие, что трудно ноги переставлять.

Ханка просидела с ними до чая, ей было скучно, но она сидела из уважения к хозяйке, которая была близкой подругой ее покойной матери. В конце концов Ханка с чем пришла, с тем и ушла: беспокойство никуда не делось. И, выйдя с Мотиком на улицу, снова окунулась в слепящий солнечный свет жаркого летнего дня, мучительного бесконечного дня. Тени стали немного длиннее, чуть-чуть выросли, и беспокойство выросло тоже.

По тротуару расхаживали оба приказчика со склада Бромбергов, нарядные, франтоватые, они лениво подшучивали друг над другом. В монастырях по разным концам города после дневного покоя опять зазвонили колокола, то замолкали, с озорством поджидая один другого, то вновь принимались звонить, кто громче. Был христианский праздник, его справляли вокруг, в сытых и спокойных деревнях, а здесь, в местечке, слегка посмеивались над ним. На площади скучала пара крестьянских телег, тоскующих по ушедшим полупьяным хозяевам-мужикам. Пусто было в городе, а вдали, на крутой горе, синел густой, бескрайний лес, от земли до неба окутанный голубоватой дымкой, такой близкий и такой далекий. Там сейчас Хаим-Мойше…

Ханка внезапно покраснела, глядя на этот лес. Она заботливо взяла Мотика за руку, чтобы он не побежал вперед, а сердце чуть не выскочило из груди – вдруг пришла мысль: а что, если вместе с Мотиком взять и пойти прямо туда, на гору, к Хаиму-Мойше? Ее потянуло к нему с неожиданной силой, и тут-то она и покраснела до корней волос. Ведь он ей чужой человек, этот Хаим-Мойше. Он всего-то раза три побывал у них в доме, а потом перестал приходить. Ханка сердито прикрикнула на брата:

– Мотик, не беги, пожалуйста!

И непонятно было, на кого она сердится: на себя, за то, что ее потянуло в лес, или на братишку, который рвался вперед и путался под ногами.

* * *

На площади Ханка увидела жену Ицхока-Бера. Она сидела на крашенной белой краской скамейке, на солнцепеке, перед посудной лавкой.

Ханка остановилась:

– Что же вы тут, в такую жару!..

Желтая от болезни жена Ицхока-Бера была одета, как в субботу; концами повязанного на голове шелкового платка она обмахивала потное лицо.

«Да, жарко, – пожаловалась женщина с таким видом, словно вот-вот упадет в обморок. – Помереть можно… А Ханка, значит, еще просто ребенок, если спрашивает, почему Ицхок-Бер допускает, чтобы она, больная, по такой жаре тащилась в город. Дело в том, что Ицхок-Бер совсем Бога забыл. Совсем забыл, целыми днями там, в пыли, с пильщиками, а в Бога не верит… Вот так… Не верит… На той неделе у него, Ицхока-Бера, была годовщина, а он и не вспомнил. В город не пошел, не помылся даже. Ну что ж, пускай он, Ицхок-Бер, поступает, как хочет, а она-то Бога боится; она больная… Вот взяла фунт свечек и пришла в город. Как это можно – годовщина смерти без свечей? Теперь сидит возле синагоги и ждет: синагога еще закрыта. Придет шамес [12]12
  Шамес – служка в синагоге.


[Закрыть]
она ему свечки отдаст. А Ицхок-Бер? Ицхок-Бер об этом и не знает даже, он с утра запряг лошадь и куда-то уехал».

Ханка опять покраснела:

– А Хаим-Мойше?

Она растерялась. Раньше она никогда о нем не спрашивала и не знала, что жена Ицхока-Бера может о ней подумать. Но та ничего не подумала.

– Кто? Этот черт? – переспросила с удивлением.

Она назвала его чертом, потому что ни один человек в мире не может жить так, как он. Сразу после смерти Мейлаха она сама велела Ицхоку-Беру написать Хаиму-Мойше, чтобы тот приехал. Думала, он тут хоть немного поправится, да куда там. Это ведь черт, а не человек, не ест, не спит, не пьет… Суетится, шумит, и все.

Давеча приехала в лес сестра Ицхока-Бера с дочкой. Девочка большая уже, лет восемь-десять, наверно, а говорит плохо, шепелявит, и по уму совсем как маленькая. Целый день сидит перед домом на земле и куличики лепит. Считает их, лепит, опять считает. Так он, Хаим-Мойше, часами с ней сидел, смотрел, как она играет.

– И сколько ты уже слепила? – спрашивает.

– Узе тысяцу, – отвечает девочка, – много тысяц.

– А теперь что будешь делать?

– Ессё тысяцу сделаю.

– Вот и хорошо, – говорит Хаим-Мойше и смотрит на ее личико. – Слепи еще тысячу.

Уходит к себе и запирается. Кто знает, что он там делает? Улыбается все время. А спросишь, чем он занят, улыбнется и не ответит, а под глазами синие круги, и сам – кожа да кости. По ночам часами разговаривают у него в комнате. Она, жена Ицхока-Бера, просыпается и слышит, как там говорят.

– Хаим-Мойше! – стучит она в стенку. – Кто там с тобой, Хаим-Мойше?

– Никого! – весело кричит он в ответ.

И смеется.

– Это бесы! – кричит он ей. – Бесы вокруг меня хороводы водят.

«Она должна признаться Ханке: не очень-то она рада, что Хаим-Мойше приехал. Боится она таких слов. Поселился бы Хаим-Мойше где-нибудь в другом месте, она бы ему только спасибо сказала… А что это Ханка такая бледная?.. Куда это она вдруг заторопилась? Домой пора? А шамеса все нет. Посмотрите-ка, солнце уже за крышу зацепилось, а синагога все еще закрыта. Когда же шамес-то появится? Значит, Ханка все-таки уходит? Ну, до свидания, до свидания…»

* * *

Ханка побледнела не от испуга. Почему Хаим-Мойше вдруг показался ей таким родным, таким близким, как старший брат? Даже гораздо более близким, чем настоящий брат. Будто он много лет не появлялся дома, позабыл родительский кров, но вдруг вернулся. Так почему же он поехал не прямо к ней, а в лес, к жене Ицхока-Бера, которая была бы рада, если бы он убрался? Почему в Ракитном не нашлось никого, кто сказал бы ему об этом? В переулке она увидела доктора Грабая и на секунду замешкалась: может, доктор ему скажет? Ведь он знает Хаима-Мойше по большому городу. Может, попросить…

Но доктор Грабай прошел мимо и даже ее не заметил. Его лицо с пшеничными, густыми, как у помещика, усами и свежевыбритыми щеками было дочерна обожжено солнцем и покрыто потом. Измученный, усталый, потому что не поспал днем, нес он свое крепкое тело на коротких, сильных ногах. Сейчас, перед закатом, он обходил пациентов, живущих на окраине. От усталости перепутал дома, зашел не туда, куда его вызвали. Разодетая девушка с большим почтением проводила его и показала, улыбаясь:

– Вон там… В том доме ждут доктора.

А он даже спасибо не сказал: вдруг увидел Ханку с Мотиком и словно проснулся. Улыбнулся всеми морщинками вокруг сонных глаз, помахал рукой:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю