355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дарья Беляева » Маленькие Смерти (СИ) » Текст книги (страница 2)
Маленькие Смерти (СИ)
  • Текст добавлен: 23 марта 2017, 11:30

Текст книги "Маленькие Смерти (СИ)"


Автор книги: Дарья Беляева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

Лотти продолжает:

– Мама хотела выгнать ее из дома, но я не дала. У Стеллы должен был быть ребенок, мать заставила ее совершить большой грех.

– Аборт?

Лотти смотрит на меня так, будто мужчина и слова-то этого не в праве произносить, а потом кивает.

– Мама уже очень давно сюда попала, лет двадцать, как. Но она ничего не забыла Стелле. Я плачу, потому что хочу ее предупредить. Пусть не рассчитывает быть рядом со мной, мама не пустит ее сюда.

Темные, как карамель, глаза Лотти снова блестят от слез, кажутся еще больше и печальнее. Наверное, в юности Шарлотта и Эстелла были красавицами.

– Мама и меня мучает, – говорит Лотти. – Из-за нее. Но я не злюсь, ведь она моя сестра. Только скажите ей, что мы больше не увидимся, что я потому плачу. И что я не хотела писать эту гадость, но мама может меня заставить. Скажите ей, что я ее очень люблю. Я не помню, сколько мне было, но я прожила долгую и счастливую жизнь, рядом с ней.

Она на чуть-чуть замолкает, а потом говорит:

– Ведь правда?

– Могу предположить, – говорю я. – Знаешь что, давай попробуем вам помочь? Как думаешь?

Не скажу, что сердце мое ликует от перспективы проводить сковывание призрака. Наоборот, сейчас я как никогда подвержен влиянию у-вэй, основного принципа даосизма. Не делай ничего, и не будет ничего не сделанного.

И все-таки, мисс Дюбуа, или даже обе, вызывают у меня смутную симпатию, а может быть дело в потрясающих кокосовых печеньях, потребление которых я хочу оправдать или я, как и любой ирландец, в сути своей достаточно детолюбив, и меня может подкупить любая девчушка, даже если ей около семидесяти.

– Где сейчас твоя мама?

Я забираю у Лотти фотографию, та выскальзывает из ее пальцев, почти лишенных воли, невероятно легко.

Лотти смотрит на меня темными, огромными глазами, а потом говорит шепотом:

– Везде.

И будто во второсортном фильме ужасов, я тут же, еще до того, как Лотти замолкает, отправляюсь в короткий и мучительный полет. Глупости все это, когда герой заявляет, что он сумел рассмотреть нападающего. По крайней мере, мой угол зрения сместился в потрясающее ничто, а может быть дело в том, что с меня слетели очки. Я ударяюсь о стену, и что-то во мне хрустит так жалобно, будто твердо вознамерилось со мной попрощаться. Как только мне удается сфокусировать взгляд, я вижу, хоть и довольно расплывчато, то, что когда-то было женщиной.

Многим призракам не удается, с годами, сохранять человеческий вид. Боль и злость деформируют их, а призрак, как известно, это то, как он себя ощущает. У того, что было когда-то женщиной, мамой Лотти и Стеллы, огромные, будто бы рыбьи зубы, и это единственная четкая деталь, все остальное расплывается, вовсе не по вине моей близорукости, в тени и дым, меняет свои очертания.

– Здравствуйте, миссис Дюбуа, – говорю я вежливо, пытаясь нашарить свои очки. Зубастая, дымная миссис Дюбуа смазанным, нереальным движением бросается ко мне, пытаясь применить свои зубы по назначению.

Что хорошо известно: умрешь здесь, умрешь везде. По возможности, избегайте этого. Я лезу в карман, достаю лезвие и полосую им, разумеется, себя. Против миссис Дюбуа лезвие не даст ничего, ведь у нее больше нет связи с собственной плотью. Оружие в мире мертвых ранит только медиумов, которые еще не утратили свое бренное тело.

Я успеваю выбросить пораненную руку вперед, рефлекторным движением закрывая шею, на которую нацелены зубищи миссис Дюбуа. И она вцепляется мне в руку, зубы ее входят внутрь, как входит в масло нож, но именно тогда – я улыбаюсь.

Боль пронзительная и яркая, как вспышка, бьющая по глазам. Так болят глаза от солнца в полдень или, может быть, от света фар, вылетающей на встречную фуры – ночью.

Боль в мире мертвых ярче, ощутимее, чем в реальности. И все-таки, все-таки, я уже победил, а от этого даже резь в руке становится терпимее. Я слышу, с необъяснимой ясностью, как визжит Лотти, но смотрю только на ее мамочку. Миссис Дюбуа из дымчатой, неясной, вдруг обретает ясные, женские очертания. Она отшатывается от меня, одновременно с этим почти принимая человеческий вид. Теперь я вижу, что она просто немолодая женщина, в черном, траурном платье. Мучительные морщинки, залегшие у нее вокруг рта, свидетельствуют, наверное, о дурном характере, но у нее, как и у ее дочерей, прекрасные карие глаза.

Когда она открывает рот, у нее больше нет зубов, и из уголка губ струится ленточка чистой темноты. Моя кровь. Здесь, в мире мертвых, кровь у меня черная, нечеловеческая. Вообще-то так быть не должно, но мне это здорово помогает. Потому что все в мире мертвых, куда попадает моя кровь, трескается и исчезает.

Моя кровь – растворитель для призраков.

– Значит так, – говорю я, поднимаясь. – Миссис Дюбуа, у вас есть около десяти минут.

Струйка темноты стекает дальше, и там, где она прошла, не остается ничего. Тонкая, длинная линия пустоты от уголка губ – к подбородку. Я стряхиваю темноту с руки на пол, и куски кафеля, на который попали капли, исчезают, не оставляя ничего, кроме тьмы. Меня уже прилично шатает, и я не хочу говорить, что если у нее есть около десяти минут, то у меня – около пяти.

Умрешь здесь, умрешь везде. Кровопотеря в мире мертвых куда ощутимее, ведь вместе с кровью, я теряю то, что связывает меня с миром живых. Наверное, не стоило себя резать, если мисс Дюбуа все равно в меня вцепилась? Тактика никогда не была моей сильной стороной. А чуть менее претенциозное выражение гласит – поступил, как идиот.

– Давайте выберем: пожить пару столетий в этой, – я сжимаю здоровой рукой фотографию. – Чудесной, оскорбительной карточке или, может быть, исчезнуть навсегда. Стать ничем.

В животе у миссис Дюбуа уже начинает разбухать дыра, сквозь которую видно малышку Лотти, обхватившую руками колени в ванной. Фрейд бы расплакался, надо думать.

Основное мое преимущество, как медиума – призраки не могут меня сожрать. С остальными представителями моей сложной профессии, они проделывают данный трюк с завидной регулярностью.

Медленно-медленно, моя кровь разъедает самую суть сварливой, призрачной леди, а я говорю:

– Процедура очень быстрая. Она избавит ваших дочерей от вашего присутствия, пока они не захотят с вами поговорить. Но вы будете продолжать существовать. Чуть менее комфортно, но будете. Так как коммуникация с вами в данной ситуации довольно затруднительна, если вы согласны, просто укажите на фотографию и сосредоточьтесь на ней хорошенько. Представьте во всех подробностях, а я сделаю все остальное.

Когда миссис Дюбуа протягивает руку к фотографии, пальцы ее уже исчезают, медленно, и я могу видеть, как под кожей струится, разрушая ее, моя темнота.

Сковать призрака самая простая задача, ничего проще нет вообще. Разве что, дурить людям головы во второсортных спорткомплексах, которые снимаешь за пятьдесят долларов на целый вечер. В тот момент, когда миссис Дюбуа выбирает, я сжимаю фотографию в руке. Нужно только пожелать, сильно-сильно, чтобы призрак оказался внутри, и он окажется. При одном единственном условии – призрак выбирает заточение добровольно. Против воли ни одного призрака никуда не заточишь. Разумеется, есть методы, чтобы обойти и этот запрет: ритуалы, артефакты и специалисты, способные пленить духа, не спрашивая его мнения. Но я, к сожалению и счастью одновременно, таковым не являюсь. Зато я знаю, что сейчас миссис Дюбуа желает оказаться скованной в фотографии, как никогда сильно. Исчезнуть – худшее наказание для большинства призраков, потому что смириться со смертью после смерти им куда сложнее, чем нам смириться со смертью после жизни.

Тяжело отказываться от того, чтобы быть, безо всякой надежды на продолжение. Миссис Дюбуа, судя по всему, действительно согласна, потому что она снова становится дымчатой и неясной, погружаясь в контуры фотографии, будто бы растворяясь в них. Всего несколько секунд, и рядом с девочками близняшками, стоит строгая женщина в черном платье. Вполне человеческого вида. Что ж, у нее будет время подумать над своим поведением. Может быть, довольно долгое.

Когда я протягиваю Лотти фотографию, она спрашивает:

– Что с ней теперь будет?

– Я оставил на фотографии каплю своей человеческой крови, из реального мира. Ей этого будет вполне достаточно, чтобы восстановиться после попытки меня сожрать. Так что, храни фотографию, а после смерти сестры, когда вы встретитесь, решите, хотите ли вы поговорить с мамой еще раз. Когда захотите ее выпустить, просто порви фото. Но лучше, конечно, через пару столетий после вашей смерти, когда наберетесь опыта общения со старыми призраками.

– Спасибо, мистер…

– Фрэнки, меня зовут Фрэнки.

Интересно, это звучит, как флирт? Наверное, не стоит говорить ничего, что звучит, как флирт ни двенадцатилетним, ни семидесятилетним.

– Удачного посмертия, Лотти, – говорю я. – С твоей мамой все будет в порядке. А отсутствие пары кусков кафеля в твоем новом доме, ты как-нибудь переживешь. Ну я пойду, дружок?

– Пока, – говорит Лотти, и вдруг улыбается, меня даже жуть берет от того, как красиво это выходит у мертвой старушки, которая считает себя маленькой девочкой.

В спальню, откуда я попал сюда, я возвращаюсь, прижимая раненную руку к себе. Меня трясет, я едва не падаю. Каждая капля крови, это маленький шажок к смерти, и я уже совершил, по ощущениям, целую небольшую прогулку.

Как только я подхожу к своей нарисованной двери в реальный мир, готовый постучать, чтобы мне открыли, то слышу странный, слабый треск. Такие звуки производят иногда копошащиеся насекомые.

А потом я слышу слова. Вовсе не голос, я слышу только слова, потому что кто бы со мной ни говорил, голоса у него нет, а может даже никогда и не было.

– Ты знал, что у Господа есть песик, Франциск? Смотри, чтобы он тебя не укусил.

Мне не хватает смелости посмотреть вверх, туда откуда доносится звук. Отчего-то не хватает, а ведь я не самый трусливый человек на свете.

Просыпаюсь я вовсе не от ощущения полета, как обычно, просыпаюсь я от того, что чувствую, будто меня окатывает чем-то теплым. В глаза мне бьет свет заходящего солнца, проникающий сквозь кажущиеся красными теперь шторы.

Из носа у меня хлещет такая же мучительно-красная кровь, и ее много, как никогда.

Через полчаса, из дома отпаивающей меня на этот раз горячим чаем, мисс Дюбуа, меня забирает дядя Мильтон. Я все-таки впихиваю упорно отказывающейся мисс Дюбуа деньги на химчистку.

Вот так, я не только не заработал ни пенни, но еще и вынужден был, с точки зрения собственных принципов, оплатить старой леди химчистку для заляпанного моей кровью постельного белья.

На прощание мисс Дюбуа спрашивает, всегда ли так происходит.

– Да, – говорю я. – Надо было мне на газетке поспать.

Конечно, я вру. То, что произошло во-первых необычно, неестественно и заставляет меня поволноваться за свое состояние, а во-вторых вряд ли как-то связано с историей мисс Дюбуа.

Так что я просто вручаю ей фотографию, в которой теперь заточен дух ее матери, и наказываю хранить ее до смерти и дальше. Дядя Мильтон уже дежурит под дверью, готовый помочь мне дойти. Машина меня уже ждет, американская и ярко начищенная, совершенно безвкусно красного цвета с совершенной, в то же время, красоты белой отделкой, явно дорогая, но при этом какая-то по-подростковому вульгарная.

Мой дядя Мильтон, первенец в семье, старший и бесполезный родственник, надо сказать, особенной заботой о чем-то, кроме своей машины, не отличается. В Ираке его контузило два раза, отчего он там почти женился. С тех пор, испугавшись до смерти такой перспективы, как семейная жизнь с женщиной в ковре, дядя Мильтон пьет не просыхая, а алкоголизм свой пудрит периодически кокаином.

– Доброе утро, Фрэнки! – говорит дядя Мильтон, и его красивое, нахальное лицо озаряет красивая, нахальная улыбка. – Колумбийский насморк – важное событие в жизни каждого мужчины, я тебя поздравляю.

– Спасибо, Мильтон, – говорю я слабо. Оказавшись в машине, я тут же укладываюсь на заднем сиденье, со всем комфортом, который может предложить скользкий кожаный салон.

Вообще-то в зеленых, ярких глазах у дяди Мильтона отражается искреннее волнение, и оттого я ему сразу все прощаю. Мильтон почесывает свою рыжеватую щетину, подыскивая нужные слова, но я освобождаю его от этой необходимости, выдавив из себя:

– Домой, шеф.

– Будет сделано, сэр. Шампанского предлагать не буду, хотя я взял с собой бутылку.

– Ты что пьяный? – вздыхаю я, и единственное, что утешает меня в момент, когда Мильтон в равной степени быстро и неаккуратно выезжает на дорогу, так это совершенно точное знание о том, что жизнь после смерти есть.

– Ага. Вообще-то я сегодня пытался работать. Вел группу смертельно больных в хосписе, но это оказалось так смешно, кроме того, я уже надрался. Потом мне позвонил Итэн, которому позвонила бабулька, и я сбежал спасать тебя. Как думаешь, меня уволили?

– Разумеется.

– Зачем твой отец заставляет нас работать? Мы же невероятно богаты!

– Чтобы мы ценили деньги, – говорю я без особенной уверенности. – Или чтобы ты не спился.

Мой дядя Мильтон – психотерапевт, просто очень плохой.

– Все это из-за тебя, Фрэнки. Меня всегда увольняют, потому что я слишком люблю свою семью.

– Особенно, когда тебя лишили лицензии за роман с пятнадцатилетней.

– Но я тогда тоже был моложе.

– На два года.

Я смеюсь, и он смеется, у меня выходит менее обаятельно и менее живо – тоже. А потом дядя Мильтон тут же спрашивает, быстро и взволнованно:

– Так что с тобой случилось?

– Путешествие прошло не так.

– Ты ведь не закидывался ничем у бабульки дома? Не то, чтобы я не одобрял, но…

– Нет. Я слышал существо, которое назвало меня Франциском, а потом очнулся, едва не захлебнувшись собственной кровью.

– Существо, которое назвало тебя Франциском? Наверное, это твой отец.

Я некоторое время лежу молча, потом говорю:

– Шутка смешная, но я тебя все равно ненавижу.

– Ты меня обожаешь, как все.

– Все тебя ненавидят.

– Шутка смешная, но я тебя все равно люблю.

Мильтон смеется, этим своим потрясающим смехом, которым всегда ужасно хотелось смеяться мне самому. Очки на мне, но деревья, проносящиеся за окнами машины, все равно вдруг превращаются в какое-то зелено-черное месиво.

Надо же, думаю я, опять меня вырубает.

И меня вырубает.

Глава 2

Но какую был свинцовую слабость я ни чувствовал днем, вечером я стою на сцене, сжимая микрофон, и вопрошаю, знал ли кто-нибудь человека по имени Анри.

Тоже уловка, иногда стоит употреблять имена чуть более редкие. Но не настолько редкие, конечно, чтобы не встретиться среди креолов или каджунов, которых в зале вполне достаточно.

Две девушки, чернокожая, с многочисленными косичками и мулатка, цветом как хороший кофе, поднимают руки, но я их игнорирую. Вовсе не потому, что я расист, просто мое правило гласит не выбирать тех, кто просит об этом вслух, это создает видимость объективности.

Сегодня, впрочем, объективность для меня чуть менее актуальна. Вид мой и безо всяких психологических уловок настолько загробный, что дальше просто некуда: бледный и изможденный даже по меркам бледного и изможденного меня.

Но привычка, вторая натура, поэтому я не иду по легкому пути, и выискиваю глазами тех, кто ничего не говорит об Анри, но знает Анри. Тогда-то я и замечаю его.

Он стоит совсем-совсем рядом, в первом ряду. Его видно так хорошо, что при желании я мог бы пересчитать все веснушки у него на носу. Я тогда думаю, странно, что я не заметил его раньше. По крайней мере, надо думать, у меня что-то не так с цветовосприятием, если он не бросился мне в глаза сразу. На нем лазоревая рубашка и мятный кардиган, и фиолетовая бабочка. Все такое яркое, что напоминает об экзотических птицах. В толпе он выглядит, как какая-нибудь райская птица, среди скучных городских ворон.

Он одет стильно, как в журнале, вот. Так одеваются для фотосессии в какой-нибудь модный глянец где-нибудь в Нью-Йорке, а не для того, чтобы послушать экстрасенса с глубокого Юга.

Но самым удивительным оказывается вовсе не чувство стиля и даже не то, какое невероятно, киношно-красивое у него лицо. Самое удивительное, что он улыбается. Я ни разу не видел здесь никого, кто улыбался бы, да еще так ярко. Зубы у него белые, блестящие, идеальные, что придает улыбке бриллиантовый вид. Как в кино.

Засмотревшись на него, я едва успеваю выбрать одного из мужчин, который вздрогнул, когда я произносил имя Анри. Брат или отец? Но сейчас меня совсем не занимает, кто такой Анри.

Если человек вздрагивает так сильно, то потеря недавняя. Мужчине лет сорок на вид, значит, возможно, отец. Или старший брат? Всегда есть случайности, вроде мертвых сыновей или лучших друзей, но я ставлю на статистическую вероятность. Продолжительность жизни мужчин в Америке около семидесяти шести лет. Могло бы быть и больше, если бы не потребление трансжиров и канцерогенов. Отец или брат?

– Анри говорит, что рад увидеть вас еще разок. Как тогда, на выпускном.

Отец или брат, не так важно. Выпускных в жизни человека среднего класса как минимум два, и уж на каком-то его родные точно найдут время поприсутствовать. А если не найдут, то никто не придет искать таких безразличных родных ко мне.

Я работаю, причем славно, за что отдельно стоит себя после тяжелого дня похвалить, но из головы у меня не идет тот парень из первого ряда. Мы явно ровесники, и он кажется мне смутно знакомым. Парень продолжает улыбаться, как будто бы конкретно мне.

А потом я замечаю вот что: он поднимает руку на каждом, абсолютно на каждом имени, которое я называю. Не пропускает ни одного, и улыбается так искренне и красиво. Может быть, это он так шутит. А может быть, только может быть, он знает столько мертвецов.

В конце я говорю напутственную речь, дурацкую, сопливую, всю о том, что смерть, это не конец, что мы всегда вместе с теми, кого любим и они не оставят нас.

Он смотрит на меня очень внимательно, а я смотрю только на него. Замечаю вдруг, что у нас чуточку, самую малость, похожие глаза. Нет, не по цвету, у нас, у всей моей семьи, зеленые глаза, а у него синие, как море. Признаться честно, я таких синих глаз еще ни разу не видел.

Он не отводит взгляда, и я не отвожу.

Я говорю:

– Берегите себя, родные и близкие.

В этот момент, ровно в этот момент, он подмигивает мне своим оглушительно-синим глазом, а потом высовывает свернутый в трубочку кончик языка.

И – достает пистолет. Движение у него такое быстрое, профессионально-быстрое, как у полицейских или солдат. Надо же, думаю, как я умру. Стану легендой, как Элвис от парапсихологии.

И все темнеет, оказывается пустым и незначительным. Теперь из зала на меня смотрят не живые, а мертвые. Многочисленные Анри и Кэтти, которых я звал сегодня. У них внимательные, но пустые глаза.

Я уже готовлюсь объявить им, что присоединился к ним, как мое плечо пронзает резкая, как ожог боль. И до меня доходит: выстрела не было, все потемнело за секунду до него, я оказался в мире мертвых до того, как в меня выстрелили. А выстрелили в меня сейчас.

С потолка я слышу тот же самый треск и шелест, и до меня доходит еще одно. Так маленькие лапки насекомых трутся друг о друга у чего-то внутри. Так звучат термиты, снующие в деревяшках.

Еще успеваю подумать о том, что в первый раз вошел в мир мертвых на сцене, где всем врал о том, что разговариваю с их усопшими.

И совсем не успеваю подумать о том, какой сегодня неудачный день.

Через некоторое время, я прихожу в себя. Для начала – в мире мертвых. Стрелявший в меня парень сидит передо мной на стуле, между нами стол. Во всей сцене есть нечто от гангстерских фильмов, которые я очень люблю, но вокруг слишком темно, чтобы стеклянный глаз камеры, мог зафиксировать эту композиционно идеальную сцену.

Синие глаза стрелявшего в меня парня в этой темноте кажутся еще ярче, он жует жвачку, и от него пахнет чем-то химически-фруктовым. Он говорит без тени смущения, хотя вижу, по блестящим его глазам вижу, он ни разу не был здесь раньше. Он говорит:

– Привет, Франческо.

Я говорю:

– Привет, Доминго.

Мы оба смеемся, будто бы вспомнили старую общую шутку. Он спрашивает почти с восторгом:

– Ты тоже смотрел этот мультик?

– В далеком детстве, случайно попав на мексиканский канал. Как он там назывался?

– «Путешествие святого Доминика», – он вертит в руке карандаш, так расслабленно, будто просто разминает пальцы. Наверное, этот карандаш он держал в реальности, прежде, чем сюда попасть. У парня невероятный, почти пародийно-яркий ирландский акцент, такой, что понимать его даже сложно.

– Ты смешно говоришь, – фыркаю я. Он некоторое время смотрит на меня, улыбаясь глянцево и блестяще, а потом выдает:

– Ты тоже.

Только тогда я замечаю, как сильно и по-южному растягиваю слова. Обычно на работе, я симулирую британский акцент, у меня получается почти идеально – три года обучения в закрытой английской школе не прошли даром хотя бы в этом отношении. Людям нравится британский акцент, любая чушь, сказанная тоном диктора BBC выглядит убедительнее.

Стоит мне расслабиться, впрочем, или наоборот, излишне разволноваться, и я начинаю говорить, как человек, родившийся и выросший на американском Юге. Я говорю с этим тягуче-карамельным акцентом:

– Ты сейчас в тюрьме?

Он улыбается еще шире, хотя казалось бы, это уже невозможно, и тянет, будто передразнивая меня:

– Не-е-ет.

– Как? Ты ведь выстрелил в меня перед сотней свидетелей?

Он продолжает жевать жвачку, рассматривая меня, затем выдувает ядерно-розовый пузырь и протыкает его ногтем, звук получается неестественно-громкий: щелк!

– Бум, – говорит он. – Вот так.

И, почти не выдерживая паузу, продолжает:

– Моя очередь. Ты вытащил меня сюда?

– Да, – говорю я. – Есть кое-что, что я могу в любом состоянии.

– Это хорошо. Значит, ты сильный. А то я зря тебя убью.

Он вдруг поддается вперед со спортивной, почти животной быстротой, втыкает карандаш, пробивая ткань моего пиджака, совсем рядом с моим запястьем, но я даже не вздрагиваю. Здесь, в моем мире, меня сложно застать врасплох.

Он чуть хмурится, как ребенок, у которого отобрали вечер перед телевизором с газировкой и чипсами в пользу мучительно-скучного похода к родительским друзьям, а потом дергает карандаш к себе, ткань у меня на рукаве натягивается, и я невольно подаюсь к нему, так что теперь химический запах его жвачки становится близким и душным.

– Ты здесь, наверное, просто не бывал, дружок, – говорю я, щелкаю пальцами и оказываюсь у него за спиной, мгновенно прижимая карандаш к бьющейся на шее жилке.

Если долго учиться и быть достаточно мертвым, то загробном мире можно пользоваться некоторыми приемами из арсенала призраков. Мертвые сами создают свой мир, могут менять себя, его и, разумеется, положение себя в нем. Мертвые – боги в своем доме. Достаточно хотеть чего-то настолько сильно, чтобы получить. Я не умею и половины того, что могут призраки, но перемещение в пространстве вещь довольно конкретная и простая, не требующая сложных мысленных конструкций.

Я чувствую, как под карандашом бьется его пульс и, к чести этого пульса, не так уж он взволнован. Я чувствую, хотя и не вижу, как он улыбается.

– Мать смотрит за тобой, – говорит он легко, будто мы обсуждаем понравившийся нам обоим фильм. – Нечестивцы и кровосмесители да будут прокляты. Ну или как-то так. Мама говорит, что я могу искупить наши грехи.

– Наши?

– А какая твоя любимая еда?

– Ты издеваешься? – я сильнее вдавливаю карандаш, так что кончик его пробивает кожу, выпуская наружу каплю крови. Темной крови, как моя собственная. Темноты. Кончик карандаша исчезает в этой темноте, чтобы никогда и нигде не появиться снова, исчезает, как исчезала миссис Дюбуа, например. А он смеется, смехом совершенно лишенным безумия, по-мальчишечьи обаятельным.

В этот момент, я чувствую, как сильно болит у меня плечо, и не могу больше удерживать в мире мертвых ни его, ни даже себя самого.

Первое, что я вижу, когда открываю глаза – смазанное пятно на том месте, где в моем комнате должна быть люстра. Близорукие люди, в общем и целом, существа довольно беззащитные, они даже в своей комнате ориентируются в отсутствии очков исключительно благодаря сочетанию памяти и интуиции.

Я чуть приподнимаюсь, пытаясь нашарить на тумбочке очки, и боль вдруг вгрызается в плечо с упорством маленькой, но очень злой собачки. Я издаю некий сложноопределимый звук между стоном и шипением.

– Ты уже проснулся, милый? – голос у тети Мэнди взволнованный, а вот выражение ее лица, будучи близоруким, я прокомментировать не решусь.

– Проснулся, и это не самое лучшее, что со мной случалось в этой жизни.

Мне удается найти и надеть очки, мир снова обретает ясность. Тетя Мэнди, к тому времени, уже садится на край кровати. Ее зеленые, по-кошачьи злые глаза совершенно спокойны, в них никакого волнения. Она наклоняется надо мной и целует в висок, оставляя, наверняка, пятно от алой помады.

Я люблю Мэнди, вот прямо за все ее люблю, но у нее имеется недостаток. Ровно один, но масштабный. Я никогда не мог оставить с ней друзей фертильного возраста так, чтобы не переживать за их преждевременное растление.

Мэнди выглядит как самая роковая из всех виденных мной роковых женщин, но впечатление действительно ровно до того момента, пока она не скажет, как сейчас к примеру:

– В следующий раз, если очередная пуля промажет и не попадет тебе в башку, ее тебе отрежу я. Понял меня?

– Да, Мэнди.

– И поверь мне, вместо мгновенной и милосердной смерти, тебя ждет агония, такая долгая, что даже твой средний половой акт покажется тебе вечностью по сравнению с этим.

– Эй! В меня стреляли, а ты мало того, что не хочешь меня пожалеть, так еще и сомневаешься в моей потенции? Серьезно? Какая ты после этого тетя?

Мэнди чуть вскидывает бровь, смеряя меня самым своим холодным взглядом, а потом ставит прямо на меня горяченную тарелку.

– Я тебе супчика принесла, – говорит она мстительно. – Куриного.

– Спасибо, Мэнди, – говорю я с искренней благодарностью, хотя в основном благодарность относится к тому, что она не вылила суп на меня. Мэнди, папина сестра-близнец, но человека более непохожего на папу я не видел никогда. Мэнди злая, резкая на язык и невероятно взрывная. По профессии она журналист, но ни одно издание не в состоянии было выдержать ее характер дольше месяца. Примерно поэтому папа купил ей собственную газету, которую она назвала «Господь ненавидит воскресенья», и выпускает по воскресеньям. В этой газете она поливает грязью всех и вся, начиная от политиков, ученых и религиозных деятелей и заканчивая коричными рулетами из кондитерской Du Monde, испытывая на прочность свободу слова в этой стране. Людям творчество Мэнди и ее не менее злобной редакторской команды нравится вполне, а вот папа уже, кажется, устал оплачивать судебные иски, поступающие со стороны героя практически каждой статьи.

Может создаться впечатление, будто Мэнди – сатана во плоти. У некоторых, в частности у ее младшего брата Итэна, это впечатление создается до сих пор. На самом деле человека более преданного и надежного я не знаю тоже.

Мэнди кладет руку мне на лоб, гладит, хотя прикосновение и получается довольно жестким.

– С тобой кое-кто хочет поговорить, ты готов? – Мэнди морщит острый, длинный носик. – Она уже прокурила всю гостиную. Я-то не против, более того с радостью к ней присоединилась, но Итэн умрет от приступа астмы, если концентрация никотина еще чуть-чуть повысится.

– Запускай ее, – говорю я, махнув здоровой рукой. – Я готов к интервью больше, чем Итэн к смерти.

Я прекрасно знаю, кто пришел. Человек, способный прокурить нашу огромную гостиную самостоятельно, в Новом Орлеане, кажется, только один. Моя двоюродная сестра Ивви. Ивви Денлон – внебрачная дочь Мильтона, которую он зачал, кажется, на первом курсе университета и благополучно забыл об этом до тех пор, пока ей не исполнилось двадцать пять, и она не нашла его самостоятельно.

Ивви Денлон работает в полиции.

Сейчас Ивви стоит в дверях, волосы у нее забраны в высокий, давно не мытый хвост, зато стрелки на брюках такие ровные, что по ним можно чертежи строить. Ей досталась вся красота Мильтона, но Ивви куда больше занимают трупы, документы на трупы и авторы трупов, чем собственная внешность. Кроме того, сложно работать в полиции, если выглядишь слишком очаровательно, потому что, в конце концов, тебе обязательно скажут: «этот очаровательный вздернутый носик суется не туда, где ему место». Вообще-то довольно обидно, и я понимаю, почему Ивви в два раза жестче, чем любой из ее коллег с Y-хромосомой.

– Ты можешь заходить, у меня здесь куриный суп, а не контейнер с филовирусами, – говорю я.

Она тоже садится на край кровати, совсем как Мэнди недавно, на колени себе она кладет папку с какими-то бумагами.

– Здравствуй, Франциск, – говорит она, голос у нее хрипловатый, грудной. Я, честно говоря, в Ивви немножко влюблен, вот уже целых два года, с тех пор, как увидел ее в первый раз.

– Не называй меня так, ради Бога. Надо уже сменить чертово имя. Фрэнки, меня зовут Фрэнки.

– В ваших документах, каждом из них, мистер Миллиган, написано, что вы Франциск.

– Это ошибка.

Она фыркает, звук можно было бы даже принять за смех, если не знать Ивви. Она постукивает пальцами по папке, и я говорю:

– Кури, я ведь не умираю.

– Это уж точно.

– И мне дай покурить.

Ивви закуривает сама, потом вставляет сигарету мне в зубы, мы некоторое время молчим. Я стараюсь не шевелить больной рукой. Скосив глаза, обнаруживаю, что повязка чистая и белая, никакой крови. Наверное, не так уж все серьезно.

– Пуля прошла по касательной, едва задела плечо. Врачи больше волновались насчет твоей нарколепсии, чем по поводу раны. Это чудо, потому что если бы ты не грохнулся в обморок за секунду до этого, тебе разнесло бы башку. Поверь, тот, кто в тебя стрелял, умеет это делать и делает это хорошо.

– Но это не обморок и не нарколепсия…

– Слышать ничего не хочу о твоих галлюцинациях, – говорит она, так что желание рассказывать ей что-либо пропадает сразу. Интересно, как она до детектива дослужилась с таким подходом?

Ивви затягивается, потом снова начинает постукивать пальцами по папке. Дело, наверное, все-таки не в никотиновом бешенстве. Что-то волнует ее и волнует по-настоящему. Ивви не то чтобы очень нежно относится к нашей семье, обычно обходится Рождественскими обедами и совместными днями Благодарения, но все-таки мы для нее что-то значим. Стало быть, она за меня волнуется.

Я спрашиваю, очень осторожно:

– Ивви, а взрыв там был?

Она смотрит на меня долгим, каким-то потемневшим взглядом, а потом кивает.

– Рвануло две машины на стоянке. В суматохе твой стрелок и сбежал. Все было очень хорошо подстроено, сразу после выстрела случились взрывы. Никто не погиб и даже не пострадал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю