Текст книги "Авантюристы"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
XII. КРАСНОЕ ЯИЧКО
Пасха в 1788 году приходилась на 16 апреля. Это подтверждает и Храповицкий. В его «Дневнике» под 16 апреля записано:
"День Светлого Христова Воскресения. Подносил, вместо генерал-прокурора, вазы с фарфоровыми яйцами".[13]Note13
«Дневник Храповицкого», стр. 75. (Авт.).
[Закрыть]
Фарфоровые яйца, которые поднес Храповицкий императрице, – это для христосованья ее с придворными.
Государыне с вечера несколько нездоровилось, и потому большой выход в Светлое Воскресенье назначен был попозже, в 12 часов. До выхода же государыня оставалась в кабинете и занималась делами.
– Это мое лекарство, – сказала она Храповицкому, с помощью Захара расставлявшему вазы с яйцами, указывая на кипу пакетов, лежавших на ее письменном столе.
– Хорошо лекарство, – проворчал про себя Захар.
– Ты что, старый воркун? – улыбнулась императрица.
– Не бережете вы себя, вот что!
– Как не берегу?
– А так, все бумаги да бумаги: и день и ночь читаете и пишете… Иной бы хоть для Светлого Христова Воскресенья постыдился с бумагами-то возжаться, а у тебя вон что наложено на столе!
Императрица улыбнулась: она знала привычки старого слуги постоянно ворчать для ее же пользы.
– А как же быть-то, Захарушка? – оправдывалась она. – Всякий хозяин должен свое хозяйство блюсти. А у меня хозяйство, сам знаешь, не маленькое.
– А слуги на что? Слуг у тебя немало: вон князь Григорий Александрович, Вяземский-князь, Александр Алексеевич, Безбородко-граф, Александр Андреевич, вот их милость, Александр Васильевич (он указал на Храповицкого), – слуги все хорошие.
– Так-то так, Захар, – ответила императрица, – да и у каждого из них свое дело есть.
– Что ж, и пущай, только бы не тебе самой все писать да читать.
– А что?
– Тяжелое это дело, читать: у меня зараз голова заболит.
– У меня не болит.
– Сказывай! Пущай бы они, министры, читали да писали, а вы бы, матушка, только приказывали – на то вы и царица. Вон блаженныя памяти государыня Елизавета Петровна – та ничего не читала и не писала, а вон же царствовала.
Императрица не нашлась, что отвечать на это, и постаралась переменить разговор.
– Что это Марья Савишна долго нейдет? – сказала она, о чем-то задумавшись.
– У нее, матушка государыня, дело есть, – отвечал Захар.
– Какое дело?
– Она там Александру Матвеичу голову мылит.
– За что?
– Не знаю… Слышал только, проходя мимо, что бранит его за плащаницу.
– Как за плащаницу?
– Да говорит, что, стоя вчера у плащаницы, в церкви, с кем-то перемигивался, да и к плащанице, говорит, вместе прикладывались; это, говорит, только бесстыдники делают так во храме Божьем.
Слова Захара, видимо, произвели на императрицу тяжелое впечатление. Ей самой вчера в церкви показалось, что Мамонов часто переглядывался с молоденькой фрейлиной, с княжной Дарьей Щербатовой, и действительно, они вместе прикладывались к плащанице и очень близко друг к дружке, а когда они, приложившись к плащанице, поднялись, то он был очень бледен и взволнован, избегал взглядов императрицы, а княжна поднялась вся пунцовая – молодое, хорошенькое личико пожаром пылало. Вечером же он сказался больным и совсем не приходил.
Так не от дел нездоровилось государыне, как думал Захар, а от чего-то другого.
"Может, это и неправда… так, пошутил… Впрочем, молодость… Лучше примусь за свои лекарства, вон их сколько на столе!.."
И императрица взяла верхний пакет.
– В собственные руки, – тихо прочла она, – от московского главнокомандующего.
Она торопливо вскрыла пакет и пробежала бумагу. На лице ее показалась улыбка.
– В Москве австрийский император, – сказала она Храповицкому.
У того на лице выразилось почтительное изумление, почти столбняк.
– Иосиф Второй в Москве, – с улыбкой повторила императрица.
То же тупое изумление на лице Храповицкого. Однако Захара это не удивило.
– Понравилось, значит, матушка, у нас, – сказал он, еще раз обтирая полотенцем вазы с яйцами.
– Ну теперь уже не понравится больше.
– Отчего, государыня?
– Там его Еропкин под арест засадил.
Теперь пришла очередь и Захару удивляться:
– Как же так, государыня? Он нам за это войну объявит.
– Не бойся, Захарушка, это такой же император, как у нас был Емелька Пугачев.
– Так, стало, самозванец, матушка?
– Самозванец, какой-то барон фон Вульф, спьяну назвал себя австрийским императором, и его за это и заарестовали.
– И поделом.
В это время в кабинет вошел Лев Александрович Нарышкин в полной парадной форме, а за ним четыре камер-лакея несли на носилках исполинское красное яйцо аршина в два длиною и полтора в округлости.
– Что это, Левушка? – улыбнулась императрица.
– Красное яичко вам, матушка государыня, – отвечал серьезно Нарышкин, – пришел похристосоваться с вами.
– Очень рада… Только и яйцо уж у тебя…
– Большое яйцо, великое, как и сама ты, матушка, великая.
– Ох, льстишь ты мне, разбойник, – смеялась Екатерина.
– Не льщу, матушка, а правду говорю.
Камер-лакеи бережно положили яйцо на стол и удалились.
– Ну, похристосуемся же, – сказала Екатерина, – Христос воскресе!
– Воистину воскресе!
– А вот тебе яичко.
– А вот тебе, матушка.
Все подошли к чудовищному яйцу. Вдруг верхняя половина его сама собой открылась, и оттуда выглянуло прелестное розовое личико белокурого мальчика лет десяти.
– Баба! – радостно закричал мальчик, выскакивая из яйца и бросаясь со стола прямо на шею императрице. – Баба милая!
– Саша! Голубчик мой! – воскликнула со слезами государыня.
Это был великий князь Александр Павлович, любимый внучек Екатерины. Ему шел теперь одиннадцатый год, и он был очень живой, очаровательный ребенок. Сама императрица говорила однажды Храповицкому:
– Александр сколько ростом, столько же душевными качествами и остротою превосходит Константина, который и в росте, и в учении от него отстает.[14]Note14
«Дневник Храповицкого», стр. 355. (Авт.).
[Закрыть]
Повиснув у бабушки на шее, он твердил:
– Ах, баба милая, как я рад, как рад, что раньше всех похристосовался с тобой.
Императрица гладила и целовала его.
– И точно, уж лучшего яичка мне никто не даст, – говорила она. – Спасибо, Лев Александрович.
– Не за что, государыня: я знал, что порадую вас этим.
Захар стоял и только головою качал.
– Уж и затейник же у нас Лев Александрович, – рассуждал он, – коли бы не Лев Александрович, у нас во дворце помирать надо от скуки да от делов: один Лев Александрович, спасибо ему, развлекает государыню.
– Правда, правда, Захар, – подтвердила императрица. – А как это ты, Лев Александрович, надумал этот сюрприз?
– Да сами его высочество подали мысль: хвалятся как-то на днях, я, говорят, раньше всех поздравил бабу с принятием Святых Тайн, потому что в церкви близко стоял, да и говорят: ах, если б мне и похристосоваться удалось с бабушкой раньше всех! Мне и приди в голову заказать яйцо.
В кабинет является еще одно лицо – высокий мужчине с крупными чертами лица южного типа, с несколько угловатыми, бурсацкими манерами и очень умными, под? купающими глазами. Это вице-канцлер граф Безбородко, бывший действительно когда-то бурсаком киевской академии. В руках у него папка с бумагами. На ходу он неловко кланяется.
– А! Александр Андреевич! С праздником, – приветствует его императрица. – Что у тебя там? Верно, депеши?
– Депеши, государыня, французские, сейчас курьер пригнал.
– Ну, что пишут?
– Франция ожидает от нас обстоятельного изъяснения о связи с нею…
– Какого еще ей обстоятельства! – вспылила императрица.
– Она, государыня, недовольна…
– Недовольна! Я знаю, это все проделки прусского двора.
Она встала и подошла к самому лицу докладчика.
– Ну, чем она недовольна?
– Она недовольна, ваше величество, кратким отзывом на ее предложение и требует…
– Она требует!.. Ну?
– Она просит, для медиации с Портою, на чем решимся мы остановиться в войне турецкой, подозревая des vues d'agrandissements,[15]Note15
Далеко идущие намерения (фр.).
[Закрыть] по случаю отправления флота в Архипелаг.
Екатерина задумалась. Великий князь, воспользовавшись деловым разговором бабушки, ускользнул вместе с Нарышкиным и Захаром в другие апартаменты.
Екатерина прошлась по кабинету и опять остановилась против вице-канцлера.
– Я уверена, – сказала она, – такие мысли вперяет ей прусский двор, который желает взять кусок из Польши.[16]Note16
«Дневник Храповицкого», стр. 75–76. (Авт.).
[Закрыть]
Безбородко молчал. Он боялся перебивать размышления своей повелительницы, хорошо изучив ее женскую находчивость.
– Только же не удастся прусскому двору поймать окуня в мутной воде, – сказала наконец Екатерина весело. – Кстати, – улыбаясь, продолжала она, – тебе, как вице-канцлеру, предстоит немало хлопот с Австрией.
Безбородко опять молчал; как истый хохол, он не был разговорчив, но охотнее слушал других.
– Император Иосиф в плену, – сказала она весело.
– У кого, государыня? – спросил ошеломленный хохол.
– У Еропкина… На, прочти бумагу.
И она подала ему рапорт Еропкина о нашем злополучном герое, о бароне фон Вульфе. Затем подошла к своему столу, взглянула на исполинское яйцо, справилась тут же, который час, и сказала, обращаясь к Храповицкому, который давно сидел за своим столиком и усердно перлюстрировал почту:
– Что, ничего не нашел?
– Ничего, ваше величество.
– Так возьми перо и бумагу, а я тебе продиктую об этом Вульфе: надо его выслать из России… Он уже был раз замешан по делу Зановичей и Зорича.
Храповицкий приготовился писать.
– Пиши: "Петр Дмитриевич! На донесение ваше о случившемся происшествии у содержащегося под стражею иностранца Вульфа с секретарем нижнего надворного суда Смирновым…" Написал?
– Написал, государыня.
– Пиши дальше: "…не можем мы иного сказать, кроме одобрения резолюции, вами данной, примечая, что ежели бы лучший был присмотр за подстражными, то не могло бы и того случиться". Готово?
– Готово, ваше величество.
– Подай.
Храповицкий подал написанное. Императрица прочла, обмакнула перо в чернильницу и крупно подписалась: Екатерина.
В дверях показалась полная и красная физиономия Марии Савишны.
– Что, Савишна?
– Пора чесаться, государыня.
– Иду.
XIII. ИЗГНАННИК
Морозным зимним утром 1790 года из Москвы по смоленской дороге ехали, один за другим, два крытых дорожных возка, и тот и другой запряженные тройкой почтовых.
Неприглядна зимняя езда на лошадях. Неприглядны, однообразны, скучны до тоски открывающиеся глазам путника картины. Куда ни обратится взор, везде белые, слепящие глаз равнины. Овражки, бугорки, горки, жалкий кустарник, оголенный лес, на всем этом снег, как саван мертвеца. Вечно мертвая ель чернеет из-за хлопьев снега, как болезненные струпья на белом теле. Однообразная, тоскливая равнина тянется до самого горизонта, до края неба, которое тоже смотрит какою-то тускло-снежною пеленою, из которой при порывах ветра сыплется все тот же снег и снег. Изредка грубо, как-то удушливо каркая, в холодном воздухе пронесется ворона, словно и она ищет улететь куда-нибудь из этого снежного царства. Стебли засохшего бурьяна, торчащие из снега, кажутся такими жалкими, покинутыми.
Однообразно, тоскливо позвякивают колокольчики под дугами коренных. Визг полозьев отдается в сердце, словно бы и тем стало снежно и холодно.
Плотно закутавшись в медвежью шубу и надвинув почти до глаз бобровую шапку, скучающими глазами глядит на белую равнину из переднего возка белокурый мужчина, и в глазах этих как бы отражается воспоминание о других местах, о других картинах. Рядом с ним сидит молодая женщина в богатой куньей шубке, с головою, плотно укутанною белым пуховым платком. Красивые черные глаза ее, видимо, заплаканы.
– А ты весной упроси мужа за границу, на воды, – говорит мужчина, украдкой взглядывая на свою спутницу.
– Нет, муж не поедет, он догадается, – грустно отвечает женщина.
– Почему же ты думаешь?
– Я его знаю: он и то упрекал меня этим.
– Как упрекал?
– Он говорил: ты бы, наверное, говорит, ускакала за своим любовником, да только никто тебе, говорит, паспорта не даст.
Читатель догадался, конечно, что это были фон Вульф и Ляпунова.
По определению сената, утвержденному императрицей, фон Вульф высылается из России, с тем чтобы впредь никогда в нее не въезжать. Ляпунова была в отчаянии. Более года она не осушала глаз, пока ее возлюбленный судился и сидел под арестом. Но тогда она хоть надеялась, что рано ли, поздно ли, а увидит его. Теперь же она расставалась с ним навеки. Ей казалось, что она не перенесет этой потери. Как ни бдительно следил за ней старый, ревнивый муж, однако ей удалось усыпить его подозрительность, и теперь она вырвалась, чтобы проводить своего идола, чтобы хоть лишний часок побыть с ним, видеть его, слышать его голос. Вот почему она теперь и ехала с ним в одном возке. Но дальние проводы – лишние слезы: почти всю дорогу она проплакала.
В другом возке тоже сидели двое, мужчина и женщина, скорее девочка, очень молоденькая девушка. Мужчина был полицейский офицер, командированный Еропкиным для сопровождения Вульфа до границы, а девушка – это Дуня Бубнова, воспитанница Ляпуновой.
– А помнишь Крым? – снова заговорил фон Вульф, желая развлечь свою спутницу.
– Да, – отвечала она, – разве можно это забыть?
– Правда… А здесь-то, куда ни глянешь, куда как непригоже! Там и теперь, поди, тепло.
– А помнишь, как ты доставал мне молоденькую чайку?
– Как не помнить!
– А я так боялась за тебя… И как это давно было! Скоро три года.
Она опять заплакала. Теперь особенно острой показалась ей горечь воспоминаний.
– Не плачь, Машечка, – утешал он ее, – мы не навек разлучаемся.
– Как не навек?
– А так: что бы там ни было, а я побываю у тебя.
– Ах, милый, нельзя этого сделать.
– А я сделаю. Разве долго купить у кого-нибудь паспорт и с этим паспортом, под чужим именем, приехать? Все можно. А до того времени мы будем переписываться… А там умрет твой тиран…
– Нет, не бывать тому, он двужильный.
– Нет, Маша, что ни говори, а ему под семьдесят.
– Ах, Федя! – глотая слезы, воскликнула она. – Пойми, мне и на месяц тошно разлучаться с тобой.
В заднем возке шел разговор другого рода.
– А муж не узнает, что она ездила провожать его? – спрашивает полицейский Дуню.
– Нет, генерал уехал в Знаменки, – отвечала девушка, – в свое имение.
– А люди не скажут?
– Нет, Марья Дмитриевна закупила их.
– То-то… А то и мне достанется.
Оба молчали. Под однообразное позвякиванье колокольчика и скрип полозьев девушка начала было задремывать.
– Что же, генерал-то знает все? – снова заговорил полицейский.
– Что такое? – очнулась девушка.
– Генерал, говорю, знает, что генеральша с господином бароном-то?
– Он давно узнал, – отвечала нехотя Дуня.
– И что ж, поди, досталось ей?
– Очень досталось… поплакала-таки.
– А барону?
– Барона в суде взяли, а теперь вот ссылают.
Разговор плохо вязался и наконец порвался совсем.
По сторонам все те же однообразные, скучные картины зимней природы. Мысль, не отвлекаемая ничем внешним, прячется куда-то внутрь, в прошлое, в воспоминания, в то, что пережито, что потеряно. Вульф чувствовал, что и у него на сердце какая-то ссадина, тупая, щемящая боль. Эту тупую боль вызывает не разлука, а что-то другое, какие-то более сложные причины, более глубокие: со дна души поднимается вся муть, вся тина целой жизни. Он рад был бы, если бы это чувство, чувство внутренней боли, было такое определенное, как у его спутницы: у нее острое, но определенное страдание, она любит его и боится потерять; у нее одно жгучее желание удержать его. А у него и этого нет. Он опять глубоко чувствовал, как тогда, в Крыму, что он бродяга, что вся жизнь его была бесцельным скитаньем по свету. Зачем он приехал в Россию? Искать дела, карьеры, славы… А что нашел он? Один позор… На время страсть отуманила его голову; в порыве этой страсти ему казалось, что горизонт его жизни расширяется до бесконечности, что там, где-то впереди, он найдет и великое дело, и карьеру, и славу. И вдруг горизонт этот сузился до размеров «офицерской» камеры в надворном суде, а борьба, которой искали его дремлющие силы, нашла свой постыдный исход в борьбе с трусливым приказным, с секретарем Смирновым!
И вот теперь его выталкивают в Европу, как бесполезного праздношатающегося…
Что он будет делать там, откуда сам же он бежал восемь лет тому назад? Тогда он был богач, теперь почти нищий…
Это белесоватое, мутное небо давило его. На душе было холодно. Куда теперь нести тоску одиночества, бесцельности жизни? К отцу, на родину? Да он почти и не помнит этой родины. И как ему показаться на глаза отцу в роли блудного сына? А когда-то отец возлагал на него большие надежды, посылая его учиться в Вену. А как оправдал он эти надежды? Его выметают из России, как негодный и вредный сор. Куда же ему кинуться? В Австрию? Но он давно порвал с нею связи, и воспоминания о школьных годах, проведенных там, не вносят в его душу ничего, кроме горечи… Пуститься в совершенно неведомый океан, на Восток, в Турцию, в Египет? Попытать счастья под тропическим солнцем Африки? Это он мог сделать прежде, но не теперь…
Невдалеке, вдоль плоского косогорья, раскинулось село. Небольшие черные избы издали казались накрытыми огромными белыми шапками. Над шапками этими вился кое-где белый дымок.
При виде села ямщик тронул вожжами, дико вскрикнул, и лошади рванулись, чуя близкий отдых.
– Соколики, грабят!
Лошади узнали привычный окрик ямщиков того времени, когда на больших дорогах действительно грабили, и понеслись как бешеные.
– Не выдай, соколики! Режут! Унесите душеньку!
Спутники поняли, что близко была станция, расстанный их пункт, и у обоих сжалось сердце.
– Вот уж скоро нам и прощаться, – нерешительно проговорил Вульф, – не будем думать о том, что мы расстаемся, милая, а будем о том загадывать, как мы опять свидимся.
Ляпунова молчала, только по щекам ее тихо текли слезы.
– Не плачь, Маша, – уговаривал он ее, – а то мне горько будет о тебе вспоминать… Не плачь, милая! Мне бы хотелось, когда уж я не буду видеть тебя, думать, что моя Marie ждет своего Теодора веселенькая, радостная… Помни и помяни мое слово, что мы еще возьмем свое…
Ока принужденно улыбнулась и утерла слезы.
– Да и неловко плакать при чужих, – прибавил он.
– Хорошо, хорошо, мой дорогой.
Они говорили вообще так тихо, что ямщик ничего не мог понять, да он и не интересовался тем, о чем господа говорят, тем больше что почти весь разговор их перемешан был французским языком, которым и Вульф и Ляпунова владели отлично. Ямщика гораздо более занимала мысль, сколько ему дадут на водку, а потому при виде станции он из кожи лез, чтобы угодить господам.
– Эй, соколики, живей, чтобы барин был добрый, чтоб на водку не жалел, ямщик-де соколом летел… Эх вы!
Лошади рванули еще и еще, и возок быстро подлетел к станционному двору.
Фон Вульф и Ляпунова вышли из экипажа и направились на крыльцо станционного дома. К ним подошел сопровождавший их квартальный.
– Долго, господин барон, вы намерены оставаться здесь на станции? – спросил он.
– Нет, только пока заложат лошадей.
– Так приказывать запрягать?
– Прикажите, пожалуйста… Только в задний возок обратных до Москвы.
– А их превосходительство не поедут дальше?
– Нет.
– Слушаю-с.
Ляпунова и не заметила, как заложили лошадей. Она слишком поглощена была своим горем, чтобы думать об этом. Но когда прописана была подорожная фон Вульфа и когда она услыхала, как зловеще на дворе зазвякали колокольчики, встряхиваемые нетерпеливыми конями, сердце ее упало. Она бросилась на шею своему возлюбленному, да так и застыла. С трудом удалось ему вновь одеть и закутать ее.
Когда Вульф направился к дверям, она порывисто перекрестила его и вышла с ним вместе. У крыльца стояли две тройки, из которых головы одной были обращены к Москве, другой – по направлению к Смоленску.
Вид этот заставил побледнеть Ляпунову, и она чуть не упала в обморок, но фон Вульф поддержал ее, бережно довел, почти донес до ее возка и усадил, тщательно закутав ей ноги.
У ворот столпились ямщики и посторонние зрители и в недоумении смотрели на эти невиданные проводы.
Вульф поцеловал в последний раз свою печальную подругу, тихонько что-то шепнул ей, поцеловал Дуню и быстро уселся в свой возок, но уже рядом с квартальным.
– Трогай, с Богом! – крикнул этот последний, и тройка рванулась вперед.
Вульф оглянулся назад – ему махали платком. Он тоже вынул платок и стал махать.
Но тройка скоро повернула в сторону, и того маленького, мелькавшего в воздухе беленького платка не стало видно.
XIV. В ПЕТЕРБУРГЕ «СТРЯПАЮТ»
Прошло два года.
Фон Вульф продолжал оставаться за границей. Ляпунова же за это время успела сделаться вдовой. Толстяк «тиран» ее умер еще в 1791 году, через год после высылки Вульфа из России, и теперь Мария Дмитриевна предалась радужным мечтам: она надеялась скоро стать супругой своего обожаемого барона.
Но как это сделать? Ему возврат в Россию запрещен, ей же ехать к нему и неудобно, и страшно. Неудобство представляется в виде маленького сына Пети, который принадлежал она сама не знала кому, «тирану» ли мужу или очаровательному барону. Прислуга и все в доме называли маленького барина Петром Николаевичем, ибо законный муж мамаши маленького Пети был Николай Федорович Ляпунов, толстый, с картофельным носом генерал-майор; самой мамаше казалось, да и всем это бросалось в глаза, что маленький Петя не похож ни на папашу, ни на мамашу: "ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца"; впрочем, мамаша очень хорошо знала, на кого похож ее Петя, и знала, почему именно. Только три человека на свете знали это или догадывались: знала, конечно, одна мамаша, и знала наверняка; догадывались же – покойный «тиран» и фон Вульф. Последний потому и засажен был «тираном» в арестантскую при нижнем надворном суде и обвинен в самозванстве.
Как же бросить Петю и ехать за границу? Оставить его? Но не на кого: в доме у нее только две молоденькие девушки, Маша Лебедева и Дуня Бубнова, да целая орава дворни, которая по смерти «тирана» совсем от рук отбилась. А ехать с Петей за границу совершенно невозможно, хоть фон Вульф и звал ее туда настоятельно. Получив известие о смерти старика Ляпунова и о том, что его возлюбленная осталась владетельницей имений с 370 ревизскими душами и капитала в 170 000 рублей кроме бриллиантов и серебра, и о том, что его возлюбленная страстно желает соединиться с ним браком, он, не имея права въезда в Россию, тотчас же прислал за ней из Силезии свой экипаж и своих людей с тем, чтоб, покончив с делами, она ехала немедленно к нему, а он встретит ее в Митаве. Мало того, ожидая ее к себе, он тогда же ходатайствовал у прусского короля о пожаловании ему «инконата», то есть дозволения покупать в Пруссии имения, и «инконат» вскоре же был получен.
Но Марья Дмитриевна не знала, на что решиться, голова ее шла кругом: она мечтала о блаженстве и плакала, боясь, сама не зная чего, и посоветоваться было не с кем. Модное французское воспитание сделало из нее на всю жизнь ребенка. Такова была женщина XVIII века, кукла, а в то же время и раба в семье или тиранка, потому что спокон века существует аксиома, добытая историей, что всякий раб есть тиран, а всякий тиран есть раб.
При всем том Марья Дмитриевна додумалась, как ей поступить.
Она написала императрице самое красноречивое, верноподданнически чувствительное письмо о том, чтобы она помиловала фон Вульфа и дозволила ему возвратиться в Россию, вступить в русскую службу и жениться на ней, на Марье Дмитриевне.
Довести этот вопль любящего сердца до самой императрицы вызвался один бедный офицер, благодетельствованный Ляпуновой и уже ездивший от нее с поручением за границу к Вульфу, некто Красовский, оказавшийся впоследствии негодяем самого низкого разбора, каким он, впрочем, был всегда, хотя Марья Дмитриевна, по своему добродушию, чтобы не сказать – просто по глупости, считала его отличнейшим человеком.
Красовский этот, по имени и отчеству Андрей Петрович, был, как он себя называл, "уроженец белорусский"; служил прежде в Тенгинском пехотном полку, дослужился до прапорщика; потом служил в Тобольском полку, где дослужился до подпоручиков, и поступил затем экзекутором в московский почтамт. Там, кажется, проворовался и со службы выгнан. По изгнании жил в Москве, "профитуясь помощью родственников своих" и обманами таких особ, как мечтательная Марья Дмитриевна.
До чего наивна была Марья Дмитриевна, видно хотя бы из следующего. Когда умер ее «тиран», то, желая хоть чем-нибудь угодить своему возлюбленному, она послала к нему Красовского в Силезию с письмом и презентом – 500 червонцев и богатый куний мех. Красовский положил червонцы себе в карман и фон Вульфу вручил только письмо и куний мех; о червонцах же сказал, что их у него украли, и еще у Вульфа выпросил себе на обратный путь 70 червонцев.
И Марья Дмитриевна о нем же, бедном, пожалела:
– Ах бедняжка! Каково же тебе было в чужой земле без денег!
Этот-то молодец и уверил Марью Дмитриевну, что почт-директор Пестель в нем, Красовском, души не чает, что он познакомит его с графом Безбородко, а там до самой императрицы рукой подать.
И вот Марья Дмитриевна отсыпала ему тысяч около двадцати и отправила его в Петербург «стряпать» и «подмазывать», как он сам выражался.
Прошло недели две, как он уехал, и Марья Дмитриевна лихорадочно ожидает или его самого, или письма от него.
– Нет, он обещал писать о деле, – рассуждала сама с собой Марья Дмитриевна, – надо, значит, ждать письма…
Она подходила к окну и глядела, не едет ли почтальон по улице. А дом их наискосок от почтамта, так оно и видно, когда проходят почтальоны. Дом Ляпуновых – богатый, барский, старинный дом. Комнат много, мебель хорошая, везде светло, чисто, красиво. А Марье Дмитриевне, в ее вдовьем одиночестве, этот богатый дом кажется монастырем.
– Нет, не видно почтальона.
Она отошла от окна, села на софу и стала раскладывать карты на круглом столе, покрытом шитой шелками скатертью.
– Ах, вот сюда бы бубнового туза… Так и есть!
В это время из передней, а потом из залы донеслись веселые голоса.
– Марья Дмитриевна! Радость! – кричал один голос.
– Письмо, Марья Дмитриевна! – кричал другой.
Не успела Марья Дмитриевна выскочить из-за стола, как в комнату влетели две молоденькие девушки. Это были ее воспитанницы, бедные дворяночки, считавшие Марью Дмитриевну своей благодетельницей, Дуня Бубнова и Маша Лебедева. Дуня была высокенькая, стройненькая, шестнадцатилетняя брюнеточка с живыми серыми глазами и капризно вздернутым носиком. Маша же, рыженькая, с необыкновенно белым веснушчатым лицом, была некрасива и смотрела более возмужалой.
– Вот вам письмо! – радостно, чуть не захлебываясь словами, говорила Дуня, показывая письмо.
– Мы все утро ждали почтальона, – перебила ее Маша, – и я первая увидела его.
– А я перегнала тебя! – торжествовала Дуня.
– Да! Почти из рук вырвала письмо, бессовестная! – дулась на нее Маша.
Но Марья Дмитриевна, не слушая их препирательств, а торопливо распечатав письмо, вся пунцовая от волнения жадно читала его.
"Порадуйтесь, матушка! – писал Красовский. – Дело мое, слава вышнему Богу, хотя с трудностью, но уже началось, и весьма успешно стряпается по причине вам известного, розданного по рукам старательства,[17]Note17
Письмо Красовского передается с дипломатическою точностью. (Авт.).
[Закрыть] и, наверное, в последних днях этого месяца совершенно с пользой окончится, почему и буду обратно в Москву скоро. Дело мое от бумажек пуще загорелось, нежели от березовых дров, только требованию необходимо еще 600 рублей, которые ради самого Бога пришлите на первой почте мне; не сделайте мне остановки и расстройки и не испортите мне дела, для того не замедлите, что в двенадцать дней все будет готово, и мне нечего будет дожидаться, как этих денег, которых я, не имея при себе, обещал через 12 дней им доставить. Обо всем обстоятельно я сей же день писал к моему другу: пускай он порадуется и утешится своим благополучием!.."
Марья Дмитриевна еще более вспыхнула.
"Это он к Феде, к моему Теодору писал, – радостно подумала она, – нарочно эти слова подчеркнул, чтобы я знала".
Она продолжала читать:
"Я думал, в Москве иначе, а, приехавши, здесь нашел самые вернейшие способы к получению желаемого чрез трех особ, которые все сильны и между собой приятели, и все денежки требуют. Вы пришлите через почту, только отдайте верному человеку на почту отнести. А я стою в Большой Мещанской, во 2-й части, у купца Ильина. До получения денег обещаются, чтоб все было готово, а я, получа деньги, из рук в руки переменяемся. До скорого свидания, благодетельница. Ваш усердный и верный слуга Андрей Красовский. Санкт-Петербург, 13 мая 1792 года".
– Слава Богу! – радостно перекрестилась Марья Дмитриевна.
– Слава Богу! Слава Богу! – подхватили в один голос барышни.
– Так хорошее письмо, Марья Дмитриевна? – спросила Маша.
– Хорошее, хорошее, душечка.
– Ах, как я рада! Теперь уж я следующее письмо перехвачу раньше, – сказала Маша, обращаясь к Дуне.
– Посмотрим! Старуха надвое сказала, – засмеялась эта воструха. – А когда, душечка мамочка, вы ждете второго письма? – спросила она свою благодетельницу.
– Не знаю, милая… Надо бы ожидать на днях, – отвечала последняя, что-то соображая. – Да, деньги надо завтра же послать.
С этого дня молоденькие воспитанницы генеральши Ляпуновой всякое утро поджидали почтальона у ворот: каждой хотелось первой порадовать свою благодетельницу. Воструха Дуня пустилась даже на такую хитрость. Завидев на второй или на третий день почтальона, возвращавшегося в почтамт, следовательно, в такой час, когда ее соперницы, Маши, не было у ворот, она подбежала к нему и, сверкая своими жемчужными зубами, смело заговорила:
– Вы носите письма к генеральше Ляпуновой?
– Я, барышня, разве вы не знаете?
– Нет, знаю… Только вы не отдавайте их Маше.
– Какой Маше, красавица?
– Нашей, Лебедевой, что третьего дня хотела перехватить у вас письмо к Марье Дмитриевне.
– Зачем вам это, красавица?
– А я хочу первая обрадовать ее.
– Хорошо, милая… А что же вы мне дадите за это? – улыбался почтальон, любуясь девушкой.
– Что? У меня ничего нет… У Марьи Дмитриевны…
– Что мне Марья Дмитриевна! Вы дайте…
– У меня ничего нет, – совсем вспыхнула девушка.
– А поцеловать дадите?
Дуня засмеялась и убежала… Почтальон был недурен собой, а все же, ах, как стыдно!
Через несколько дней почтальон действительно показал ей письмо тихонько от Маши, которую зачем-то позвала ключница Фекла Китовна. Увидав письмо, Дуня вся вспыхнула. Но почтальон не отдавал пакета, лукаво улыбаясь.
– Отдайте, – просила девушка.
– Поцелуйте прежде, – шептал почтальон Меркурий.
– Нет, прежде отдайте, – настаивала девушка. – А потом поцелуете?
– Поцелую.
– Честное слово?
– Честное слово.
Но едва хитрячка коснулась пакета своими ловкими, проколотыми иголкой пальчиками, как письмо мигом очутилось в ее руках, и она стрелой, с звонким хохотом, убежала.
– Добро же, воструха! – проворчал обманутый донжуан. – Не увернешься от меня.
Вся запыхавшаяся, толкая Феклу Китовну и Машу, попавшихся в дверях будуара навстречу летевшей шалунье, Дуня с криком радости вбежала в будуар генеральши.