Текст книги "Весенний день"
Автор книги: Цирил Космач
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
И снова наступила осень.
Было утро, безветренное и теплое. Вся наша семья собралась на поле, расположенном у самого берега реки; мы обрывали обертку с початков кукурузы, чтобы зернам легче было впитать последнюю силу солнца. Вдруг налетели солдаты, винтовки у них были с примкнутыми штыками. Они погнали нас домой, заперли дверь и приказали сидеть в кухне, окна которой выходили на склон холма. Мы перепугались, только дед спокойно попыхивал трубкой. Младшая сестра и брат плакали и устроили такой шум, что мне удалось незаметно выскользнуть из кухни и подняться в чулан. Там я приник к зарешеченному окошку. Ничего особенного не было ни видно, ни слышно. Осенний ветер гнул ветви могучего орехового дерева, которое тогда еще росло перед нашим домом. Я смотрел на шоссе и на Модрияново поле, на котором волновалась густая отава. Было пустынно и тихо. И вдруг из-за Доминова обрыва показался отряд солдат – человек около ста. В этом не было бы ничего особенного, если бы отряд не свернул с дороги на Модрияново поле и не двинулся к берегу, медленно, точно шел за крестным ходом. Это показалось мне странным, и я стал всматриваться внимательнее. Во главе колонны шагали десять солдат в полном боевом снаряжении, за ними шли военный с непокрытой головой и руками, связанными за спиной, и полковой священник, а позади – офицеры и остальной отряд. Шли они по середине луга, прямо к нашему дому. По колышущейся отаве тянулись их длинные, живые тени. Отряд остановился на берегу. Толстый офицер прокричал что-то, солдаты быстро разделились и в один миг построились так, что образовался довольно большой прямоугольник. На середину этого пространства вышел осужденный. Ему развязали руки, дали лопату. Несчастный несколько мгновений стоял неподвижно, потом оглянулся на священника и начал копать. Он копал и копал, и погружался в землю – сначала до колен, потом до бедер, потом до плеч, – и выбрасывал песчанистую землю на зелень луга. Уйдя в яму с головой, он поднял руки. Двое солдат подошли и вытянули его на поверхность. Когда они отпустили руки осужденного, ноги его подогнулись и он упал. Солдаты подняли его и придерживали, пока не подошел священник. Осужденный опустил голову на его плечо, он дрожал. Это длилось недолго. Солдаты оторвали его от священника, поставили на край ямы и завязали ему глаза. Десять человек в боевом снаряжении подняли винтовки, офицер взмахнул вытянутой из ножен саблей, блеснувшей на солнце… я пригнул голову к груди, зажал уши и крепко зажмурился. Выстрелов я не слышал, слышал только, как зазвенели стекла в окне и как у меня в груди колотилось сердце.
Ничто не остается тайным, и в тот же день мы узнали, что расстрелян был чешский офицер. Никто не поминал кадета, но мы были убеждены, что казнили именно его, в особенности когда вспоминали его сравнение Австрии с разбитой тарелкой. Странно, я, близко видевший человека, приговоренного к смерти и расстрелянного, уже не мог вспомнить, каков он был.
Когда вечером в наш дом вошел кадет, мы остолбенели. Он был бледен и дрожал. Спросил деда, можно ли наломать несколько веточек самшита. Дед закивал головой. Кадег пошел за хлев, наломал довольно много веток, сплел венок, перешел вброд Идрийцу и положил венок на свежую могилу. Мы стояли во дворе и молча глядели на него. Подойдя к дому, он вдруг упал на колоду, на которой пилили дрова. Мама тотчас кинулась за водой и принесла ее в ковше. Кадет жадно пил, и рука его так дрожала, что вода текла по подбородку. Дед сходил за домашней водкой. Кадет выпил три стопки, немного успокоился и даже попробовал улыбнуться. Внезапно он, точно вспомнив что-то, вскочил, торопливо вышел в кухню, вернулся с тарелкой, бросил ее на каменный порог, наступил ногой на черепки и с ненавистью сказал:
– Так будет с Австрией!..
Никто не проронил ни слова.
Кадет вынул из кармана кошелек и дал каждому из нас, детей, по бумажке. Мама тут же отобрала у нас деньги, чтобы вернуть их, но кадет вдруг вытянул из-под рубашки медальон, рванул цепочку и втиснул медальон маме в кулак, в котором она держала отобранные у нас деньги. Он сказал по-чешски что-то, чего мы не поняли, как, впрочем, не поняли бы и в том случае, если бы он говорил по-словенски, – так дрожали его челюсти, сведенные судорогой. Мама снова поднесла ему воды, только кадет не стал пить. Он быстро повернулся и зашагал по тропинке, взбирающейся на холм. Мама побежала было за ним, чтобы отдать ему деньги и медальон, но кадет летел как стрела. Мама остановилась у скалы над нашим домом. На Нижней поляне кадет еще раз обернулся, помахал белой рукой и исчез.
На следующий день ни свет ни заря из лесу примчался семнадцатилетний тогда Шмонов Изидор. Взрывом снаряда, разорвавшегося поблизости, ему оторвало руку и выбило глаз, и теперь он готовился к своей будущей профессии браконьера. Он ворвался в дом, рухнул на лавку рядом с дедом и прохрипел:
– Застрелился, черт!..
– Кто застрелился?
– Кадет. В Обрекаровой дубраве лежит… Ох, дурак чертов! Пустил себе пулю в лоб, хотя никакой надобности не было! – покачал головой Изидор, разумея под словом «надобность» голод.
Дед перекрестился и вздохнул:
– Боже, прости его, грешного! Грешен он был…
– К Войнацам побегу! – вскочил Изидор и исчез за углом дома.
Не прошло и часу, как из-за этого же угла, плача, появилась Юстина. Увидев деда, она остановилась, стихла и понурила голову. Мы давно не видели ее и потому были поражены тем, как она изменилась. Ее живот был непомерно велик, лицо, покрытое восковой бледностью, исхудало и стало таким маленьким, что почти исчезало под пышными волосами.
– Входи, входи! – дружелюбно позвал ее дед.
В это мгновение из дому вышла мама. Юстина точно проснулась. Она заплакала и с неожиданной быстротой и гибкостью кинулась к маме. Та расставила руки, и Юстина повисла у нее на шее. Мама, не говоря ни слова, отвела ее в дом и усадила в сенях на сундук. Юстина сначала плакала, а потом начала страшно стонать и корчиться.
– О господи, да ведь еще не время!.. – воскликнула мама, подняла Юстину, которая стонала все громче и громче, и повела в свою комнату. Вскоре она приоткрыла дверь и крикнула с лестницы:
– Беги за Терезией? Быстро! Быстро!
Я выбежал из дому и полетел, что было силы. Любой малец всегда готов из кожи вон выскочить, чтобы как можно скорей донести важное известие. Когда я ворвался к бабушке Терезии и выпалил, что кадет застрелился и что Юстина у нас, лежит на маминой кровати и стонет, Терезия покачала головой и пробормотала себе под нос:
– Отродясь ничего такого не слыхивала… Она же еще совсем ребенок… Сколько ей лет-то?..
Она подумала и сама ответила на свой вопрос:
– Шестнадцать ей всего.
В ту же ночь в нашем доме раздался детский плач.
– Юстина купила себе девочку, – сказала нам Терезия. – И правда, она такая махонькая, что Юстина могла бы ее в кармане принести, – с улыбкой сказала она маме, засовывая руку до локтя в бездонный карман своей юбки, черной, в горошек.
Ребенок был так слаб, что бабушка Терезия и мама сами его окрестили.
– Как ее назвали? – спросили мы.
– Боженой, – с удовольствием сообщила Терезия.
Наутро заявились Войначиха и ее сестры, каждая со своим младенцем на руках. Они держались робко и приниженно. Из почтения к маме они жались к стене, издали глядя на Юстину и ее ребенка, сморкались, утирали блестящие носы и причитали:
– Ох ты, дитятко разнесчастное!..
– Не жилец она на белом свете…
– К ангелочкам пусть идет, им хлеба не требуется…
Мама довольно долго терпела это, а потом, ни слова не говоря, вытолкала их в сени. Однако от сестер не так-то просто было отделаться. Они уселись в сенях на сундуке и занялись кормлением своих младенцев.
– Ешь! Ешь давай! – говорила Войначиха своему ребенку. – Ешь, ешь! Другого-то мне тебе дать нечего. Дома уж ничего не осталось. Даже брюквы нету…
Дед, чинивший в сенях корзину, встал, стянул с Войначихиной головы платок и поднялся по лестнице в кладовую. Возвратился он с узелком, из которого выглядывали сухари и который он поставил перед Войначихой.
– Да воздаст вам бог!.. – заныла Войначиха.
– Тебе он уже воздал! – жестко сказал дед, которому все же не удалось до конца совладать с недобрым чувством к ней.
Войначихи встали, еще раз высморкались и утерли свои курносые носы, взяли узелок и собрались уходить. На пороге они остановились и спросили:
– Когда нам за Юстиной-то приходить?
– Скажем потом, – хмуро ответил дед, не подымая глаз от своей корзины.
Юстина пролежала у нас целый месяц. Когда она поднялась на ноги и собралась домой, я нес ее корзину, в которой были сухари, кулек сахару, три горсточки белой муки и четыре яйца. На дворе Юстина остановилась, не в состоянии уйти. Она вытирала слезы.
– Придешь еще… Тут же близко, – утешала ее мама.
– Ну, счастливо! – вздохнула Юстина и пошла.
– Счастливо!.. – проговорили мы все.
Дед, который до того момента не интересовался ребенком Юстины, подошел к ней. Он осторожно приподнял уголок пеленки с личика Вожены и всмотрелся в него. Потом усмехнулся и шутливо сказал:
– Ах ты! Настоящая ты у меня кадетка!..
Юстина заплакала навзрыд – и проплакала почти до самого дома.
VОктябрь был на исходе. Переменчивый, многокрылый осенний ветер, который испокон веку неизменно навещает нас об эту пору, прилетел в долину и начал хозяйничать. Он кидался от холма к холму, беззвучно валялся по скошенному гречишному полю и с шершавым шорохом шнырял меж высохших стеблей кукурузы. Он срывал пожелтевшие листья с деревьев и завивал столбом пыль на разъезженных дорогах, хлопал лоскутами обветшавшего толя на крышах солдатских бараков и по ночам протяжно свистел в щелях старых домов. Занимаясь всеми этими делами, он не упускал из виду своего хмурого неприятеля – толстые серые облака, уныло и неподвижно глядевшие с неба. Он играл с ними, как охотничья собака играет с изнемогающей дичью: коварно затаивался, а когда облака спускались ниже, он взметывался, изогнув свою упругую спину, быстро рвал их в клочья и отгонял назад, в небесные выси. Пресытившись этой однообразной игрой в нашей долине, он среди ночи улетал, и ненадолго устанавливалась отрадная неподвижная тишь, словно кто-то накрывал долину толстым и мягким старинным бархатом. Разливался запах прелого листа и отдыхающей влажной земли. Но уже под утро хмурые, разбухшие облака теснились друг к другу, сливаясь в сплошную тяжелую серую массу, которая опускалась низко-низко, и начинался затяжной осенний дождь. Ручьи и реки на глазах вздувались, разливались по вытоптанным, исхоженным солдатскими сапогами лугам и несли в Сочу мутную, желтую воду. А из долины Сочи доносился пугающий грохот и глухой гул, точно там какая-то яростная сила крушила и дробила древние горы. Тяжелое, круглое эхо орудийных выстрелов отдавалось в долине, перекатывалось от склона к склону, бухая в стены старых халуп, так что дребезжали стекла и сотрясались двери, еще держащиеся на проржавевших петлях. Лающие отзвуки канонады катились, становились все отчаянней и протяжней, пока наконец не задыхались в узких ущельях, не найдя выхода на равнину, где они могли бы разлечься во всю ширь и мирно умолкнуть.
Фронт вдоль Сочи выдерживал двенадцатое наступление. С Крна всю ночь обшаривали склоны окрестных холмов острые лучи прожекторов. Под блестящими лезвиями этих лучей в темных, сырых от дождя ущельях и котловинах, в самой черной бездне шумела и металась бурная река из многих тысяч вооруженных людей. И волны этой реки ударялись о наш дом.
Среди ночи нас разбудил шум. Такого крика и брани мы еще не слыхали. Мы, дети, залезли под одеяло к маме и, затаив дыхание, с восхищением и страхом прислушивались к тому, как дед внизу борется, словно лев. Если бы не его отвага и старческие седины, солдаты выкинули бы нас на улицу. Усевшись на ступеньки крутой лестницы, ведущей в спальню, дед оборонял свое потомство со всею страстью упрямого и гневливого старика. Каждую попытку солдат подняться наверх он пресекал, раскидывая заграждающим жестом длинные тощие руки и хрипло рявкая:
– Прочь!.. Наверху дети…
Когда шум улегся, мама тихонько приоткрыла дверь, но чуткий дед тут же гаркнул на нее, как гаркал на солдат:
– Сейчас же марш в постель и чтоб ни гу-гу! Я сказал, что в доме ни одной женщины нету…
Мама снова легла, прижала нас к себе и велела молчать. Мы затаились и навострили уши. В доме все еще гудело, как в улье. В горнице, которая находилась как раз под нами, что-то с шумом переставляли с места на место, пилили и приколачивали и закрывали окна. Все это сопровождалось крепкой бранью. Потом все стихло, только ненадолго, потому что вскоре через балки деревянного потолка до нас начало доноситься то протяжное, то отрывистое, то скучающее, то веселое: «Ал-ло!.. Ал-ло!..»
– Тихо! Это телефон, – шепнула нам мама.
– Он сердитый? – тоже шепотом спросила самая младшая из нас, трехлетняя сестренка.
– Кто сердитый?
– Этот Телефон… – сказала сестренка, прижимаясь к маме.
– Нет, не сердитый, – рассмеялась мама. – Он же неживой.
– А говорит, – стояла на своем сестренка.
– Конечно, говорит, – вмешался я. – Это такая машина, она еще в «Пекном доме» есть.
– Свейная масына? – забывшись, громко спросил младший братишка.
– Тише! – чуть слышно шепнула мама и прекратила разговор.
Рассвело. Дед принес нам кастрюлю с горячим ячменным кофе, который сам сварил. Он сообщил, что горницу заняли офицеры, разместившие там свою «чертовщину», и в кухне тоже все вверх дном, потому что там пекут и жарят, как на большой праздник.
– Повар, похоже, человек неплохой, – успокоенно добавил он. – Знает по-словенски и говорит, что они тут недолго простоят. Всего дня два-три.
Мама осталась в спальне. Мы, ребята постарше, вскоре настолько осмелели, что открыли дверь, уселись на верхней ступеньке и стали, посасывая палец, глядеть, что делается в сенях. Солдаты за ночь выкинули во двор корзины, лукошки, плетенки для листьев, хозяйственный инвентарь и всякий хлам, за долгие годы накопившийся по углам. В сенях они поставили стол невиданных размеров: он был длиннее и шире любой кровати. У стола орудовал повар-гигант, голый по пояс и до того толстый, что живот его нависал над брючным ремнем. От огромной груды белого теста он отрывал куски, раскатывал их бутылкой, вырезал консервной банкой кружки, клал на них яблочную начинку, защипывал, укладывал в сотейник и относил на кухню. Работал с невероятной быстротой, бегал почти вприпрыжку и при этом не умолкая пел, то тише, то громче:
Увидев нас на верху лестницы, он широко улыбнулся и стал манить к себе. Поскольку мы отвечали упорным молчанием и, когда к нам протягивались его масленые руки, задирали ноги, так, чтобы повар не мог до нас дотянуться, он зашел в кухню и принес три румяных пончика. Мы впились глазами в эти три золотистых, благоухающих и горячих чуда, которые повар перекатывал в своих широких ладонях и при этом просительно поглядывал на деда, все еще сидевшего на нижней ступеньке лестницы. Дед, видимо, хотел снискать уважение офицеров и потому курил свою праздничную трубку. Она была из белого фарфора, полуметровой длины и украшена толстым шелковым шнуром; короче говоря, это была важная и сановитая трубка. Повар быстро понял, в каком затруднительном положении мы находимся. Он нагнулся к деду и показал ему пончики. Дед вынул трубку изо рта, исподлобья покосился на нас и проворчал:
– Чего надулись! Берите, чай не отравитесь!..
Мы взяли по пончику и в момент их проглотили. После этого каждый получил еще по два. Вскоре мы освоились с поваром, он собственноручно снял нас с лестницы, отнес в кухню и посадил на скамейку у очага. Вот где мы захлопали глазами! Все тут выглядело совсем не так, как мы привыкли, и самым удивительным было то, что повар выставил единственное кухонное окно. Оно было без петель, держалось на гвоздях и потому, сколько я себя помнил, никогда не открывалось. Весь широкий очаг покрывал толстый слой раскаленных углей. На нем стоял сотейник, в котором жарились пончики с яблоками, а на нашей чугунной сковороде шипело жаркое. Повар тотчас отрезал три изрядных куска мяса и стал совать нам.
– Ешьте! Ешьте, ребятки… – Потом он оглянулся на деда и глубоко вздохнул: – Если бы я мог и своих вот так накормить!..
– А где они? – осведомился дед.
– В Триесте.
– Там тоже голод?
– Еще какой! Тут по крайней мере трава растет. А там хоть камень грызи…
При этих словах челюсти у меня свело. Я с трудом проглотил кусок и спросил:
– А сколько у вас детей?
Повар вытянул три толстых пальца и трижды тряхнул ими у меня перед носом.
– И они маленькие? – спросил я.
Повар раскрыл ладонь, провел ею у колена, а потом трижды прочертил линию у себя на бедре так, что верхняя проходила на уровне его висячего живота. Каждую он сопровождал цифрой лет ребенка:
– Три. Четыре. Пять.
Я тотчас представил себе маленьких, тощих и бледных ребят с тяжелыми камнями в руках, и мне стало до глубины души жаль толстого повара. Я вопросительно посмотрел на деда, а он вынул трубку изо рта и серьезно сказал:
– Вот слушай, малец, и соображай, как тебе дома-то хорошо!..
Из горницы, пританцовывая, вылетел кругленький смуглый вестовой с редкими черными висячими усиками. Он был похож на одного из тех китайцев, которых рисовали в «Иллюстрированном вестнике». Вестовой прислуживал офицерам, которые в горнице кричали свое «Алло! Алло! Алло!». Он поставил тарелки на край очага и занялся их «мытьем» – сначала вылизал их языком и усиками, потом протер локтем и в заключение вытер о собственную упругую заднюю часть. Повар качал головой, глядя на это, бросал ему пончики на «вымытые» тарелки и сокрушенно бранил вестового:
– Краткович, ты просто свинья, настоящая свинья…
– Эх, все свиньи!.. – Краткович взмахнул в воздухе двумя тарелками и начал одновременно вытирать их об свой зад. – Все свиньи: я свинья, ты свинья, оберст[26]26
Полковник (искаж. нем.).
[Закрыть] свинья… – Он оглянулся на деда, лукаво подмигнул ему и, понизив голос, добавил: – Император свинья…
Дед вынул изо рта свою великолепную трубку и приготовился что-то сказать, но не успел произнести ни слова: в этот момент в кухню вкатился военный врач. Это был коротконогий, толстый, вечно хмельной венгр. Его голова была кругла, как тыква, и так же лишена живого выражения: маленькие, заплывшие жиром глазки едва мигали, под тупым красным носом топорщились устрашающие усы, которые производили такое впечатление потому, что выглядели на его лице чужими и мертвыми, точно были сделаны из жесткого конского волоса. Этого венгра все мы хорошо знали, так как он уже несколько месяцев жил в «Пекном доме». Он следил за здоровьем солдат тыловой службы, которые заготавливали дрова, прутья для фашин и стрелковых окопов, чинили солдатскую обувь и занимались прочими хозяйственными делами. В случае какой-нибудь беды к нему шли и местные жители. Каждого, кто к нему обращался, он вначале разносил в пух и прах, костил всех его предков и всех потомков, которые могли бы появиться на свет, потом замолкал и отправлялся, куда бы его ни звали. Помогал больному, если только ему еще можно было помочь, и вместо гонорара довольствовался стаканчиком водки. Теперь он, пошатываясь, остановился на пороге, обвел взглядом кухню, коротко кивнул деду и молча уселся за стол в углу. Широко расставив ноги, дабы поудобнее устроить огромный живот, он жестом спросил повара, есть ли что-нибудь выпить. Повар утвердительно кивнул, вышел в сени, запустил руку в ящик, задвинутый под стол, и достал оплетенную бутылку с ромом.
Теперь атмосфера в кухне уже не была непринужденной, за столом сидел хмурый офицер и пил. Мы замолчали, только Краткович, повернувшись спиной к доктору, продолжал «мытье» тарелок и попутно строил такие смешные гримасы, что мы едва удерживались от смеха.
Дед, который все утро, как верный и мужественный страж, нес дозор в сенях и кухне, около полудня, взвесив обстановку, позволил маме выйти из спальни. Она хотела приготовить нам чего-нибудь поесть, но этого не потребовалось, так как мы были уже сыты. Да и места для этого не было – повар занял весь очаг. Он смущенно размахивал маслеными руками и показывал маме на кастрюли и сковородки. Мама тоже взяла кусочек мяса и два пончика и хотела увести нас с собой. Мы упирались и просили разрешить нам остаться в кухне «хотя бы на пять минут», но, прежде чем нам удалось договориться, в дом ворвался Шмонов Изидор. Став на пороге, он с таким серьезным и важным видом смерил взглядом деда и маму, будто его назначили по меньшей мере старостой. Потом он по-взрослому отряхнул свою мокрую шляпу и торжественно пробасил:
– Ну вот! Теперь и она за ним отправилась!..
– Кто?.. Куда?.. – изумилась и встревожилась мама.
– Да кто же еще!.. Войнацева Юстина… За кадетом вслед отправилась… В реку бросилась!.. – скупо цедил слова Изидор с таким видом, будто оделял нас золотыми.
– Господи Иисусе! – перекрестилась мама. – Где ее нашли-то?
– Да еще не нашли…
– Откуда же ты знаешь, что она бросилась в реку? – рявкнул на него дед. – Видел ее кто-нибудь, что ли?
– Н-нет…
– Ну! Так что же ты тут несешь, шут гороховый! – загрохотал дед, замахиваясь на него своей увесистой трубкой.
– Видеть-то ее никто не видел… – пошел на попятный Изидор. – Да только она еще вчера пропала.
– С ребенком? – спросила мама.
– Ясное дело, с ребенком… Бабы с вечера вокруг дома мотаются, всплескивают руками и воют: Иисусе, в реку бросилась! В реку бросилась!.. Она ведь сколько раз говорила, что утопится!
– Войнацевы бабы – дуры… и злючки! – припечатал дед. – Ушла куда-нибудь, вот и все. Знаем мы эти бабьи причуды!
– Куда это ей уходить? – почти вызывающе спросил Изидор, пятясь, однако, к выходу.
– Меня это не касается! Я им не опекун! – мрачно огрызнулся дед и сел на ступеньку.
– Может, она в Подмелье… – предположила мама и с облегчением перевела дух. Все знали, что в трудные моменты Войначихи подавались к каким-то троюродным теткам, жившим на хуторе высоко в горах.
– А!.. – недоверчиво отмахнулся Изидор, с мрачным удовлетворением настаивая на своем. – Чтоб она ушла без тряпок? Так просто, безо всего? В дождь? В наводнение? Да еще ночью?
– А почему бы и нет? – снова вмешался дед. – Войнам их и бабы взбалмошные: чуть что – поминай как звали. Ивана по крайней мере раз десять в одной рубашке в Подмелье бегала.
– Что верно, то верно… – согласился Извдор и смахнул крупную мутную слезу, выползшую из его пустой глазницы. – Только Юстина не такая, как Ивана, Ката или Тина. И вообще с тех пор, как кадет продырявил себе голову, она бесперечь твердит, что и ей такое же суждено.
– Суж-де-но?! – вскипел дед, резко повысив голос. – Не касайся божественного провидения, сопляк несчастный! – Дед поджал тонкие, бескровные губы и ядовито процедил – Если бы не валялась со своим кадетом под кустами, ничего бы ей не было суж-де-но!
– Отец!.. – воскликнула мама, умоляюще глядя на него.
– И правда! – проворчал дед себе под нос и сплюнул. – От баб и богу-то одни неприятности. И все из-за безрассудства ихнего. Если он их и пускает к себе в рай, то только через ворота милосердия…
– Я пошел, – сказал Изидор и выскочил из сеней.
– Куда? – крикнула ему вдогонку мама.
– За жандармами, – бросил Изидор и припустил по покрытому лужами проселку.
Мы были потрясены. В кухню уже никто не просился, все испуганно жались к маме, ища у нее защиты от ужаса, витавшего в воздухе. Мама подтолкнула нас к лестнице, и мы без разговоров поднялись в ее горенку. Там мы уселись на кровать и молчали. Издали докатывались редкие и глухие отзвуки орудийных выстрелов, чуть заметно сотрясавшие дом. Привалясь к спинке кровати, я, вытягивая шею, смотрел сквозь маленькое окошко на раздавшуюся вширь мутную Идрийцу, тащившую на себе доски и балки, бочки и корзины, блестящие консервные банки и желтые тыквы. Она уже не казалась мне могучей, но ручной, как десять минут назад. Теперь она была темной, коварной и зловещей, и мое отношение к ней изменилось. Так меняется отношение человека к своему старому коню, если тот вдруг ни с того ни с сего лягнет и оскалит длинные зубы. Я смотрел на крупные волны и ждал когда они пронесут мимо мертвую Юстину с мертвой Боженицей в объятиях.
Так мы просидели целую вечность. Длилась эта вечность не более получаса. Счастье детской души в том, что она быстро воспринимает и так же быстро забывает. Мама прижала к себе самого младшего братишку и задумалась. И вот вскоре мы трое открыли дверь и один за другим зашлепали назад в кухню. Широкое лицо повара расплылось в улыбке; он снова усадил нас на скамью за очагом и дал горячих пончиков, которые, однако, оказались не такими вкусными, как раньше. И от давешнего уюта ничего не осталось. Краткович перестал строить гримасы, круглая голова военного врача лежала на столе, и он хрипел и хлюпал, наподобие водопроводной трубы, в которую попал воздух.
В полдень мимо дома прошли вахмистр Доминик Тестен, жандарм Мартин Урбанья, Шмонов Изидор и плотник Подземлич.
Плотник, как некое самодвижущееся орудие вахмистра Тестена, шарил огромным багром в прибрежном ивняке. Жандармы вскоре вернулись и остановились возле нашего дома. Одежда их насквозь вымокла, да и горло они, видимо, изрядно промочили, судя по тому, как от них несло водкой. Вахмистр Тестен кивнул головой деду и вздохнул:
– Вот дела-то какие, мой Андрейц!
– Никакой я не твой! – фыркнул дед.
Тестен сделал вид, что не слышал его слов. Поставив винтовку в углу под лестницей, он продолжал:
– Ничего-то мы не нашли. Я велел Войнацевой Катре сходить в Подмелье. Пусть разведает, не там ли Юстина.
Дед только пожал плечами.
Тестен, обескураженный, вытирал свою складчатую лысину. После короткой паузы он принял горделивый вид и сказал с веселым бахвальством:
– Слыхал новость?.. Мы так наподдали итальянцам, что только держись? Под Кобаридом несколько сот тысяч в плен взяли. Завтра сам увидишь, как эти черномазые кукурузники поплетутся по нашей долине и завоют: «Мамма миа! Мамма миа!..»
Дед почмокал губами, выпустил клуб дыма, но по-прежнему молчал.
Тестен нахлобучил каску, подмигнул на дверь кухни и не без робости спросил:
– Погреться-то позволишь, а?
– Его спрашивай, – дед махнул трубкой в сторону повара. – А впрочем, сам знаешь, я уже не хозяин в этом доме, – добавил он ядовито, напоминая вахмистру о событии, случившемся при реквизиции.
Жандармы протиснулись в кухню. Увидев за столом храпящего доктора, они было замерли у двери, но густой аромат смачной еды придал им решимости. Повар движением головы указал на спящего офицера, а Тестен покровительственно потрепал его по голому плечу и подмигнул, как бы говоря: «Не беспокойся! Знаем мы этого зверя. Лает, да не кусает!» Тем не менее усаживались они осторожно и сидели тихонько. Я заметил еще, что они не выглядели такими важными и могущественными, как в прежние времена, когда были единственной вооруженной силой на селе. Теперь вооруженной силы было повсюду хоть отбавляй и к жандармам никто уже особого почтения не питал. Крестьяне их терпеть не могли за то, что они, понятно, «по долгу службы» рыскали по домам, реквизировали коров и свиней, ловили дезертиров и подслушивали каждый разговор. Солдаты же относились к ним как к самым презренным людям. Повар тоже посматривал на них свысока и потому ограничился тем, что поставил перед ними тарелку с наименее аппетитными шницелями.
– Да нам совсем есть не хочется, – отказывался Тестен, дабы не уронить своего вахмистрского достоинства.
– Нет, хочется. А еще больше – выпить! – отрезал повар и вышел в сени за новой бутылкой рома.
– Выпить – это да! – согласился вахмистр, с которого мигом соскочила вся важность. – Виданное ли дело, чтобы солдату да не хотелось выпить!..
– Солда-ату! – презрительно протянул повар. – Это вы-то солдаты?
– Ну, а кто же мы? – попробовал встать в оскорбленную позу Тестен. – Я всю жизнь солдат. Уже тридцать лет!
– Ха! – еще более презрительно отмахнулся от него повар.
– Ничего не «ха»… – вошел в раж Тестен. – Я солдат, и моя служба во сто раз тяжелее твоей. Ты стряпаешь, чтобы у офицеров было полное брюхо. А я? Хоть на пять минут влезь в мою шкуру и увидишь.
– Что я увижу? Пьяного жандарма.
– Не говори так, дорогой мой! Я ведь серьезно… – сказал Доминик Тестен, который поглотил уже столько алкоголя, что приближался к тому умиленному состоянию, когда человеку становится жалко самого себя. – Не жандарма, а мученика ты увидишь. Мученика, который разрывается надвое. Ты подумай только: десять лет живешь в деревне, всех знаешь, со всеми говоришь и выпиваешь, как друг-приятель, а в один прекрасный день разразится война – и все волками смотрят.
– Это почему же?
– Вот видишь, не понимаешь ты моей муки, – голос вахмистра задрожал. – А вот если бы тебя заставляли сообщать о тех, кто politisch verdächtig![27]27
Политически неблагонадежный! (нем.)
[Закрыть]
– Оставь людей в покое, только и всего, – прервал его повар.
– В покое?.. А меня оставят в покое?.. Служба есть служба. Долг есть долг… Но я им все-таки говорю, людям-то: «И чего вы взялись раздумывать да языком трепать? Разве раньше вы столько размышляли? Вовсе нет. Я не хочу сказать, что вы дураками были. Просто не мудрили, думали о своих домашних делах. А теперь заумничали. Во все нос суете, все вас касается: и бог, и император, и государство. Ничего святого для вас не осталось». А они что? «А ты не слушай», – говорят. «Ладно, – говорю, – только вы хоть вслух не разоряйтесь! Мне что, думайте себе, только думайте дома, под одеялом». Там-то я и сам думаю. Во мне точно два человека сидят: на улице я вахмистр, а дома Доминик Тестен. И Тестен этот думает, то есть я думаю, когда снимаю мундир и ложусь в постель. Ого, еще как размышляю!.. О своей жизни размышляю… и о своих детках, об этих птенчиках без гнезда…
Тестен всхлипнул. Вспоминая о своих незаконных детях, разбросанных по округе, он каждый раз пускал слезу. Я смотрел на него во все глаза: мне никогда не приходило в голову, что вахмистр может раздеваться и укладываться в постель. Теперь я живо представлял себе Тестена, лежащего в постели: одеяло горкой подымается на его брюшке, руки сложены на груди, он думает и плачет.
– А, брось хныкать! – сказал повар и поставил перед Домиником новую бутылку рому. – Рано или поздно всему придет конец.
– Верно. Вот это по-мужски сказано, – дернулся опьяневший вахмистр. – Смерть всех избавит. Всех приберет. Всех, politisch verdächtig, politisch verlässlich[28]28
Политически неблагонадежный, политически благонадежный (нем.).
[Закрыть] – один черт! Ее коса любого достанет – сегодня меня, завтра тебя.
– Нет!.. – впервые подал голос Мартин Урбанья. Он был бледен и дрожал, точно в лихорадке.