355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Цирил Космач » Весенний день » Текст книги (страница 9)
Весенний день
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:54

Текст книги "Весенний день"


Автор книги: Цирил Космач



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

II

В доме и вокруг него поселилась тишина. Молчал опустелый хлев, молчание воцарилось между дедом и мамой. Подули холодные, резкие ветры, нагнали мокрых туч, и зарядили осенние дожди. Мы, дети, лезли в кухню, жались к очагу, грели у огня красные, промерзшие ноги. Дед понял, что теперь самое время помириться с мамой, и затопил лечь. С какой радостью мы переселились в горницу и встретили первый день в натопленном доме! Мы лежали на горячей печи, а дед сидел в запечке, причмокивая, затягивался трубкой и слушал мое спотыкающееся чтение житий святых. На дворе лил дождь, издали доносился глухой гул, точно по горным склонам катились большие камни и бухали о гигантскую бочку, порождая долгое эхо. На фронте вдоль Сочи шли бои. Дед то и дело задремывал. Тогда я подымал глаза от книги и всматривался в запотевшее окно. По долине вровень с берегами несла свои воды прибывшая от дождей Идрийца, мутная и густая, раздавшаяся вширь, властная и спесивая, но прекрасная, как благородное животное. Мимо дома с шумом и криком тянулся военный обоз – неуклюжие, большие, крытые брезентом, никогда не виданные у нас равнинные фургоны на высоких колесах. Возле нашего хлева, где река уже залила проселочную дорогу, им приходилось въезжать на горку. Солдаты соскакивали на землю, не разуваясь, лезли в воду и, крича и ругаясь, подталкивали возы. Под вечер один фургон перевернулся. Мы, ребята, так пронзительно заорали, что дед тотчас проснулся. Мы бросились к окну. Вода там, у хлева, была неглубокой, так что солдатам удалось быстро выпрячь коней; по воде плавали мешки.

– Святый боже, да ведь это хлеб! – вскричал дед и выбежал из дому. Мы кинулись следом за ним, ибо и нам казалось неслыханным делом, чтобы хлеб мок в грязной речной воде.

У перевернутого фургона, который солдаты с проклятиями подымали на колеса, стоял кадет в дождевом плаще. Это был худой и бледный, но красивый юноша. Размахивая белыми руками в сверкающих перстнях, он отдавал приказания неокрепшим, мальчишеским голосом и изо всех сил старался казаться строгим, хотя было видно, что солдаты слушаются его, только снисходя к его молодости, а не из уважения или страха. Дед подергал его за рукав, показал на мешки, перевертываемые и уносимые течением, и, одновременно прося и укоряя, забубнил:

– Хлеб… Komis… Brot…[21]21
  Хлеб… (хорв.). Хлеб… (нем.)


[Закрыть]
Хлеб… Brot, Brot…

Кадет недоуменно уставился на него и некоторое время не мог понять смысла дедовых заклинаний. Наконец, догадавшись, в чем дело, он великодушно усмехнулся и показал пальцем сначала на деда, потом на мешки и на наш дом – мол, вытаскивай мешки на берег и неси домой.

Дед, не медля ни секунды, полез в воду. Прежде чем он выволок на сушу первый мешок, прибежала мама и кинулась к нему:

– Отец, вы простудитесь! Пустите, я сама.

– А ну-ка, убирайся! Прочь! Немедленно! – зашумел дед, но звучало это ласково, счастливо и гордо. – Простужусь? Это я-то? Да я, как говорится, в воде родился! И в мои годы кости уже все равно что деревянные. А хоть бы и простудился. Эка невидаль! А вот тебе… да что мне тебя учить, сама знаешь, что женщине не след лазить в воду об эту пору… Ну, чего стоишь? Кошелки неси, корзины, мешки, сумки. И простыню. Простыню!..

– Простыню!.. Ну да, конечно! Простыню. Чтобы на берегу разостлать. Простыню, – повторила совсем растерявшаяся от счастья мама, взмахнула руками и нагнулась, как бы уже расстилая простыню.

– Ясно! Не выкладывать же нам хлеб на грязную траву, – благодушно подтвердил дед, осторожно ставя выловленные мешки на берег. – Да печь затопи! Дров-то побольше наложи! Буковых поленьев, чтоб она как следует накалилась. Из хлеба насушим сухарей и уберем в амбар. Все четыре закрома засыплем. До весны хватит. Да что я говорю? До лета! А может, и до осени. Зря транжирить не будем.

– Нет, нет. Не будем, – истово поддержала его мама.

Солдаты поставили повозку на колеса, дед пожал руку кадету и при помощи жестов и пяти-шести известных ему немецких и хорватских слов попытался пригласить его зайти, когда он будет поблизости.

– Ано, ано! – согласился кадет.

– Ано? – насторожился дед и вопросительно посмотрел на маму.

– Бог знает, что он говорит, – пожала она плечами. – Может, знаком с нашей Анной?

При этих словах кадет расхохотался, поняв суть недоразумения.

– Чех, – показал он на себя. – Чех!.. По-чешски «Ано» – да, да! – дважды повторил он, энергично кивая головой.

– Он чех, – сказала мама.

– Слышу, слышу. – Дед приосанился, потрепал кадета по плечу и повторил – Ано, ано – да, да.

– Да, да, – смеялся кадет, показывая ровные мелкие зубы. – Словани…

– Славяне. Конечно. Уж это да! – кивал дед.

– Да, да! – еще раз, уже серьезно повторил кадет и пустился догонять свою повозку.

Мама сбегала в дом за простыней, расстелила ее и смотрела, как дед бережно кладет на полотно первый мешок, развязывает его, осторожно вытаскивает намокшую буханку, взвешивает ее на ладони, целует и укладывает в кошелку. Мама улыбнулась, и мы благоговейно приступили к священному делу. Со священным трепетом мы вынимали размокшие буханки из мешков и бережно укладывали в корзины и сумки.

– Теперь хлеба у нас будет во сто раз больше, чем у Тасича. – злорадно заметила младшая сестренка, имея в виду скупого солдата-боснийца, который давал маме на сохранение свою пайку хлеба, чтобы товарищи ее не съели.

– Тихо! – строго сказал дед. – Думай, будто ты в церкви!

И в самом деле, было торжественно, как в церкви. Небо прояснилось, задул мягкий, почти теплый ветер, отряхивавший с ветвей дождевые капли, сверкавшие в лучах заходящего солнца. На душе у нас было празднично и светло, и мне даже чудились в вышине звуки органа.

Но это был не орган. Это были отдаленные звуки гармоники.

На Просеке показались коренастый венгр Хёшу, рьяно растягивавший мехи, жена Войнаца, женщина лет тридцати, и две ее младшие сестры, Ката и Тина. Дед сердито нахмурился, мне тоже стало не по себе.

Дом Войнаца, нашего соседа, до которого от нас было каких-нибудь десять минут ходу, дед называл Содомом и Гоморрой. Что это такое, я точно не знал, хотя несколько раз специально перечитывал то место в Священном писании, где говорится об этих двух городах. Однако я догадывался, что там делается что-то грешное и нехорошее, и ждал – когда-нибудь и дом Войнаца постигнет та же страшная небесная кара. Мама не пускала меня туда. Но когда я проходил мимо, направляясь куда-нибудь, я почти всегда заворачивал к Войнацу, хотя и не переступал запретного порога. Я останавливался под раскидистым орехом, росшим во дворе: под ним сидела и плела на коклюшках кружева младшая дочь Войнаца, пятнадцатилетняя Юстина. Она была худенькая, слегка веснушчатая, с невероятно густыми рыжими волосами, заплетенными в толстую и длинную косу. Она напоминала и теперь напоминает мне те «дивно прекрасные» существа на свидетельствах о первом причастии, существа, о которых я и по сей день не дознался, то ли это шестнадцатилетний Иисус Христос, то ли ангел-хранитель, то ли некая дева, то ли еще кто-то. Юстина была на редкость неразговорчива и робка – «несчастный ребенок», как говорила наша мама, – и все-таки приятно было сидеть рядом с нею и смотреть, как ее тонкие, почти прозрачные пальцы перекидывают коклюшки и с молниеносной быстротой втыкают булавки в подушечку. Под орехом обычно лежала старая Войначиха. Она была разбита параличом, но не вызывала у меня ни малейшей жалости, такая она была неопрятная, надоедливая и, как мне казалось, презлющая старуха. Она без умолку ворчала, шипела или визгливо бранилась, а Юстина липовой веткой отгоняла от нее мух, поправляла подушку, перекладывала ее неподвижные ноги и руки – у меня они вызывали такое отвращение, что я не мог бы прикоснуться к ним ни за какие сокровища в мире, – и с ангельским милосердием всыпала табак в широкие черные ноздри ее задранного кверху набрякшего носа, который блестел, точно смазанная маслом опухоль. Время от времени к старухиному ложу, прихрамывая, подходил старый Войнац, малорослый и невидный собой, но очень симпатичный человечек. Он смахивал на старого, ощипанного воробья, который из последних силенок полетывает по саду, покорно ожидая первого заморозка, чтобы расстаться со своей усталой, крохотной, теплой душой и где-то закоченеть навсегда. По всей видимости, в доме Войнацу не давал покоя шум, потому что он целыми днями толокся во дворе. Кроме того, он, наверное, вообще был беспокойного нрава, и ему нигде не сиделось. Бывало, и пяти минут не утерпит на одном месте – вздохнет, встанет, сделает несколько шагов, поглядит на небо, словно стараясь угадать погоду, потом опять опустит свое тщедушное, костлявое тельце на землю, покосится на дом и снова вздохнет. В доме стоял гам, как в потревоженном осином гнезде. То и дело входили и выходили солдаты, награждая пинками Венчека и Пепча – сыновей молодого Войнаца, грязных и оборванных мальчишек моего возраста, сидевших на пороге и с громким чавканьем и хлюпаньем обгладывавших кости. Дверь была распахнута настежь, так что я видел все, что делалось в прокопченной сводчатой кухне, которую перегораживал длинный стол. У низкого разваливающегося очага размашисто орудовала довольно упитанная женщина – молодая Войначиха, жена старшего сына Войнаца. Возле стола вертелись ее сестры Ката и Тина – переставляли с места на место бутылки и тарелки, то и дело взвизгивали, а потом закатывались хохотом, похожим на ржание, и хлопали солдат по рукам. Звуки гармоники сменялись треньканьем сербской тамбурицы или балалайки русских военнопленных, работавших на военной подвесной дороге. Старый Войнац морщился, точно от сильной головной боли, вздыхал и елозил по земле, и в конце концов между нами почти каждый раз происходил короткий разговор, всегда одного и того же содержания:

– Ну, как дед?.. – спрашивал Войнац.

– Да ничего… – отвечал я, пожав плечами и не отрывая взгляда от проворных пальцев Юстины.

– О, он-то мужик крепкий!.. – после короткой паузы с глубоким сожалением вздыхал старичок, кивая своим мыслям, скрывавшимся за этим вздохом.

– Слава богу, что ты не такой Лавдон! – огрызалась его параличная супруга. – День-деньской ворчит да ругается, а потом всю ночь напролет читает «Отче наш» и брякает четками по спинке кровати, точно корова цепью в яслях… И ты-то гроша ломаного не стоил, а если бы я за Андрейца вышла, уж давно бы в могиле лежала. Он, черт сумасшедший, на голове бы у меня прыгал, пока не вбил бы живьем в землю, точно кол.

Войнац не отзывался. Он вообще никогда не отвечал жене, словно не видел и не слышал ее. А я каждый раз злился. Наш дед в самом деле ворчал и ругался так, что не приведи господь, и по ночам в самом деле вслух молился и брякал четками, но представить себе, чтобы он мог прыгать у человека на голове и загонять его живьем в землю, точно кол, я не мог. Иногда он действительно вскакивал, доставал из кармана четки и вытягивал меня ими по спине. Это было очень больно, так как бусины были твердые и круглые, как орехи, хотя все-таки терпимо.

И я оскорбленно заявлял:

– Я ухожу!

– Ах ты, гнида вшивая!.. – верещала Войначиха.

– У нас вшей нету! – отчеканивал я. – А у вас и клопы есть!

– Якоб! – вопила старуха. – Наподдай ему! Палкой его огрей! Ишь, дьяволенок, весь в старого черта уродился!

В это мгновение об меня ударилась кость. Я оглянулся – на пороге дома щерился Венчек, вытирая сальные руки о рваные штаны, а Пепч высоко поднял свою кость и с криком «На, буковский голодающий!» швырнул ею в меня. Войнац поднял было палку и тут же опустил ее, так как молодая Войначиха, услышав, что перед домом стоит «буковский голодающий», вышла на порог, протягивая мне на острие гигантского кухонного ножа кусок мяса. Я отрицательно замотал головой, сердито стискивая зубы, и со слезами гнева и обиды пустился к дому.

Войначиха и ее сестры обычно ходили мимо нашего дома нижней дорогой, по проселку, тянувшемуся вдоль прибрежных ветел. Теперь, когда проселок был залит поднявшейся рекой, они шли нашим садом – и шли прямо в средоточие нашего праздника. Черноглазый, смуглый, усатый солдат Хёшу, игравший на гармонии, «как сам дьявол», то наяривал плясовую, то заводил протяжную мелодию, что заметно сбивало женщин с шага: они то пускались мелко семенить, то останавливались с поднятой ногой, точно куры. Поравнявшись с дедом, Хёшу, не останавливаясь, прошел дальше – он побаивался старика, – а женщины задержались.

– Ну, Андрейц, – захохотала Войначиха, – слыхом не слыхала и видом не видала, чтобы в реке хлеб ловили.

– В нынешнее время и не то бывает! – не сразу, многозначительно ответил дед, не поворачивая головы.

Войначиха переварила ответ, а затем высокомерно сказала:

– Что ж, для поросенка сойдет, если вы его кормите.

Эти слова нас ошеломили. Мы замерли с кусками хлеба в руках, вопросительно глядя на деда и дрожа, – мы знали, сейчас его прорвет. Но случилось нечто небывалое – дед сдержался. Он подобрал с простыни пригоршню мокрых крошек, поднес ее Войначихе и едко предложил:

– Погляди-ка на них хорошенько, может, и самой придется когда покормиться!

Голова Войначихи дернулась, как от пощечины.

Дед поцеловал крошки и осторожно, с благоговением высыпал их в корзину. Потом выпрямился, пожевал губами и твердо сказал:

– Ты тут поросенка помянула. У меня тоже похожее словечко вертится на языке, только я его проглочу – из-за ребят. Одно лишь тебе скажу: на четырех ногах ты еще не ходишь, а в хлеву уже живешь!

– Андрейц! – вскипела Войначиха.

Дед не дал ей говорить. Он величественно откинулся назад и поднял руку.

– Apage!..[22]22
  Изыди!.. (лат.)


[Закрыть]
– гневно проскрежетал он. Его костлявый подбородок долго дрожал.

Это страшное слово я много раз встречал в Священном писании, но никогда не слышал из уст живого человека. Я знал, что оно означает «Убирайся!», однако слово это казалось мне таким таинственным и полным какой-то неведомой силы, что никто не мог, по моим понятиям, ослушаться его. И в самом деле: я нисколько не удивился, что все три женщины понурили головы, словно их хлестнули бичом, и, не говоря ни слова, быстро пошли прочь. Когда снова подала голос гармоника Хёшу, дед обтер вспотевший лоб цвета слоновой кости и торжественно произнес:

– Дети, помолимся!..

И мы молились, пока убирали мокрый хлеб. Вечером мы досыта наелись крошек с черным ячменным кофе, легли и заснули счастливые. Дед и мама всю ночь и потом еще два дня топили печь, сушили хлеб, перебирали его и складывали в пустовавшие закрома в амбаре.

На четвертый день к нам пришел кадет. Оказалось, что он живет в одном из тех бараков, которые построили на нашем поле, – красивом двухэтажном доме с украшенным резьбой крыльцом и верандой. Барак стоял позади конюшен, на уступе холма.

– Pëkný dúm[23]23
  Красивый дом (чешск.).


[Закрыть]
,– сказал кадет. И так как мы, дети, дружно уставились ему в рот, он начал подыскивать словенское слово и как бы ловил его рукой в воздухе. Потом он взглянул на деда, усмехнулся и сказал – Pëkný – schön[24]24
  Красивый (нем.).


[Закрыть]
.

– Ясно, ясно! Шеен, шеен – красивый барак, красивый, – закивал дед.

– A-а, красивый? – тотчас подхватил кадет. – Красивый! Красивый! – еще два раза повторил он и тряхнул головой, словно для того, чтобы слово улеглось в ней понадежней.

Мы, ребята, тем временем весело повторяли: «Пекни дом, пекни дом!» – и с того дня только так и называли барак, в котором квартировали офицеры.

Кадет зашел и на следующий день. Был он красивый, юный и такой славный, что моя трехлетняя сестренка немедленно вскарабкалась к нему на колени и стала теребить золотую цепочку у него на шее. Кадет вытащил из-под рубашки висевший на цепочке медальон и показал его нам. В медальоне были две маленькие овальные фотографии – пожилой женщины, его матери, и молодой девушки с венком на голове, его невесты. Медальон посмотрела наша мама, и даже дед нацепил очки и одобрительно прогудел что-то себе под нос. Прощаясь, кадет дал нам плитку шоколада и обещал заглянуть еще. И в самом деле, он начал заходить регулярно. С дедом он по-настоящему подружился. Они часами беседовали, помогая себе жестами, а потом дед пересказывал нам содержание разговора.

– Умный парень… и из благородной семьи. Чуть ли не граф, – сказал он, держа трубку во рту и многозначительно задрав подбородок.

– Значит, у него есть замок? – спросили мы со старшей сестрой.

– Насчет этого я еще не пытал, – раздумчиво сказал дед. – Но если и вправду граф, то замок должен быть… Во всяком случае, большое поместье и дом. Большой, с два Модрияновых, а может, и с три…

В моей детской фантазии вмиг возникла картина кадетовой усадьбы: широкая зеленая долина, по которой, мягко изгибаясь, спокойно течет широкая зеленая река; над рекой – просторная зеленая терраса, и на ней, утопая в темной зелени раскидистых вековых деревьев, стоит белый дом под красной черепичной крышей. Когда мы с дедом описали кадету эту картину, он добродушно рассмеялся и сказал, что живет в городе, который называется Брно.

– Во дворце? – широко раскрыл я глаза.

– Нет, нет. Просто в большом доме.

Я был порядком разочарован. Хотя жизнь в городе, по моим понятиям, тоже была хороша, картина – усадьба в парке, – сложившаяся в моем воображении, была столь прекрасна, что я предпочитал представлять себе обиталище кадета именно таким.

Время шло. Кадет навещал нас почти каждый вечер. Он приносил объемистые посылки, которые получал от матери и красивой невесты с фотографии в медальоне. Таких толстых пластов сала я отродясь не видывал. Кадет отрезал порядочный ломоть деду, а нам давал по большому куску рулета с маком, которого мы до той поры тоже не видали. Кадет просил маму хранить эти посылки у себя, чтобы в «Пекном доме» их не украли. Он приходил в сумерки, сам доставал из буфета тарелку, нарезал на ней сало мелкими кубиками и ел почти с благоговением, которое мне было вполне понятно: ведь все эти вкусные вещи пришли с его родины, из красивого большого дома в широкой, тихой, зеленой долине. Когда он однажды собрался сам помыть тарелку, случилась беда: тарелка выскользнула у него из рук, упала на пол и разлетелась на три части. Кадет ругнулся про себя и вынул из кармана кошелек. Он спокойно положил на стол ассигнацию, а потом странно усмехнулся, точно в голову ему пришла злая мысль. Нагнувшись, он быстро подобрал осколки, составил их, придерживая обеими руками, так что тарелка казалась целой, посмотрел на деда и маму и серьезно сказал:

– Это Австрия.

Потом разжал руки, так что тарелка снова упала на пол и снова разлетелась, указал пальцем на осколки и голосом, полным злого торжества, сказал:

– Это Австрия завтра…

Мы все удивленно следили за его действиями. Первым зашевелился дед. Он сплюнул в коробку с опилками и мрачно сказал:

– Австрия – не тарелка!..

– Тарелка, тарелка! – сердито затвердил кадет и стал совать деньги то деду, то маме, а они отказывались брать.

Так прошла зима. Начало выглядывать солнце, выманившее нас из-за печи. Снова мы босиком носились по зеленой лужайке, по-ребячьи радуясь весне. Он становился все задумчивее и молчаливее. Нередко я видел его на дворе у Войнаца, но ни разу не видал, чтобы он заходил в дом. Он сидел под орехом и пробовал завязать разговор с Юстиной и старым Войнацем. Мне это нравилось. Дома я, конечно, об этом не рассказывал, во-первых, потому, что никогда не признавался, что сам был у Войнаца, а во-вторых, потому, что боялся, как бы дед не запретил кадету бывать у нас.

III

Земля в своем вращении все больше приближалась к солнцу; отогрелось и упрямо полезло на свет божий все зеленое, что еще не было вытоптано солдатскими сапогами и конскими копытами.

Мы с мамой пололи картошку на полоске своего поля, уцелевшей между бараками и конюшнями. Мы выдергивали тот живучий, называемый «солдатским» бурьян, который приносит с собой войско, и оттаскивали его подальше от поля, за густую живую изгородь. Работа была нетрудная, но до того скучная, что я обрадовался даже Трнаровой Катре, возвращавшейся с Шентвишкогорья, где она скупала по хуторам масло и яйца и потом перепродавала эту редкую по тогдашним временам снедь втридорога. Она была огромного роста, толстая, невероятно неопрятная и грязная, а ленивая настолько, что лень ее вошла в наших местах в поговорку, как и вспыльчивость нашего деда. Мама вечно ее ругала и уговаривала хоть изредка умываться и менять белье, не то, мол, на ней черви заведутся и съедят ее живьем, как того толминского графа, который истязал своих крепостных. Катра вытирала слезы, которые почти постоянно ползли по толстой морщинистой коже ее обвислых щек, и плаксиво, со своей странной манерой выражаться божилась, будто умывается почти каждый день. И хотя она вызывала у меня прямо-таки отвращение, я находился в некоторой зависимости от нее. Несмотря на то что Катра считалась слабоумной, она была по-своему довольно сообразительна; заметив мою страсть к чтению, она обратила эту страсть себе на пользу. Катра просила меня – как и других ребят – поднести ее кошелку. Я отбояривался до тех пор, пока однажды она не заявила, что в качестве вознаграждения даст мне почитать книжку, которой я наверняка еще не видел. Она привела меня в свою мрачную, затхлую комнату. На низком сундуке рядом с позолоченным распятием под стеклянным колпаком лежало пять книг, а именно: «Большой сонник», «Корейские братья», «Хедвика, невеста бандита», «Ринальдо Ринальдини», о котором иногда упоминал дед, путавший этого разбойника с Гарибальди, и «Черная женщина», показавшаяся мне особенно заманчивой, так как была очень толстая, в черном коленкоровом переплете и с рисунками. Я тотчас принялся ее перелистывать, но Катра отобрала у меня книгу, встала перед сундуком во весь свой гигантский рост и сказала, что сначала мы должны сторговаться. Она выдвинула условие, чтобы за каждую ссуженную книгу я десять раз отнес ее кошелку от нашего дома до Темниковой усадьбы, которая была в пяти минутах ходьбы за усадьбой Войнаца. Мы стали торговаться и в конце концов сошлись на семи разах. Разумеется, моя мама ничего не знала об этом уговоре, так как мы с Катрой из понятных соображений о нем умалчивали.

Теперь Катра остановилась в конце поля, поставила кошелку на землю и застыла в неподвижности, ни дать ни взять забытая копна наполовину сгнившего сена. Она почти никогда не присаживалась, точно боялась, что не сможет потом поднять свое грузное тело.

– Где ты ходила-то? – спросила мама.

– По Гребням ходила-хаживала… – ответила Катра на своем оригинальном наречии с повторяющимися глаголами и местоимениями, которому мы, дети, с удовольствием подражали, пока мама не начала нас пугать, что мы станем говорить так же, если не прекратим это немедленно.

– Ну, и купила что-нибудь?

– Купила кое-что, купила… – простонала Катра и захныкала.

– Так чего же ты плачешь?

– Да как же мне, это, не плакать-то!.. Я, это, проголодалась и захотела этих, как их, вареников. Две миски их наварили, наварили на Гребнях-то. Съесть мы их не могли, не могли съесть-то. Уж я плакала-плакала…

Мама быстро дергала сорняки, опустив голову, чтобы скрыть улыбку.

– Тебе хорошо смеяться-то, хорошо… – всхлипывая, укорила маму толстуха. – Ты, это, молодая, работать, это, можешь. А посмотри-ка на меня-то. Ноги-то у меня, это, какие!..

Она вздохнула, бесстыдно задрала юбку и показала чудовищно толстые ноги, которые даже выше колен были оплетены узловатыми багрово-синими набухшими венами.

– Ты что это?! Сейчас же опусти юбку! – строго сказала мама. – Как тебе не стыдно, старая ты баба!..

– А чего мне, это, стыдиться-то, коли я больным-больная… – запричитала Катра и не торопясь опустила задранную на выпяченный живот юбку. Потом она обратилась ко мне: – Понесешь ты, это, мою корзинку-то?..

Я пожал плечами и в замешательстве с удвоенным усердием занялся сорняками.

Катра снова повернулась к матери, клянча:

– Нанца, скажи, это, парню-то, пусть, это, мне поможет-то!

– Ну что ж, пусть поможет! – махнула рукой мама, чтобы отделаться. – Пускай поднесет твою кошелку, хоть я и знаю, что этим только твою лень поощряю!..

Я поднял с земли тяжелую Катрину кошелку, и мы отправились. На полпути баба остановилась, прислонилась к скале и сказала:

– Ты, это, поставь корзину-то.

– Какая это корзина! – сказал я. – Кошелка просто.

– Ты, это, ничего знать не знаешь, – оскорбленно возразила Катра. – Я читала, что у торговок, которые вразнос торгуют, всегда корзины бывают.

– Какие?

– Не знаю. А ты, это, знаешь?

– Нет! – сказал я. – Может, это просто так про кошелку говорят. Ведь заплечник тоже корзиной называют.

– Корзиной называют?..

– Да. Когда я вот у тебя смотрел «Черную женщину», я там увидел на рисунке какого-то человечка, который надевал заплечник, самый настоящий заплечник, какие плетет наш Крагульчек. И под картинкой было написано: «И Штефульчек спокойно надел свою корзину».

– Он надел заплечник, а пишут «корзина», да? – не могла надивиться Катра, вопросительно уставясь на меня своими водянистыми выкаченными глазами; по всей видимости, она думала о корзине для навоза, какие у нас плетут из толстых прутьев и возят на тачке.

– Так там написано, – подтвердил я.

Катра вытерла слезы и, напустив на себя важность, сказала:

– А я, это, новую, это, книгу купила. О святой Женевьеве.

Я приоткрыл кошелку и увидел лежащую поверх яиц потрепанную книгу. На запачканном переплете была нарисована святая Женевьева, красивая, как все святые. С распущенными длинными волосами и с ребенком на руках она сидела в лесу среди больших камней и смотрела на пасшуюся возле нее лань.

– Нет, – сказал я. – Святая Женевьева не очень-то меня интересует: я уже читал о ней в «Житиях святых». Ты мне «Черную женщину» дай.

– Нет, не дам. «Черная женщина» толстая чересчур. Я, это, пересчитала страницы-то. Их, это, на три книги хватит.

– Что?! – подскочил я. – Значит, мне двадцать один раз твою кошелку носить придется?

Катра глубоко вздохнула и кивнула головой.

– Ну, нет! – уперся я. – Мы договаривались о книжках, а не о страницах!

Снова начался торг. После долгих пререканий мы наконец договорились, что за «Черную женщину» я сделаю четырнадцать рейсов. Так как семь из них я уже сделал, а читать мне в тот момент было нечего, я тут же взял «Святую Женевьеву».

– И чтоб ты, это, пальцы-то не слюнил, когда читать будешь, – заныла грязнуха.

– Не буду! – с готовностью пообещал я, хотя это было совершенно излишне, ибо ее книги вызывали у меня такую брезгливость, что я держал их двумя пальцами. – А сейчас я пошел. Тебе уже два шага до дому осталось.

– Нет, это не годится, нет!.. – захныкала Катра. – Так мы не говорили, не договаривались…

– Все равно, дальше я не пойду! Мама меня ждет, чтобы траву с огорода отнести! – решительно сказал я и пошел.

– Постой!.. Вот увидишь, вот!.. Не дам я тебе «Черную женщину», не дам!..

– Дашь! Дашь! – крикнул я в ответ.

Катра замолчала. Мы оба прекрасно понимали, что книгу ей дать придется. Все-таки она сердито закричала мне вслед:

– Ох, и злой же ты!.. Пойдешь в ад, уж пойдешь!..

– Не пойду, нет! – помахал я ей книгой и пустился вприпрыжку.

Около нашего поля я пристроил «Святую Женевьеву» в развилине старой яблони и пошел к маме. Мы подобрали по охапке выполотых сорняков и направились к Рейчевой вырубке. Надо было пройти между бараками и конюшнями. Солдаты хохотали, свистели и кричали вслед нам. Мама держалась очень сурово, смотрела прямо перед собой и несколько раз строго наказывала мне:

– Не смей их слушать!

Я честно старался не слушать, но, несмотря на это, все-таки уловил несколько нехороших слов, которые мне были известны. Я знал, что они предназначены маме, и был оскорблен и рассержен. А потому, когда Тасич и Коич прикрикнули на солдат и те несколько притихли, я преисполнился признательностью к этим пожилым и степенным боснийцам. Они много раз приходили к деду и выменивали у него водку на табак.

Мы с мамой вздохнули с облегчением, когда вышли на проселочную дорогу и зашагали вдоль живой изгороди. Когда мы через просвет в ней свернули на уединенную Рейчеву вырубку, мама вскрикнула и остановилась, но только на миг – тут же она бросила траву и обеими руками толкнула меня назад к дороге. В эту долю секунды я увидел на вырубке кадета, на котором не было мундира, и Юстину, лежащую навзничь. Ее красноватые волосы широко разметались по зеленой траве.

На обратном пути мы не проронили ни слова. Когда мы поравнялись с яблоней, в развилине которой лежала «Святая Женевьева», я оглянулся. Кадет, как побитая собака, медленно, нога за ногу, плелся к «Пекному дому», а в противоположную сторону вдоль живой изгороди так же медленно шла Юстина. Она закрывала лицо руками и пошатывалась на ходу, точно плакала. Потом она припустилась бегом – ее распущенные длинные волосы развевались в воздухе – и вскоре скрылась в ельнике у ручья.

Мамино лицо было очень серьезно и даже печально. Чувствуя, что на мои вопросы она отвечать не будет, я молчал. Я догадывался, что кадет сделал что-то плохое, что, даже если он в самом деле любит Юстину, это нехорошо: у него же есть невеста, которую он носит в медальоне. Я тотчас заключил, что сегодня вечером он к нам не придет. И его в самом деле не было, и назавтра – тоже. Он появился только через два дня. Вошел с неловкой усмешкой и громко поздоровался, очевидно желая завязать разговор. Но так как никто ему не ответил, отвага тотчас исчезла с его лица. Дед открыл сундук, достал из него сверток с городскими лакомствами, положил его на скамейку перед домом, молча указал кадету на порог и закрыл за ним дверь. Я знал, что кадет виноват, и все-таки мне было жаль его.

С того дня я редко его видел. Идя мимо нашего дома, он выбирал нижнюю дорогу, по которой ходили молодая Войначиха и ее сестры, а в последнее время – и Юстина. У Войнаца я его тоже не встречал. Впрочем, там все стало по-другому. Прежнее ярмарочное веселье сменилось плачем младенцев. Молодая Войначиха купила себе еще одного сына, хотя ее муж был уже добрых два года в русском плену, а Ката – дочку, хотя вообще не была замужем. Юстина все плела кружева под орехом и терпеливо ухаживала за своей параличной матерью. Но стала еще молчаливее, еще бледнее и еще веснушчатей. При этом она не была больше такой худенькой и проворной, как раньше. Двигалась медленно и очень осторожно, точно боялась зацепиться за что-нибудь. Только ее пальцы остались такими же тонкими и длинными и, как в былые дни, стремительно перекидывали коклюшки и молниеносно втыкали в подушечку булавки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю