Текст книги "Весенний день"
Автор книги: Цирил Космач
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
– И вот я вернулся! – вслух сказал я, закурил сигарету и снова засмотрелся в ночь за окном. – Я вернулся!.. Все проходит!.. Да, все проходит! – и я не без торжественности качнул головой, провозгласив эту истину. «Все проходит!.. С того дня прошло уже пятнадцать лет!.. Где те времена!.. И где тот парень!.. Где, в сущности, они оба – тот шестнадцатилетний, который стащил у отца бритву и, конфузясь и гордясь одновременно, впервые побрился, выдавил угри на лбу и подбородке, бормоча себе в утешение: «Sono i frutti di stagione!»[19]19
Это плоды возраста (итал.).
[Закрыть], и тот девятнадцатилетний, который в тюрьме вступил на путь самостоятельного мышления и замер с широко раскрытыми глазами перед картиной изуродованного, измученного несправедливостями мира и перед истерзанными, но несгибаемыми борцами, которые отдавали свою жизнь за переделку этой картины?.. Обоих этих ребят нет больше. Жаль! Они были довольно занятные парни! Но что поделаешь: все сущее развивается и растет. И человек тоже. Как дерево, как, скажем, елка. Тянется кверху, в небо, выбрасывает все новые и новые побеги. Нижние ветки усыхают, трухлявеют и отпадают. Как отпадают чувства, свойственные молодости. Может, это относится только к деревьям, растущим в густых лесах, скопом. Ель, выросшая на открытом месте, в одиночку, надолго сохраняет все свои ветви… «Эх, ты, дурень философствующий! – ударил я себя по лбу. – Опять по пустякам заметафоризировал!..» Нечего сказать, хорошенький глагол я произвел на свет. Такой же неудачный, как и мое сравнение. Я говорил о ветках, а о стволе забыл. А ветвей нет без ствола. Ствол-то важнее, ведь именно он дает новые побеги, подводит к ним пищу, подымает к солнцу… В таком случае эти два парня не так уж мертвы и не так потеряны? Разумеется, нет! Они и сейчас во мне и смотрят на этого тридцатипятилетнего человека. Ну, ну, смотрите! Вот я каков: волосы поредели, шмыгающий нос утихомирился, брови стали гуще, и в них уже появились длинные торчащие волоски, гладкий раньше лоб избороздили морщины, кожа вокруг глаз несколько растянулась и одрябла, щеки, которые у вас обоих были хоть и втянуты, но гладки, теперь округлились, зато стали жестче… в остальном же… впрочем, зачем вам эти подробности, вы и сами все знаете! Гимназию я не кончил, так как жизнь еще до этого взяла меня в оборот. Кидала меня по тюрьмам да по чужим странам. Долгие годы я скитался по шумным столицам и, сидя на хлебе и воде, кое-чему научился, ибо для того, чтобы переступить школьный порог, у меня не было ни денег, ни соответствующих документов, да и желания тоже. Таким манером я пообтесался и даже приобрел лоск. Говорить стараюсь веско, слова подкрепляю движениями рук, которые хоть и велики по-деревенски, но без мозолей. На крестьянской работе они всегда действовали быстро и ухватисто; да и теперь то и дело ловят и ищут в пустоте настоящее слово и мнут его в пальцах, помогая работе ума и сердца… О нет, все-таки еще не отверзлись те последние врата познания всего сущего, о которых вы оба так любили грезить у этого самого окна. Нет, не отверзлись – ибо нет их! По правде говоря, не слишком приятно постигать эту истину. Напротив, когда я шлепнулся из заоблачных высей на твердую почву реальности, было чертовски больно, но здорово, потому что при этом меня основательно тряхнуло – и я проснулся. А такому прозрению цены нет. Поэтому я теперь не отчаиваюсь. Я все еще думаю и чувствую, что молод: каждое утро в руки мне падает новый день, я разворачиваю его и учусь на нем, и надеюсь еще чему-нибудь научиться, и, может быть, даже осуществить хоть кроху из тех высоких стремлений, которые в свое время поднимали нас на своих крыльях в эмпиреи громкой славы великих властителей духа. О, какие мечты это были! Признаюсь, я и теперь иной раз позволяю себе украдкой потешиться ими. А сколько драгоценных часов молодости и здорового сна отняли они у вас! Ночью вы подымались с постели и, как лунатики, выбирались из дому, чтобы, вдохнув ночной прохлады, воспарить к бескрайнему небу. Вы отправлялись бродить по горам и долам…»
Тут течение моих мыслей прервалось, так как тело мое само собой отвернулось от окна и на цыпочках направилось к двери. И, только услышав ее скрип, я очнулся и понял, что воспоминания тянут меня на улицу. Я остановился было и задержал дыхание, а через мгновение решил отдаться на волю своих чувств – пусть сегодня несут меня, куда хотят. Я тихонько прокрался через комнату, в которой спала тетя, кляня про себя старые половицы, скрипевшие под ногами, спустился по лестнице в сени, распахнул тяжелую прокопченную, черную дверь. Светлая густая ночь ударила в меня, как морская волна, так что я пошатнулся. Ухватившись обеими руками за косяки, я набрал полную грудь этой ночи и посмотрел на небо. Оно было усыпано звездами, голубыми и красноватыми, влажными и свежими, маленькими и большими, весело переливающимися и серьезно-неподвижными. В кусте бузины, росшем перед домом, подал голос первый дрозд – засвистел, точно подзывая меня к себе. И я пошел к нему. В лунном свете ясно и чисто вырисовывался силуэт Крна, совсем нематериальный, прозрачный, точно легкая рука китайского художника набросала его на сине-стальном шелке ночного неба. «Э, видать, и ты поддался этой ночи, старый кремень!» – сказал я Крну и посмотрел в другую сторону, где высились три холма, обрамляющих нашу долину: Кук, Щербина и Лысая Голова. Кук похож на большую слежавшуюся копну. Щербина повыше и с горбатым хребтом, а Лысая Голова еще выше и в самом деле напоминает голову. Все три холма поросли темным лесом и потому сейчас сливались в сплошной, почти черный массив, очертаниями похожий на склоненную женскую фигуру. Казалось, будто сама ночь опустилась на колени в нашей долине, отдыхая в тиши собственного спокойствия.
Я загляделся на это гигантское подобие коленопреклоненной женщины, и случилось то, что случается крайне редко: пришла минута восторга, возвышающего человека, дающего ему силу подняться над собой и взлететь так высоко, что вселенная принимает его в свои объятья. Земля исчезла у меня из-под ног, я становился невесомым, голова кружилась, точно в преддверии обморока, и все же ясно видел самого себя, стоящего у куста бузины; мой кругозор ширился и ширился, теперь я видел всю долину и все горы, за горами другие долины и другие горы, равнины, моря, океаны и континенты, всю землю, луну и солнце, и все другие миры, и все солнца, сиявшие в космической синеве. Все летело, мерцало, колыхалось и плыло, беззвучно, без малейшего шума – лишь дрозд насвистывал в темно-зеленом кусте бузины, который вместе со мной скользил и падал куда-то. Грудь у меня теснило, как в кошмарном сне, и все же я, с этой терпко-сладкой болью внутри и с неизъяснимым наслаждением, плавал между мирами и падал, счастливо шепча: «Вот, вот оно – бесконечность, космос. Лишь человеку ведома эта величественнейшая из картин, лишь ему она открыта, ему, гражданину вселенной…»
В этот момент что-то заскрипело. Я вздрогнул, мигом очутился на земле и обернулся. В черном проеме двери стояла тетя. Она куталась в одеяло, из-под которого выглядывала длинная, смутно белевшая рубашка. Седые волосы падали на плечи, точно влажные.
– Что ты бродишь, как призрак, в этакую пору? – сказал я недовольно, почти сердито. – Или тебе не спится?
– Мы, старики, только задремываем на часок, – сказала она извиняющимся тоном.
Меня раздражало, что она так предупредительна, почти подобострастна со мной.
– Я подумала, что и ты вряд ли будешь хорошо спать. От волнения… Ну, а если он выйдет из дому, думаю, так пусть хоть это возьмет, – сказала она другим, окрепшим голосом и протянула вперед руки. Только теперь я разглядел в них мой автомат, который она держала осторожно, словно грудного младенца.
– Ах, оставь, оставь! – отмахнулся я и потянул автомат у нее из рук. – У страха глаза велики.
Тетя с облегчением перевела дух. Подсовывая своими костлявыми пальцами седые волосы под платок, она боязливо уговаривала меня:
– У нас тут глухомань. Ни одного дома отсюда не видать. И если всю войну партизанские связные мимо нас ходили, то почему бы теперь тут не шастать дезертирам, белым и вообще всем тем, кто боится широких дорог и дневного света… Ой, не выходил бы ты лучше ночью из дома! – просительно закончила она.
– Да я же не ухожу никуда! – ласково сказал я, чтобы успокоить ее. Потом повернулся в сторону ближнего ущелья, прощаясь с ночью. В лицо мне пахнуло холодом.
– Ветер! – сказал я. – Завтра будет хороший день.
– Ишь ты, ишь ты! – повеселела тетя. – И это вспомнил. Примету хорошей погоды.
– Постепенно все возвращается, – подтвердил я. – А теперь назад, в гнездо, спать. Завтра пойду на Вранек.
– Что-о?.. – изумилась тетя. – Неужто тебе не надоело ломать ноги по горам? Все партизаны, которых я встречала, клялись и божились, что, как война кончится, они в горы ни ногой. Самой высокой горой будет постель, говорили…
– Не больно-то долго я ломал ноги в партизанах. Слишком поздно пришел.
– Все равно… На Вранек? Да ведь это добрый час пути. И какого пути? Все вверх да вверх, коленками в подбородок себе поддаешь. Меня туда ни за какие деньги не заманишь. А ты – так, за здорово живешь.
– Ну, не совсем так. Я за ландышами пойду.
– Да их еще нету.
– Если в других местах нет, в Обрекаровой дубраве найду. На кадетовой могиле.
– А там их вообще нет… – медленно проговорила тетя, и лицо ее стало очень серьезным.
– Почему же?
– Почему?.. Это целый роман! Если бы я тебе стала рассказывать все по порядку…
– Только не сейчас! – остановил я ее, испугавшись этого «по порядку», и вошел в дом. Поднявшись по лестнице на несколько ступеней, я остановился и спросил: – Да, кстати, а как Кадетка?
– Божена?
– Ага, значит, Боженой ее зовут… А я вспоминал-вспоминал, да так и не вспомнил. Как она?
– Как она?.. Ведь я же говорю – это целый роман.
– Как? Еще один?
– Нет, нет!.. Это все связано друг с другом. Только я тебе говорю – если рассказывать по порядку…
– Завтра, завтра. Раз уж это целый роман, благоразумнее будет отложить его на завтра, правда? – сказал я, поднимаясь по лестнице.
– Конечно! Конечно!.. – обиженно согласилась тетя, почувствовав в моем голосе и словах оттенок насмешки. Я пожалел об этом – ведь я ничего плохого не думал. Но что делать: стоит мне изменить порядок слов во фразе, употребить необычное слово, чуть повысить голос – и я уже обидел человека. Надо будет следить за собой, надо всегда держать в голове поучение отца, говорившего мне: «Прежде чем соберешься кому-нибудь сказать худое слово, влезь хоть на секунду в его шкуру!»
Часть вторая
IЯ поставил автомат в угол за дверь и лег в постель. Тело замерло в неподвижности и предалось отдыху, только сердце, которому строго приказано от нашего начала до нашего конца в любых условиях перегонять кровь – этот драгоценный, живой сок нашей жизни, – сокращалось добросовестно и равномерно и благожелательно уговаривало меня:
– Засыпай, друг-приятель, засыпай!
А другу-приятелю не спалось. Я спрятал голову под одеяло, как птица прячет ее под крыло. Но во мне уже нарастал тот шум душевной усталости, которая беспощадно гонит сон. Крепко зажмурившись, я решил ни о чем не думать; ни о чем не думать – самое трудное занятие на этом свете. Я повернулся к стене, Однако воображение, взбудораженное воспоминаниями молодости, не давало заснуть; тетя с ее «целым романом» о Кадетке растревожила его еще больше. Перед глазами у меня замаячили картины из давних детских лет, такие ясные, живые, будто со мной заново происходило то, что было пережито во время первой мировой войны.
Начиналась осень. С груши, росшей перед домом, падали зрелые плоды, а я не решался выйти за порог, чтобы подобрать их: дед с таким ожесточением колол дрова, что щепки летели по всему двору. Он был темнее тучи и, махая топором, давал выход своему гневу, который грозил его задушить.
Днем к нам приходили с реквизицией. Явились за нашими коровами, всеми четырьмя, чтобы угнать их на передовые позиции, расположенные вдоль Сочи, и зарезать для солдат. Это был страшный удар. Коровы были единственными кормилицами, потому что доходов наша земля давала мало. В это время долина стала ближним тылом фронта, солдаты тянули все подряд, вытоптали все равнинные участки, а их у нас было куда как немного. На самом большом и плодородном поле выросли бараки и длинные ряды конюшен. Время было на редкость тяжелое. Отец уже два года как на русском фронте. Дома остались мама с нами, четырьмя ребятами, и восьмидесятипятилетний дед, который после ухода отца в солдаты снова принялся хозяйствовать, что заметно подмолодило его. Хмуро и высокомерно, точно старейшина могучего народа, принимающий посольство карликов, принял он реквизиционную комиссию – поджупана[20]20
Заместитель жупана – старосты.
[Закрыть] и первого церковного ключаря Стрмара, костистого и пышноусого мужчину шестидесяти лет; дебелого, вечно хмельного, но добродушного вахмистра Доминика Тесте на, который забрел в жандармское сословие «по ошибке»; тощего, бледного, хромающего на левую ногу общинного писаря Юлия Родета, в просторечии Юльчека, который подписывался «Юлиус Рот». Ему как-то сказали, будто императору так больше нравится, а кроме того, через эту подпись, украшенную замысловатыми завитушками, он, как через увеличительное стекло, видел себя большим и значительным. С ними был также сутулый, корявый Чаргов Мартин, таскавшийся с комиссией в качестве кучера. Дед, не говоря ни слова, пихнул Мартина на скамью перед домом, а остальных ввел в горницу, молча указал на стол, поставил перед ними бутылку самогона, выпрямился и, указывая на бутылку костлявым пальцем, отрезал как ножом:
– Пейте и убирайтесь!..
Я забился в угол у печки и оттуда со страхом и гордостью глазел на деда. Он был гневен и величав, точно пророк из иллюстрированного издания Ветхого завета. Всем была известна его необычайная вспыльчивость, вошедшая у односельчан в поговорку. Поэтому реквизиторы переглянулись; кто, мол, отважится обрушить лавину. Отважился Стрмар. Во-первых, потому что являл собою живое воплощение девиза «Богу – богово, а кесарю – кесарево!», а во-вторых, потому, что, будучи, вообще говоря, неплохим человеком, уже несколько очерствел на своей проклятой поджупанской должности.
– Андрейц, ничего не поделаешь, придется коров отдать, – сказал он спокойно и деловито.
И тут дед восстал против закона, как может восстать только старец, разменявший девятый десяток. Он изрыгал проклятия, ругался и шумел так, что тряслись его увядшие щеки и подбородок. Комиссия притаилась и терпеливо ждала, когда гроза отгремит и дождь проклятий иссякнет. Стрмар барабанил пальцами по столу, Юльчек, развернув перед собой чистый лист бумаги, бережно поглаживал его ладонью, а Доминик Тестен, уже успевший хлебнуть до этого, опрокидывал стопку за стопкой. Все сидели тихо, только Тестен ерзал своей широкой задницей по скамье и огромным грязным платком вытирал обширную потную плешь, бледную и морщинистую, как неудавшийся блин. Он первым подал голос.
– А-андрейц!.. – возопил он и развел короткие руки: мол, чего зря упираешься, война есть война.
– Молчи! – гаркнул дед, словно ужаленный змеей. – Еще ты меня учить будешь, ты – палач жандармский!..
Уязвленный до глубины души, Тестен подскочил, точно подброшенный пружиной. Но от брани воздержался. Только со скорбным укором в мутных глазах поглядел на деда, опустился на скамью и, чуть не рыдая, стал поносить своего отца, который «по халатности» его зачал, а также час своего рождения и некоего «треклятого Крчманчека», который якобы попутал его пойти в жандармы.
Это переполнило чашу терпения Стрмара. Он вырвал из рук Тестена бутылку и твердо сказал:
– Мы не за твоим Крчманчеком пришли. Пришли за коровами.
– Только не за моими! – вскинулся дед.
Стрмар тоже повысил голос.
– Андрейц, не кричи, я не глухой! И не противься власти. Сам знаешь, как сказано. – Он поднял палец и начал было тоном проповедника – То, что кесарево…
– …то не мое, а что мое, то не кесарево! – тотчас отпарировал дед.
– Андрейц! Возьмись за ум, – пробовал опять урезонить его Стрмар.
– Он у меня свой, в твоем не нуждаюсь! – ядовито огрызнулся дед.
– Да я его и не предлагаю, хоть он тебе и не помешал бы. Может, понял бы, что против бури не выстоишь, а против армии и подавно.
– Ты еще будешь меня пугать! – вскипел дед. – Я никого не боюсь! Ни-кого! – прохрипел он, стуча себя в грудь костистым кулаком.
Стрмар дождался, пока дед поутих, и деловито объявил:
– Так что, Андрейц, придется нам увести коров. Если не добром, то силой.
– А вот расписка. За четырех коров, – официально пропищал Юльчек, который решил, что разговор окончен, и обеими руками поднял бумагу со стола.
– Юльчек, держи их! Держи своих четырех коров, – ядовито прошипел дед. – Можешь их доить – я не могу. Не умею. Смотри! – сказал он, вырвав листок у испуганного писаря, смял его и начал тискать в руках, точно в самом деле хотел выжать из него молоко. – Видишь, тебя бумага кормит, меня нет. Мне она молока не дает! Ничего мне не дает! – отрезал он и швырнул мятую расписку к ногам перепуганного и оскорбленного Юльчека. Тот быстро наклонился, подобрал бумагу и со всем тем почтением, с каким положено относиться к официальным документам, расправил ее на столе, осторожно разглаживая ладонями. Дед в это время отфыркивался, гневно расхаживая из угла в угол.
Стенные часы вздрогнули и принялись размеренно отзванивать время.
– Десять, – встрепенулся Стрмар, – Андрейц, еще раз по-хорошему тебя прошу.
– Проси, сколько хочешь! – презрительно фыркнул дед. – Не отдам и не отдам, пока я хозяин!
И тут произошло самое худшее, самое ужасное: Юльчек показал пальцем на деда и пропищал:
– Так он же не хозяин! Чего мы с ним препираемся! Он еще в тринадцатом году переписал хозяйство на сына.
Дед пошатнулся, точно в него ударила молния. Потом выправился и стоял твердый и неподвижный, только подбородок трясся. Я всегда его побаивался, а сейчас жалел до слез. Шестьдесят пять лет он был господином этой земли, на которой до него хозяйствовали три поколения его предков. А чувство хозяина, притом хозяина земли, которая кормит тебя, пронизывает человека до последней клеточки. Правду говорят, что земля и на том свете человеком владеет.
В горнице стало тихо. Стрмар опустил глаза, у Тестена рука замерла на бутылке, которую он собрался придвинуть к себе, только Юльчек как ни в чем не бывало разглаживал свою бумагу.
Дед зашатался, точно ноги ему отказали, ухватился за угол печи и медленно сел на сундук. Он вытянул из кармана красный платок и начал вытирать свой большой лоб цвета старинной слоновой кости.
Стрмар решил, что дед побежден. Он ткнул пальцем в мою сторону и сказал басом, в котором звучало сочувствие:
– Парень, покличь-ка мать.
Я не стронулся с места, пока дед не глянул на меня и не загремел:
– Ты что, глухой?!
Я выскочил на кухню за мамой.
– Нанца, – все так же басом проговорил Стрмар, – тут такое дело – придется отдать коров…
– Хоть одну-то оставьте! – попросила мама.
– Одну?.. – злобно протянул дед, смерив ее с головы до ног взглядом, полным безграничного презрения. – Сразу видать, что ты из бедного дома! Для тебя и одна корова – корова!
Он встал и выпрямился, его седая голова коснулась поперечной балки черного от времени потолка.
– Подписывай, подписывай! Подпишешь смертный приговор этим! – пророчески указал он на нас, детей, в страхе жавшихся у сундука. И вышел, с такой силой грохнув дверью, что в буфете задребезжала посуда.
Мы подняли плач; мама не попыталась утешить нас ни единым словом. Только взяла на руки полугодовалого братишку, которого напугала дедова ярость, – он орал благим матом.
– Распишитесь вот тут, – сказал Юльчек и подвинул к маме измятую бумагу.
Мама вздохнула, видимо, ей хотелось что-то сказать, но она раздумала и поставила свою подпись на документе.
– …Так, правильно… А теперь и мы подпишемся, – удовлетворенно промурлыкал себе под нос Юльчек и стал готовиться к изображению своей превосходительной подписи: посмотрел перо на свет, почиркал им по ногтю большого пальца, поёрзав локтями по столу, отыскал правильное положение рук, пригнул голову к плечу, высунул кончик языка и только после этого приступил к свершению торжественного акта. Стрмар и Тестен не стали дожидаться, пока Юльчек кончит свою подпись, то есть выведет все виньетки и завитушки, на которых важный и значительный «Юлиус Рот» возлежал, как на мягких, упругих пружинах. Они встали, ободряюще похлопали маму по плечу и ушли, не говоря ни слова, как с похорон. Юльчек с пером в руках заковылял за ними.
Мы сгрудились у окна, прижавшись к маме, и ждали. Сначала из хлева вывели Лыску, потом Мавру, Сивку и Розу. Непривычные к чужим людям, чужим голосам и чужим рукам, они вырывались и смятенно вертели головами. Больше всех упиралась Роза, первотелка, сильная и молодая. Она бросилась к дому, волоча за собой Мартина, так что он споткнулся о колоду и полетел. Ах, как пламенно я желал, чтоб он все себе переломал и расшибся! Но Мартин был крепок и неуступчив. Он даже не выпустил из рук цепь, на которой вел Розу, проворно поднялся на ноги и изо всей силы ударил ее цепью по голове. Я стукнул по стеклу и проскрежетал:
– Не смей, гад ползучий!
– Но-но! Это еще что? – строго прикрикнула мама и дернула меня за вихор. Я не противился. Я молча глядел, как наши коровы шли по саду, скрылись за ольшаником, снова показались на Просеке и потом навсегда исчезли за ветлами.
Мама вздохнула, еще раз просмотрела расписку, сложила ее и засунула за образ святого Андрея, куда убирались все официальные бумаги.