355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Чарльз Диккенс » Рассказы и очерки (1850-1859) » Текст книги (страница 9)
Рассказы и очерки (1850-1859)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:20

Текст книги "Рассказы и очерки (1850-1859)"


Автор книги: Чарльз Диккенс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)

Врывается голос: "Париж! Приехали!"

Я, видно, чересчур налетался, но я не могу этому поверить. У меня такое чувство, точно меня околдовали и зачаровали. Было едва восемь часов – далеко до половины девятого, – когда мой багаж уже был осмотрен в этой, самой проворной из таможен при вокзале, и я уже покатил по мостовой в грохочущей наемной карете.

Не может быть, что это уже парижская мостовая? Оказывается, да. Где еще могут быть все эти высокие здания, эти страшные на вид винные лавки, эти бильярдные, эти чулочные мастерские с деревянными ярко-красными или желтыми ногами в качестве вывесок, Эти дровяные склады, где снаружи нарисованы поленницы дров, а настоящие дрова распиливают в канаве, эти грязные перекрестки, эти картинки над темными подворотнями, на которых изображены строгие матроны с младенцами на руках. А ведь только сегодня утром... – но я еще подумаю об этом, когда сяду в теплую ванну.

Здесь все очень похоже на ту запомнившуюся мне маленькую комнату в Китайских банях на Бульваре; и хотя я вижу ее сквозь пар, я определенно узнаю корзину с согретыми простынями, похожую на огромные песочные часы в плетеном футляре. Когда же я выехал из дому? Когда это было, что я в Лондоне оплатил проезд "до Парижа" и сложил с себя всякую ответственность за исключением того, что я должен хранить билет с тремя талонами, из которых первый был оторван в Фолкстоне, второй на борту парохода, а третий отобран в конце путешествия? Кажется, что это было много лет назад. Подсчеты бесполезны. Выйду погулять.

Толпы на улицах, огни в магазинах и на балконах, изящество, разнообразие и красота, множество театров, нарядные кафе с раскрытыми окнами и оживленные группы за столиками прямо на тротуаре, яркий свет в домах, как бы вывороченных наизнанку, – скоро убеждают меня, что это не сон; что, как бы я сюда ни попал, но я в самом деле в Париже. Спускаюсь к сверкающему Пале-Роялю[91]

[Закрыть]
, иду по улице Риволи к Вандомской площади. Заглядываю в витрину магазина гравюр, и тут меня настигает Мир Финансов, давешний мой попутчик; он улыбается самодовольно и в высшей степени презрительно. «Вот народ! говорит он, указывая на Наполеона в витрине и Наполеона на Вандомской колонне. – Весь Париж помешался на этой одной идее! Мономания!» Гм! По-моему, я где-то видел счастливого соперника этого Наполеона. Когда я уезжал, была какая-то статуя на Гайд-парк-Корнер[92]

[Закрыть]
и еще другая в Сити и одна или две гравюры в магазинах.

Я иду к заставе Этуаль, достаточно оглушенный полетом, чтобы приятно усомниться в реальности всего окружающего: оживленной толпы; тенистых деревьев; дрессированных собак; карусельных лошадок; великолепной перспективы сверкающих фонарей; бесчисленных площадок, где слышится пение, где оркестры сияют лазурью и золотом, а Гурия с глазами как звезды расхаживает с кружкой для доброхотных жертвований. Так я и иду в свой отель, очарованный; ужинаю, очарованный; ложусь спать, очарованный; отодвигаю сегодняшнее утро (если в самом деле все это было сегодня утром) в глубь времен, благословляю Юго-Восточную компанию за то, что она в наши прозаические дни осуществила сказки "Тысячи и одной ночи", и бормочу себе под нос, направляя свой ленивый полет в страну мечты: "Не спешите, леди и джентльмены, мы прибываем в Париж через одиннадцать часов". И так все это хорошо налажено, что в самом деле не надо спешить!

НАША ШКОЛА
Перевод Н. Хуцишвили

Я отправился взглянуть на нее прошлым летом и обнаружил, что железная дорога основательно ее искромсала. Магистраль поглотила площадку для игр, отсекла классную комнату и срезала угол дома; сильно сократившись в размерах, с позеленевшей от времени штукатуркой, он повернулся узким боком к дороге и напоминал забытый утюг без ручки, поставленный носом вверх.

Как видно, всем школам, где мы учились, суждено было стать игралищем судьбы. У меня сохранилось смутное воспоминание о подготовительной школе для приходящих учеников, следы которой я тщетно разыскивал и которую, должно быть, снесли много лет тому назад, чтобы проложить на ее месте новую улицу. Мне кажется – хоть и не могу утверждать этого с уверенностью, – что школа эта помещалась над красильной мастерской. Я помню, что туда надо было подниматься по лестнице, о ступени которой мы часто обдирали себе коленки, и что мы постоянно царапали ноги о железную скобу, пытаясь соскрести грязь с неустойчивых детских башмачков. Владелица этого учебного заведения не удержалась у меня в памяти, зато толстый мопс, неизменно неистовствующий на коврике у дверей, при входе в длинный и узкий коридорчик и затаивший против меня личную вражду, – торжествует над временем. Лай этого грозного пса, его манера хватать нас всех по очереди за беззащитные ноги, его влажная черная морда, страшный оскал белых клыков и жесткий хвост, нагло загнутый крючком наподобие пастырского посоха, – все это живо и ярко в моей памяти. По какой-то необъяснимой ассоциации я заключаю, что мопс был французского происхождения и что звали его Фидель. Он принадлежал некоей особе женского пола, обитавшей преимущественно в комнате позади классов и, казалось, проводившей свою жизнь в беспрерывном чихании и ношении коричневого касторового капора. Перед ней свирепый мопс стоял на задних лапах, удерживая на носу кусок пирога, и не глотал его до тех пор, пока не сосчитают до двадцати. Однажды, помнится, меня пригласили полюбоваться этим зрелищем. Но будучи не в силах, даже в минуты наибольшей кротости, выносить мое присутствие, пес тут же набросился на меня, забыв и про пирог и про все на свете.

Почему некое существо в трауре, называемое "мисс Фрост", связано с нашей подготовительной школой, я объяснить не берусь, У меня не сохранилось никакого впечатления о красоте мисс Фрост, если она была красива, или о духовном обаянии мисс Фрост, если она была умна. А вот имя ее и черное платье запомнились. Застряла у меня в памяти и столь же безликая фигура мальчика, чье имя прочно сложилось из слов "мистер Молс". Не питая никакого дурного чувства к Молсу – и вообще не питая к нему никаких чувств, – я заключаю, что ни он, ни я не могли любить мисс Фрост. Мое первое впечатление о смерти и похоронах связывается с этой бесплотной парой. Как-то зимним днем, когда дул пронзительный ветер, мы втроем испуганно забились в угол, закрывшись с головой передником мисс Фрост, и она шепотом говорила нам о ком-то, что его "завинчивают". Это единственное отчетливое воспоминание, которое сохранилось у меня о сих бестелесных созданиях, – это, да еще догадка, что манеры мистера Молса оставляли желать лучшего. Вообще говоря, я замечал, что всякий раз, как я вижу ребенка, всецело, до забвения окружающего, поглощенного раскопками в собственном носу, моя мысль в тот же миг обращается к мистеру Молсу.

Но школа, которая была "нашей школой", до той поры как появилась железная дорога и разрушила ее, была заведением совсем иного рода. Когда я поступил туда, я был достаточно взрослым, чтобы переводить Вергилия и получать награды за блестящие познания, уже давно покрывшиеся ржавчиной времени. Эта школа пользовалась известностью в округе – никто не мог бы сказать почему, – и я имел честь занять там славное место первого ученика. Все мы были твердо убеждены, что наш директор не знает ничего, а один из младших учителей знает все. И я по сю пору склонен думать, что первое наше предположение было соверщенно правильным.

Мне представляется, что делом жизни нашего директора была кожевенная торговля и что он купил нас – я имею в виду нашу школу – у другого владельца, который отличался большой ученостью. Насколько обоснованно такое представление – этого я уже никогда не узнаю. Единственными науками, с которыми он имел хотя бы отдаленное знакомство, были графление бумаги и телесные наказания. Он вечно графил арифметические тетради с помощью тяжелой линейки красного дерева или бил провинившихся по ладоням этим же дьявольским орудием, или же, туго натянув чьи-нибудь штанишки своей огромной рукой, другой больно колотил тростью владельца этих штанишек. Не сомневаюсь, что только это занятие и скрашивало его существование.

В нашей школе – разумеется, с легкой руки директора – деньги пользовались необычайным уважением. Я помню маленького идиота с глазами навыкате, с огромной головой и неиссякаемым запасом полукрон, который неожиданно появился среди нас в качестве привилегированного ученика, столовавшегося у директора, и, по слухам, приехал морем из какой-то таинственной страны, где его родители купались в золоте. Директор называл его "мистер" и, как передавали, кормил бифштексами и поил смородинной наливкой. И мальчишка прямо заявлял, что, если ему когда-нибудь откажутся подать на завтрак кофе с булочками, он напишет домой, в ту неизвестную часть земного шара, откуда он приехал, и его вызовут обратно, в край золотых россыпей. Он не посещал классов, а учился один, и столько, сколько сам пожелает – а желание у него было весьма слабое, – и мы объясняли это тем, что он слишком богат, чтобы делать ему выговоры. Его особое положение, и то, что мы смутно связывали его с морем, штормами, акулами и коралловыми рифами, породило вокруг его биографии самые фантастические легенды. О нем была написана трагедия белыми стихами (если мне не изменяет память, написана тою же рукой, что пишет сейчас эти строки), в которой отец его был выведен как пират, расстрелянный за длинный список злодеяний; перед смертью он успел передать жене тайну пещеры, где хранились его богатства и откуда теперь потоком текли полукроны для его единственного отпрыска. Дамблтон (так звали мальчишку) упоминался в трагедии как "еще не рожденный", когда его страшный отец покончил счеты с жизнью, и зрителям давалось понять, что отчаяние и горе миссис Дамблтон при известии о сей катастрофе отразилось на умственных способностях нашего пансионера. Это произведение имело огромный успех и дважды разыгрывалось в столовой, при закрытых дверях. Но об этом прознало начальство, пьеса была запрещена как клеветническая и навлекла на злополучного поэта крупные неприятности. Спустя года два, в один прекрасный день Дамблтон исчез. Ходили слухи, что директор сам отвез его в порт и отправил на пароходе обратно в Вест-Индию, однако ничего определенного об этом исчезновении так и не стало известно. Сейчас мысль о Дамблтоне почему-то связывается у меня с Калифорнией.

Были у нас и другие таинственные ученики, наша школа, можно сказать, славилась ими. Мне вспоминается, например, некий тяжеловесный юноша, обладатель огромных серебряных часов с двойной крышкой и толстого перочинного ножа, в рукоятке которого помещался целый набор мелких инструментов; он непостижимым образом возник однажды за своим особым пюпитром рядом с кафедрой директора, с которым он вел непринужденную беседу. Жил он в директорской гостиной, ходил один на прогулки и не обращал на нас ни малейшего внимания – даже на меня, первого ученика, – разве что подставит ножку или же, встретившись где-нибудь на улице, злодейски сорвет с моей головы шапку и куда-нибудь забросит, причем совершал он этот отвратительный маневр на ходу, даже не соизволив остановиться. Одни считали, что познания этого феномена в древних языках необычайны, но каллиграфия и арифметика у него хромают, и что он приехал сюда подучиться; другие – что он собирается открыть свою школу и дал нашему директору двадцать пять фунтов наличными, чтобы иметь возможность познакомиться с работой нашей школы и набраться опыта. Самые мрачные пессимисты говорили даже, что он собирается нас купить, и на этот случай строились планы общего побега. Однако ничего подобного не произошло. Пробыв у нас целую четверть, причем за это время мы при самом тщательном наблюдении не могли заметить, чтобы он занимался чем-нибудь, кроме того, что чинил перья, изредка делал какие-то записи в своей секретной папке да исковырял острием ножа весь пюпитр, – он вдруг исчез, и место его опустело.

Затем был еще один воспитанник, красивый кроткий мальчик с нежным цветом лица и густыми кудрями, который, как мы обнаружили, или воображали, что обнаружили (по каким признакам – о том я не имею ни малейшего понятия, да и тогда, вероятно, тоже не имел, но сведения эти тайно передавались из уст в уста), что мальчик этот – сын виконта и одной прелестной женщины, которую тот коварно покинул. Уверяли, что, если бы он добился своих законных прав, у него было бы двадцать тысяч в год; и что если его мать встретит когда-нибудь его отца, она застрелит его из серебряного пистолета, который с этой целью всегда носит с собою, заряженным по самое дуло. Это была неиссякаемая тема для россказней. Толки вызывал и юный мулат, о котором говорили, что он (хоть и будучи весьма дружелюбного нрава) прячет на себе кинжал. Впрочем, их обоих затмил еще один мальчик, который утверждал, что родился 29 февраля и что день рождения у него бывает только раз в пять лет. Подозреваю, что это была выдумка, но она обеспечила ему популярность на все время его пребывания в школе.

Главной разменной монетой в нашей школе был грифель. Он обладал необъяснимой ценностью, которая никогда точно не определялась и никогда не сводилась к какой-нибудь норме. Иметь большой запас грифелей значило быть богатым. Мы жертвовали их для благотворительных целей и дарили в знак самой преданной дружбы.

Когда приближались каникулы, в школе собирали подарки для воспитанников, чьи родные жили в Индии и которым поэтому некуда было уехать, – предполагалось, что это должно их подбодрить и заглушить их тоску по родному дому. Лично я всегда облекал эти знаки внимания в форму грифелей и был твердо уверен в том, что они послужат утешением для страждущих и станут их самым драгоценным сокровищем.

Наша школа была примечательна своими белыми мышами. Реполовы, коноплянки и даже канарейки жили у нас в партах, ящиках, шляпных картонках и других необычных для птиц убежищах; но больше всего мы любили белых мышей. Мальчики обучали белых мышей гораздо успешнее, нежели учителя обучали мальчиков. Я помню одного белого мышонка, который жил в переплете латинского словаря, взбегал вверх по деревянной лесенке, возил римскую колесницу, брал ружье "-к плечу", вертел колеса и даже недурно справлялся с ролью собаки из Монтаржи. Он мог бы достичь еще больших успехов, но, по несчастью, во время торжественного шествия в Капитолий сбился с пути, угодил в глубокую чернильницу и утонул, превратившись в негра. Благодаря мышам развивались наши технические способности. Мы строили им дома и мастерили приспособления для цирковых номеров. Самая знаменитая мышь принадлежала компании владельцев; много лет спустя некоторые из них строили железные дороги и паровозы и проводили телеграфные линии, председатель же этой компании ныне возводит заводы и мосты в Новой Зеландии.

Младший учитель, о котором говорили, что он знает все, в отличие от директора, о котором говорили, что он не знает ничего, был костлявый молодой человек с кротким лицом и в порыжевшей одежде, похожий на священника. Молва гласила, что он неравнодушен к одной из сестер Максби (Максби жил недалеко от школы и был приходящим учеником) и покровительствует ее брату. Помнится, в предпраздничные дни он давал сестрам Максби уроки итальянского языка. Однажды он отправился с ними в театр в белом жилете и с розой в петлице, что мы сочли равносильным предложению руки и сердца. По нашему мнению, он до последней минуты ждал, что отец Максби пригласит его к обеду на пять часов и поэтому пренебрег обычным своим обедом в половине второго, в результате чего вообще остался без обеда. Мы расписывали друг другу, сколько он поглотил холодного мяса за ужином у мистера Максби, и дружно решили, что когда он вернулся домой, то не совсем твердо держался на ногах от разбавленного водою вина. Но мы любили его, потому что он хорошо знал мальчиков, и он принес бы школе много добра, если бы располагал большей властью. Он был учителем чистописания, математики, английского языка, составлял счета, чинил нам перья и вообще делал все, что потребуется. Он помогал учителю латыни обучать малышей (их натаскивали контрабандой в свободные минуты) и, будучи человеком воспитанным, посещал заболевших учеников на дому. Он был довольно музыкален и когда-то, в день получки, купил старый тромбон; но кусочек от этого музыкального инструмента потерялся, и когда наш учитель пытался порою играть на нем по вечерам, тромбон издавал самые невероятные звуки. Освобождался он всегда гораздо позже нас (из-за составления счетов), но во время летних вакаций совершал длинные пешеходные прогулки с котомкой за плечами, а на рождество отправлялся в Чиппинг-Нортон навестить своего отца, который, как говорили (без всяких к тому оснований), торговал свиньями, откормленными на сыворотке. Бедняга! Он был очень подавлен в день свадьбы сестры Максби, а потом стал еще больше покровительствовать ее брату, вопреки всеобщему мнению, что он будет вымешать на нем обиду. Он умер лет двадцать тому назад. Бедняга!

Вспоминается мне и преподаватель латыни, бесцветный, сутулый, близорукий человек с костылем; он вечно ежился от холода и вечно закладывал себе в уши луковицы – от глухоты; у него всегда из-под всякой одежды торчали концы фланели, и он постоянно прижимал к лицу скомканный носовой платок то здесь, то там, каким-то ввинчивающим движением. Он обладал недюжинными знаниями и не жалел стараний, когда видел в ученике способности и рвение к наукам; в противном же случае он не утруждал себя. Он встает в моей памяти как человек не только бесцветный, но и вялый (если не считать редких вспышек), словно вечные шалости мальчишек замучили его и довели до состояния постоянной расслабленности, словно лучшая часть его жизни была выжата из него на этой живой мельнице. Я с ужасом вспоминаю случай, как он заснул однажды в душный день во время занятий с малышами и не проснулся от звука тяжелых директорских шагов; как директор среди мертвой тишины разбудил его вопросом: "Мистер Блинкинс, вы больны, сэр?" – как он в смущении пролепетал: "Да, сэр, мне что-то нездоровится", как директор сурово заметил: "Мистер Блинкинс, здесь не место болеть!" (это была правда, истинная правда!), и вышел торжественной поступью, точно дух короля в "Гамлете", не преминув опустить трость на зазевавшегося ученика и выместить таким образом на его особе свои чувства к учителю латыни.

Был у нас и маленький толстенький учитель танцев, который приезжал на двуколке и учил старших мальчиков матросскому танцу (считалось, что это искусство нам очень пригодится в дальнейшей жизни); был маленький вертлявый француз, который даже в самую хорошую погоду являлся с зонтом без ручки и с которым наш директор был неизменно вежлив, потому (как мы считали), что если бы директор вздумал его обидеть, тот немедленно обратился бы к нему на французском языке и навеки осрамил его перед мальчиками, так как ни понять, ни ответить на этом языке он был неспособен.

Был у нас, кроме того, работник, по имени Фил. В воспоминаниях Фил представляется мне потерпевшим кораблекрушение плотником, которого буря выбросила в нашу школу как на необитаемый остров, чтобы он мог развивать здесь заложенные в нем разнообразные таланты. Он чинил все, что ломалось, и мастерил все, что требовалось. Между прочим, он был и стекольщиком и вставлял все разбитые стекла, получая за каждое (как мы сильно подозревали) по девять пенсов, тогда как с родителей брали за то же стекло по три с половиной шиллинга. Мы были очень высокого мнения о его талантах механика и вообще считали, что директору известен какой-то его проступок, под страхом разглашения которого он и держал Фила в рабской зависимости. Мне особенно запомнилось, что Фил питал безграничное презрение к наукам; за это я его глубоко уважаю, ибо это доказывает, что он отлично понимал разницу в положении директора и его помощников. Этот непроницаемый человек время от времени прислуживал за столом, и он же содержал на хранении наши сундучки. Он был нелюбезен даже с директором и никогда не улыбался, кроме как в день роспуска на каникулы, когда в ответ на тост "Да здравствует Фил! Ура!" – он медленно выдавливал на своем деревянном лице ухмылку, которая и оставалась там до тех пор, пока все мы не разъезжались. Но когда однажды в школе вспыхнула скарлатина, Фил сам вызвался ходить за всеми больными мальчиками и заботился о них не хуже родной матери.

Недалеко от нас была другая школа, и уж конечно наша школа не желала иметь с ней никакого дела. Это характерно для всяких школ – не только для тех, где обучают мальчиков. Что ж! Железная дорога смела нашу школу, и локомотивы проносятся теперь по ее пеплу.

Так вянет, уходя в небытие,

Все, чем гордится мир,

и чем он не гордится – тоже. У него было мало причин гордиться нашей школой, с тех пор он достиг многого на этом поприще и в будущем достигнет еще большего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю