Текст книги "Дата Туташхиа"
Автор книги: Чабуа Амирэджиби
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 50 страниц)
Шалва Тухарели
Поначалу в оргкомитете нас было семеро: Фома Комодов, Андро Чанеишвили, Алексей Снегирь, Амбо Хлгатян, Эзиз Челидзе, Петр Андращук и я, Шалва Тухарели. Дата Туташхиа в комитет, понятно, не вошел, но мы лежали рядом, и он не только был в курсе всех дел, но оказался невольным участником всех обсуждений и планов. Класиона Квимсадзе мы провели в старосты камеры. Он взял на себя наблюдение над подозрительными арестантами и обеспечение конспирации.
Тюрьма есть тюрьма, что-то идет само по себе, что-то для тебя и вовсе нежелательно, а ты вынужден мириться и даже приспосабливаться. Я говорю сейчас о Дате Туташхиа, который не захотел расстаться с Поктией, привел его в камеру и поместил рядом с собой. В конце концов Поктиа оказался парнем очень славным, но он был человек непроверенный, и это долго нас беспокоило. Удивительно, что предположение Фомы Комодова, будто Поктиа украл голубей у сына городового, оказалось точным, не считая одной детали: голуби принадлежали отпрыску военного прокурора! Поктиа скоро понял, какое серьезное и опасное мы готовили дело, счел за честь в нем участвовать и беспрекословно, осторожно и разумно выполнял все поручения, в том числе и довольно рискованные. Я сказал, что нас беспокоила непроверенность Поктии. Никто из нас не ожидал от него намеренной измены, но все остерегались его неопытности. Существовал, однако, и успокаивающий фактор: Поктиа почитал Дату Туташхиа за божество, сошедшее с небес, и слушался его беспрекословно.
– Завладеть бы как-нибудь ключами от камер и корпусов! – сказал как-то Петр Андращук.
– Ну и что? Массу может взорвать только аффект, а не то обстоятельство, что в одну прекрасную минуту откроют камеры. Камеры у нас и так всегда настежь открыты… Аффект нужен. А для того чтобы вызвать аффект, повод, причина нужна, – кто знает, в который раз подчеркнул Фома Комодов.
– Умный человек мог бы подтолкнуть администрацию, – сказал Класион, – придумать бы что-нибудь такое… заставить ее пойти на крайние меры, и вот вам взрыв!
– То, что ты предлагаешь, – мошенничество, – возразил Фома Комодов. – Да, строй настолько прогнил, правительство так озверело, что не надо большого ума искусственно спровоцировать мятеж. Но масса инстинктивно чувствует эту спровоцированность. На такую приманку она или вовсе не пойдет, или поклюет, распробует и выплюнет наживку, то есть бросит нас на первых же шагах. А одного такого промаха достаточно, чтобы масса навсегда потеряла доверие и уважение к политической группе, спровоцировавшей ее выступление. Потому и нельзя этого делать, Класион!
– Ну что ж, напяливайте белые перчатки, поглядим, какой вы бунт устроите! – огрызнулся Класион. – Поживем – увидим, а мне не к спеху!
Действительно, оставалось только ждать. Казалось, мы в тупике и надо махнуть на все рукой, но у всех было предчувствие или надежда, у некоторых даже уверенность, что повод найдется. Все происходящее вокруг нас мы оценивали с одной точки зрения – повод это или не повод.
– Проповедник близок к открытию, запомни мои слова. – Дата Туташхиа иногда называл Класиона проповедником.
Я стал присматриваться. И правда, Класион расхаживал, хитро поблескивая глазами. Два-три дня он вовсе не разговаривал с нами, и на расстоянии чувствовалось, как мозг его работает не хуже паровой машины, даже шипение доносилось. Наконец запасы воды и угля, видно, истощились, и Класион шепнул мне на ухо:
– Шалва, я знаю, что собирается делать Коц с нашими ребятами.
– Что?
– Карцеры где?.. В полуподвальном этаже, так ведь?
– Ну?
– По одну сторону коридора карцеры, по другую – камеры. Так или нет?
– Да, камеры карантина и еще несколько других. Есть и на стороне карцеров камеры… две или три…
– А кто в этих камерах сидит, помнишь?
– В двух камерах – венерические больные… а в других… нет, не припомню.
– Ну, подумай, подумай… в восьмой камере, напротив карцеров!.. – Класиона выводила из себя моя бестолковость.
– Ну, не помню, говорят тебе… Это что, экзамен? Говори, раз есть что сказать!
– Мужеложи сидят в восьмой камере, мужеложи, голова садовая!.. Диглиа, Дардак, Харчо, Дарчо, Алискер, Рудольф Валентинович… Постой, кто же еще?..
– Дальше, дальше… – Я, кажется, начинал догадываться.
– А дальше вот что. В карцерах гимназисты сидят у Коца по одному! Теперь представь себе… ночью откроет Коц дверь и впустит к нашему тщедушному Какалашвили этого слона Дардака!
Я обомлел… Прежде всего я подумал, что до такой мерзости никто в мире, кроме Класиона, додуматься не мог бы.
– Повод-то каков, а? – Класион излучал сияние, как победоносный военачальник или открыватель неизвестного материка. – Представь теперь, об этом узнает тюрьма!..
– Ни слова никому, Класион!
– То есть… почему?
– У Коца, может быть, этого и в мыслях нет, но если твоя идея дойдет до его ушей, он непременно за нее ухватится и осуществит!
– В том-то и все дело!
– Какое дело, черт тебя побери! Пусть этого и не случится вовсе, только версия распространится… Ты понимаешь, человек скомпрометирован навечно! Где ему высунуть нос?.. Каждый скажет: этот деятель, этот краснобай был женой Дардака, – каков! Ни слова об этом, ни звука! Ты что, дорогой? Думаешь, среди четырех тысяч семисот человек умнее меня никого не найдется?.. Зачем далеко ходить, наш абраг уже догадался обо всем, убей меня бог…
– С чего ты взял?
– А чего мне не брать, если вчера вечером после прогулки он велел Поктии отстать и точно разузнать, кто сейчас сидит в карцерах и по скольку человек в каждом. Зачем бы это ему понадобилось, скажи на милость? Ладно, из Даты твоего клещами не выдерешь, но ведь и другой догадаться может, и слух змеей поползет, дело ясное.
В конце концов мы с Класионом решили сообщить комитету о своих соображениях.
Нужно ли говорить, какую реакцию вызвало наше сообщение. Когда отхлынула первая волна ошеломления, мы принялись размышлять, годится ли эта ситуация как повод для восстания или нет и как нам быть?
– Если дело ограничится сплетнями, слухами и пересудами о намерениях Коца, то для взрыва этот повод совершенно недостаточен, – категорически заявил Класион.
– С этим я согласен, – поддержал его Фома Комодов.
– Что же будет достаточным поводом? – спросил Петр Андращук.
Каждый из нас понимал, что взрыв может состояться, если эта мерзость и вправду произойдет или произойдет другое столь же гнусное безобразие. Но кто мог решиться принести в жертву товарища, соратника, даже постороннего человека?
– Революция штука чистая, здесь грязь не пойдет, – сказал Амбо, и все почувствовали облегчение, оттого что должное сказано.
– Что правда, то правда, Амбо, друг мой, – откликнулся Класион, – но революция – это борьба, а борьба требует жертв, потерь, и когда вопрос касается бунта…
– Покороче! – прервал его Амбо.
Класион запнулся. Фома и Амбо по-прежнему смотрели ему в глаза. Дата Туташхиа, слушавший нас полулежа, выпрямился и тоже уставился на Класиона. Остальные сидели опустив головы. Я переводил взгляд с одного на другого.
– Это должно произойти… если вы хотите поднять бунт, непременно должно! – твердо сказал Класион. – Все вы думаете так же, но боитесь сказать вслух.
Теперь на Класиона смотрели все, но ни в одном взгляде не было отрицания или осуждения. Нет, в глазах каждого читалось одно: пропадет верный повод к восстанию, но идти на это нельзя!!!
Дата Туташхиа, вытащиз бумагу и карандаш, быстро набросал две страницы, большое по тюремным масштабам письмо, смял его в крохотный комок, перетянул ниткой и передал Поктии:
– В камере каторжан сидит Гоги Цуладзе, одноногий, я тебе его показывал. Передашь ему. Мне туда подходить нельзя, Запомни: письмо ни в коем случае не должно попасть в чужие руки!
Камера каторжан находилась на нашем этаже. Поктиа мог передать это письмо, идя на прогулку или обратно. Особой трудности это не представляло.
Скоро позвали на прогулку, и мы вышли.
В прогулочном дворе случилось то, что, на мой взгляд, и обусловило все дальнейшее. Из-за стены кто-то перекинул к нам привязанную к камешку записку. Один из шоблы поймал ее и, конечно, отдал Спарапету. Спарапет был патриарх воров, знаменитый преступник, великий мастер своего дела. Было ему лет тридцать пять. Он снял с записки нитку, развернул ее, прочел и сунул в карман. Походив немного, он подошел к Фоме Комодову:
– Фома-джан, тут сейчас подбросили… не нам, написано – Сычу… Но там такие дела… может быть, тебе раньше прочесть? Возьмешь или Сычу отдать?
– Кому бросили, тому и отдай!
– Да? – Спарапет колебался. – Ну, да как скажешь.
– Дата! – окликнул Фома.
Туташхиа подошел, прочел записку и протянул ее Фоме:
– Это почерк Бикентия Иалканидзе. Фельдшера. Он мой кунак!
В несколько минут записка обошла всех членов комитета. В ней говорилось, что Коц собирается использовать против агитаторов компанию Дардака. Первый раз это должно произойти в смену Моськи послезавтра ночью.
Мне сразу показалось, что записка инспирирована Класионом.
– Я останусь повидать Бикентия, – сказал Дата, сунул надзирателю рублевку и направился к больнице.
Все мы вдоволь накочевались по тюрьмам и ссылкам, но то, что было в записке, оказалось тяжким грузом даже для нервов Фомы Комодова. Никогда в жизни я не чувствовал себя так погано. Как вам сказать… будто окунули тебя в нечистоты и запретили вымыться…
Дата не принес ничего нового, кроме того, что Бикентий назвал ему первоисточник этой новости – начальника больницы, военного врача Щелкунова. Но зачем понадобилось жандарму поверять Бикентию государственную тайну?!
Лишь к рассвету мы перестали шептаться.
– Что же нам предпринять, чтобы предупредить злодеяние? – поставил вопрос Фома Комодов.
– Есть в каждой камере хотя бы по одному нашему человеку? – спросил Эзиз Челидзе. – Оповестим всех. Заставим кричать всю тюрьму и принудим администрацию отказаться от намерения. Жандармы, известно, боятся шума…
– И дардаковской компании надо передать: если они пойдут на эту мерзость, пусть не попадаются нам в руки – перебьем всех поодиночке – и виноватых, и не виноватых, – добавил Андро Чанеишвили.
– Можно организовать такой шум, что явится прокурор, мы передадим ему петицию против тюремной администрации, и они не посмеют, – сказал Петр Андращук.
– Да, да, – развеселился Класион, – прочтут нашу петицию, покраснеют все – от царя до Коца – и отпустят нас по домам.
– Этот путь не годится, товарищи! – вмешался я. – Суть нашей революции в том, что она борется не с одним каким-нибудь злом, но со всей ситуацией, порождающей зло. Можем мы ликвидировать самую ситуацию? Об этом надо думать, а спасти Какалашвили или Иванова – не так уж сложно.
– Спасти их может только бунт… А бунта не будет, если подлость не совершится, – твердил свое Класион Квимсадзе.
– Повод, я думаю, уже есть, но о том, что нужно для восстания, хочу поговорить один на один с Фомой, – объявил Дата Туташхиа.
Ни одному из нас опыта было не занимать, но Дату Туташхиа мы все считали силой совсем особого ранга. Мы знали: настанет минута, и он скажет свое и только свое слово.
– Вы согласны? – спросил Дата.
– Пусть так, – сказал Амбо.
Дата отошел от нас, выбрал укромное место и подозвал Фому. Говорили они долго, потом позвали меня.
– А ты все хорошо взвесил? Справишься? – спрашивал Фома Комодов Дату, когда я подходил к ним.
– Потому в этом деле и мало для меня интересного, что смогу. Достойный человек должен стараться делать то, чего он раньше не делал и что ему кажется невозможным. Вы, Фома, беретесь за то, что кажется невозможным, и я лишь потому оказался с вами, что быть с вами я по всему раскладу не мог.
– Не мог? – переспросил Фома. – Ты можешь сказать мне, Дата, ради чего ты идешь на такой большой риск?
– Мне непременно надо ответить?
– Это лишь просьба. Я для себя хочу знать.
– Попробую, если сумею… – Дата задумался. – Видишь ли, когда зло совершается у тебя на глазах, одолеть его легко, очень легко. Превратить зло в добро куда труднее, но все-таки можно. Но и у добра, и у зла есть свое гнездо, как, впрочем, у всего, что существует на этом свете. Если не разрушить гнездо зла, зло прорастет в других местах. Так вот, разорить гнездо зла – это очень большое дело, настолько большое, что ради него и пострадать стоит, и смерть не страшна. Поэтому я и берусь за то, о чем я тебе сказал, и вовсе не считаю, что иду на большой риск. Хочу, чтобы ты это знал.
Фома слушал, не отрывая глаз от лица Даты. Казалось, он ждал услышать что-то еще.
– Ну, а теперь я тебе все сказал, что у меня на уме и зачем берусь за ваше дело.
– Хорошо! – сказал Фома после долгого молчания. – Шалва! Дата обещает завтра ночью достать нам ключи от всех корпусов и камер, но как он собирается это сделать, говорить не хочет никому… кроме меня. Мы должны принять это условие. Я сообщу членам комитета, и мы решим, начинать бунт или нет. В нашей помощи Дата не нуждается. Зовет тебя одного! Трудное и рискованное это дело…
Я не дал Фоме договорить:
– Я готов. Не хочет он, чтобы я все знал, и не надо. Все равно пойду.
Чего греха таить, все члены комитета, себя не исключаю, колебались. Все мы были возбуждены и несказанно рады, что приближается решающий час, и все-таки в глубине души каждого тлела надежда, что Дате Туташхиа не удастся выполнить своего обещания! Понять это можно. Трудно ставить жизнь на карту, даже если делаешь это, все хладнокровно рассчитав и обдумав. Трудно даже, если поднимаешься против врага отчизны и за тобой – твой народ, твои дети и закон твоего государства, позволяющий тебе стать убийцей и обещающий при этом сохранить твое доброе имя. Что же говорить о горстке единомышленников, бросающихся на мощную империю и на закон, который немедленно объявит тебя убийцей, изменником, подонком. Это тяжкий груз, даже если сильна в тебе вера, что ты идешь на это ради лучшего будущего своего народа!
– Товарищи! Если кто-нибудь хочет выйти из нашего дела, не поздно и не стыдно это сделать, – сказал Фома Комодов. – Пусть идет, и мы не спросим его ни о чем до поры до времени.
Кто мог назвать себя трусом?
Мы все были готовы к действию. Лишь Андро Чанеишвили спросил:
– Но почему Дата Туташхиа требует, чтобы мы слепо следовали за ним?
– Дата Туташхиа ничего от нас не требует, – возразил Фома. – Он лишь сообщил нам, что завтра вечером, с десяти до одиннадцати, в его руках будут ключи. От нас зависит, воспользуемся мы ими или нет.
– Что думаешь делать, почему скрываешь? – схватил Класион за руку Дату Туташхиа, проходившего мимо нас к Дембину.
– Вы только не обижайтесь. – Дата присел рядом с Класионом. – Всем вам ума не занимать, а для дела, за которое я берусь, и одного ума с лихвой хватит. Скажи я вам, что собираюсь делать, вы приметесь обсуждать и советы давать. И может статься, я с вами посчитаюсь, ваш совет в сомнение введет. Сомнение же и колебание плохой товарищ в таком деле. Поэтому я и не скажу вам ничего.
– Ну, а если от твоей затеи и нам, и нашему делу худо будет, тогда что? – спросил Амбо.
– Друг мой, Амбо, от царя Николашки тебе столько худа… что я смогу еще добавить? Мы в тюрьме, а тюремный закон ты знаешь лучше меня. Что я намерен делать и чего хочу, никому до этого дела быть не может! Я делаю то, что считаю нужным, а воспользуетесь вы этим или нет, я и знать не хочу. Только может так все сложиться, что я вам ой как понадоблюсь.
– В чем этот человек не прав? – спросил Фома Комодов.
– Прав до небес, – сказал Эзиз Челидзе.
– Не понимаю, к чему эти обиды?! – сказал Петр Андращук. – Чего вам еще надо? Хотим – воспользуемся. Нет? Айда по норам.
– Если кто хочет уйти – пусть скажет! – повторил Комодов. – Нет таких? Тогда приступим.
Начинать решили завтра вечером, когда заступит Моська. Если Дата действительно получит ключи, мы откроем камеры, и одно это станет знаком к началу мятежа.
В ту ночь никто не сомкнул глаз. Мы скрывали друг от друга, что не спим, каждому хотелось в глазах товарищей быть молодцом, да и боялись своим волнением заразить остальных.
Наконец рассвело. Мы поднялись, поели и принялись совещаться.
Нашей ближайшей целью было взять тюрьму, в которой мы сидели. Это значило: прогнать администрацию, заложить входы, возвести баррикады и стоять наготове до тех пор, пока развитие событий не поставит перед нами новые альтернативы. Здесь многое зависело от того, как поведут себя Метехская тюрьма, Тифлисский нелегальный комитет, тифлисский рабочий класс и, наконец, царь и Государственная дума, если вести о нашем бунте достигнут их ушей. Нашим главным требованием было неукоснительное выполнение предусмотренных манифестом семнадцатого октября обещаний, а дальше шли еще одиннадцать пунктов: облегчение условий тюремного режима, немедленное освобождение инвалидов, больных, малосрочников, женщин и т. д.
Мы совещались до прогулки. Почти все вопросы были решены, были распределены обязанности, написано несколько необходимых записок и текст воззвания, где освещались как общие цели бунта, так и коцевские бесчинства. Дальше оставалось лишь ждать.
Я слушал других, говорил сам, и меня все время не покидало чувство, что та раздвоенность, о которой я говорил, у всех нас словно усилилась и переросла в уверенность, что захват ключей не осуществится и не придется идти на смертельный риск.
Была даже минута, когда я подумал, что Дата Туташхиа даст нам ключи, а сделать мы ничего не сможем. Я не спускал с него глаз. После завтрака он играл в нарды до самого полудня. Потом целый час болтал со Спарапетом. Оба от души веселились. Еще час прогуливался с художником Лоладзе – был у нас такой в камере. Подсел к Дембину, и Лука Петрович ушел в воспоминания о жизни в ссылках. Словом, разгуливал по камере, будто и не затевалось ничего. И меня не звал! А ведь оставались считанные часы! Может быть, он передумал? Обнадеживало лишь то, что за это время Поктиа дважды ухитрялся выскочить из камеры: первый раз помог вылить и принести воды и при этом вынес, выходя, буханку черного хлеба. Надзиратель долго препирался с ним насчет этой буханки. Я взглянул на Туташхиа – он украдкой следил за Поктией. Буханку Дата утром взял у воров и спрятал в ней финку! Никто этого не заметил, кроме меня. Надзирателю наконец надоело препираться с Поктией, и он его выпустил. Вернулся Поктиа, конечно, без хлеба, и теперь меня терзала мысль, почему Дата в самый решающий момент постарался избавиться от своего единственного оружия. Во второй раз Поктиа вместе с уборщиком вынес парашу. Впервые за все время он дотронулся до этого сосуда. На этот раз он прихватил записку и вернувшись, что-то шепнул Дате. Еще я заметил, что после разговора с Датой, Лоладзе обошел всю камеру, собрал все карандаши, какие только имелись: и синие, и красные, и простые, и зеленые, растолок грифель и стал смешивать краски. Прикинув все и так, и этак, я решил все же, что намерения Даты никак не связаны с поведением Лоладзе.
На прогулку нас вывели к пяти часам. В шесть надзиратели сменялись, и потому нам дали всего полчаса – полагался час. В, течение этого получаса Поктиа не отрывал глаз от стены, отделявшей нас от тюремной больницы. Ясно, он ожидал записки, и, когда объявили, что прогулка окончена, не выдержал и стал препираться с надзирателем.
– Уйми его! – сказал мне Дата.
Я побыстрее увел его, а то он мог угодить в карцер. Дата догнал нас и выговорил своему адъютанту. Поктиа опустил голову.
Передние уже вошли в главную дверь корпуса, когда мимо нас проскользнула Нэнэ – уборщица подъезда – и кинула нам под ноги что-то завернутое в тряпицу.
– Подыми, – сказал мне глазами Дата.
Я нагнулся. Надзиратели ничего не заметили. Будь на моем месте Поктиа, к нему бы уже прилипли – слишком он намозолил сегодня глаза.
– Что здесь? – спросил я.
– Волосы.
В камере я развернул тряпицу. Действительно, в ней были волосы, толстые, грубые, седые вперемешку с черными. Дата отдал их Лоладзе. Художник поглядел, пощупал, остался, видно, доволен и принялся тут же мастерить парик и усы с поразившей меня сноровкой. «Видно, служил в театре гримером», – подумал я.
Сменился надзиратель нашего этажа. Значит, и Моська принял свой полуподвал. В прошлом Моська был палачом. Потом его назначили начальником мул-этапа. Так в Ортачальской тюрьме называлась маленькая двухколесная арба, запряженная мулом. На ней вывозили покойников и хоронили здесь же, на ближайших склонах Телетских гор. Наконец Моська получил повышение – его назначили надзирателем и, видно, за особые заслуги и в знак особого доверия поручили самый трудный участок – подвал.
Значит, так: Моська и другие надзиратели его смены заступили в шесть часов вечера. Тогда же производился пересчет, на что уходил час. С семи до восьми – ужин. С восьми до десяти – вынос параш, туалет, доставка воды. В десять – отбой. В этот час все этажи обходил сам дежурный комендант. В ту ночь дежурил Канарейка. Это была фамилия, а не кличка. Он заглядывал в глазок почти всех камер, дабы убедиться, что в подвластных ему владениях царит мир, порядок и райское смирение. Арестанты оставили господину Канарейке его фамилию по контрасту: это был толстый, черный, полуседой, длинноусый субъект – лучшую кличку, чем Канарейка, вряд ли можно было придумать. Правда, у надзирателя каждого этажа имелся полный набор ключей от своих камер, но сами надзиратели были тоже заперты, так как спуск с этажа на этаж преграждался решеткой из толстых стальных прутьев, а двери, вмонтированные в эти решетки, запирались на мощные замки, ключи от которых вверялись дежурному коменданту. Таким образом, надзиратели находились в плену господина Канарейки, и если Дата Туташхиа обещал сдать нам ключи от всех корпусов и камер, значит, он должен был прежде всего завладеть комендантскими ключами, чтобы затем с их помощью добраться до надзирателей с их надзирательскими ключами от камер… Для того же, чтобы ограбить Канарейку, нужно было захватить нашего надзирателя с его ключами и устроить засаду Канарейке. Распутать весь этот замысел я был не в силах, и мое нервозное ожидание кончилось тем, что, когда мы выкатили в коридор пустые бочки от принесенной на ужин баланды, а это было часов в восемь вечера, Дата подозвал меня к себе и сказал:
– Шалва, необходимо, чтобы сегодня вечером оправку начали с нас. Тогда последними пойдут каторжане.
– А потом?
– Вон сидит старик Миндадзе. Вы ведь с ним земляки? Этот надзиратель хорошо к нему относится, и они, кажется, из одной деревни. Ты часто болтаешь с Миндадзе, и угощал его не раз…
– Что я должен делать?
– Пусть Миндадзе попросит надзирателя, чтобы нас повели оправляться первыми. Ты скажи Миндадзе, что у тебя живот разболелся, а он пусть попросит. Уважит его надзиратель. Ну, а если это не пройдет, каторжники найдут причину – все равно не выйдут первыми и окажутся в конце, но… кабы не заподозрили…
Минут через пять распахнулась дверь, и надзиратель повел нас на оправку. Поктиа побежал к камере каторжан и, вернувшись, доложил Дате:
– У них все в порядке. Спрашивают – как у нас. Я сказал – у нас тоже.
– Что смогут сделать эти закованные люди? – спросил я Дату, когда мы вернулись в камеру.
– Ты что, забыл? Закованы только те, кому каторжный приговор утвержден. У остальных кандалов нет.
– Вы очень нам нужны, Лука Петрович. – Дата повел меня к Дембину. – Просьба наша не совсем обычная, и дело довольно рискованное…
– Слушаю вас, господа… По возможности… Чем смогу!..
– На полчаса, самое большое на час, вам надо переодеться в форму надзирателя, простите, конечно, но так уж все сложилось.
– Надзирателя? – изумился Лука Петрович. – Мне надеть форму надзирателя?! Ни за что! Вы оскорбляете мои убеждения. Собачью шкуру! Никогда!..
– Лука Петрович, дорогой! – прервал я разбушевавшегося писателя-либерала. – Этого требует дело, это нужно революции.
– Послушайте, голубчик, – лицо Луки Петровича озарилось надеждой, – в этой постановке, я это вижу, для меня может найтись другая роль. У вас ведь много ролей, а на эту… подыщем другого.
– Лука Петрович, – взмолился я, – вы с нашим сегодняшним надзирателем как близнецы. Ваш отказ ставит операцию под угрозу провала!
А Дата Туташхиа втолковывал ему, что революционером является тот, кто ради дела готов переодеться даже в жандарма.
Дембина уломали.
Настал мой черед. Лоладзе обмотал меня какими-то тряпками, подложил какие-то комочки и подушечки, и когда, на его взгляд, я обрел габариты господина Канарейки, стал подгонять усы. Эту процедуру невозможно было скрыть. Нас окружили арестанты, решившие, что готовится очередной тюремный розыгрыш, и весело смаковали предстоящую забаву.
Вы не представляете, с каким увлечением хлопотал Лоладзе над каждым волоском. Подстригал, причесывал, приглаживал… Отступая на шаг, подбегал, поправлял, отходил и опять любовался.
– Ты, брат, оказывается, настоящий художник! – сказал ему Лука Петрович.
– Нет, мой милый, настоящее искусство начинается, когда человек сыт или убедит себя, что сыт, – так говаривал мой учитель Иван Никифорович Страстнов – великий был человек! И большой охотник до таких сентенций.
Вечерняя оправка добралась уже до другого конца коридора, и тут я заметил, что Дата будто волнуется. И всем членам комитета передалось его состояние. Уговор был такой, что каждый должен держаться, как всегда: кто лежать, кто играть в нарды, кто просто слоняться по камере. Все получалось наоборот. Все сидели на своих нарах и думали, думали, думали…
Мы с Датой прильнули к дверям, ловя каждый звук в коридоре.
Вот вошел в свою камеру последний арестант!
Вот лязгнул засов, звякнули ключи.
Камеру заперли.
Надзиратель открывает камеру каторжан. Опять звяканье ключей, скрип поднимаемого засова, лязг ударившегося в стену металла… Шаги… Шарканье множества ног, и… полная затаившаяся тишина.
Шаги, направляющиеся в нашу сторону… Человека два, может быть, три…
– Взяли! – прошептал Дата.
Дверь клозета заскрипела и с шумом захлопнулась. Кто-то быстрым шаркающим, неровным шагом подошел к камере каторжан, задвинул засов и повернул ключ в замке.
Снова шаги в нашу сторону. Тот же поспешный шаркающий звук. Кто-то заглянул в глазок нашей камеры, Глазок захлопнулся, и чуть приоткрылась дверь. За нею мелькнула и скрылась фигура Гоги Цуладзе. Дембин, я, Лоладзе и Дата Туташхиа вышли в коридор. На пороге камеры меня вдруг охватило острое желание обернуться на наших… но я не успел.
– Хоть бы сказал кто, что нас ждет! – пошутил Класион.
Шутка повисла в воздухе. Дата взял у Гоги связку ключей и стал запирать нашу камеру. Гоги пошел вперед. Мы втроем последовали, за ним в клозет.
Надзиратель с завязанными глазами, в одном белье, босой, стоял в углу, спиной к нам. На его затылке торчал толстый узел, концы полотенца свисали на плечи.
Дата вошел вслед за нами и знаком велел Дембину переодеться. Форму надзирателя держал один из двух неизвестных, которых мы застали, когда вошли сюда. Оба были в масках. Гоги протянул маску мне и Лоладзе.
Помню, Дембин никак не мог попасть ногой в надзирательский сапог, никак не мог устоять на одной ноге, и Дата его поддерживал. Руки ему не повиновались, пальцы дрожали. Наконец он был готов. Художник заставил писателя отпустить пояс, пропустил над поясом рубаху, поправил шинель, нахлобучил шапку чуть набекрень, как любил наш надзиратель. Словом, придал ему вид более натуральный.
Когда прозвенел отбой, Дембин и Дата вышли в коридор, а мы все остались в клозете. Один из каторжан держал под боком надзирателя большой самодельный нож. Спустя несколько минут мы услышали звук поворачиваемого ключа. Это Дембин впустил в камеру Дату.
Нам же предстояло дожидаться, пока комендант Канарейка соизволит пожаловать на наш этаж. Ждать надо было минут пятнадцать – двадцать, может быть, полчаса.
– Выйдем поглядим, что там… – шепнул я Гоги.
Гоги понял, как изнываю я от бездействия. Он тоже был сильно взволнован и лишь крайним напряжением воли сохранял спокойствие.
Мы вышли в коридор. Дембин стоял на площадке этажа и смотрел вниз.
– Канарейка в подвале, – сказал он. – А Дата говорил, что он сперва поднимется сюда… И Коц с ним в подвале.
– Придет, – что-то прикинув в уме, произнес Гоги. – Все правильно. Конечно… Ведь у них же сегодня дело есть в подвале…
Гоги на цыпочках подошел к нашей камере, отодвинул глазок и стал с кем-то перешептываться. Видно, Дата стоял по ту сторону двери. Грохнула дверь, ведущая в подвал, но не лязгнул засов, не звякнули ключи. Канарейка вышел из подвала и не запер за собой дверь! Значит, он собирается тут же вернуться. Комендант шел к нам. И один! Дембин замер у двери камеры каторжан. Мы скрылись в клозете. Гоги погасил свет, и это тоже было важной деталью операции…
Не прошло и минуты, как Канарейка вошел в освещенный двумя тусклыми лампочками длинный коридор нашего этажа. Лука Петрович прилип к глазку и, как велел ему Дата, сильно стукнул по двери связкой ключей. Звук прокатился по всему коридору и привлек внимание Канарейки. Дембин оторвался от глазка камеры каторжан и, повернувшись, уткнулся носом в глазок камеры напротив. Канарейка, по своему обыкновению, двинулся в противоположный конец коридора и, пройдя несколько шагов, сразу обнаружил нарушение: из чуть приоткрытой двери нужника не сочился свет. Он распахнул дверь и вошел, но тусклый свет коридора не мог разогнать темноты, скопившейся здесь. Мы стояли, вжавшись в стену рядом с дверью. Канарейка вошел и еще не успел разглядеть наши тени, как на горле и возле сердца ощутил прикосновение ножей. Еще миг, и его глаза были затянуты полотенцем. Он поднял руки вверх, и связка ключей от этажей очутилась у меня в руках. Понадобилось не более двух минут, чтобы Канарейка оказался в одном белье, а я уже красовался в его мундире. Лоладзе быстро наклеил мне усы, повертелся вокруг меня, похлопотал, добиваясь возможного сходства, – образец рядом, дело нехитрое, еще раз оглядел меня и отпустил, театрально раскинув руки.
– Feci quod potui, faciont meliora potentes![25]25
Я сделал, что мог, кто может, пусть сделает больше (лат.)
[Закрыть] – произнес он и вышел в коридор.
Канарейка и надзиратель остались в клозете под охраной двух каторжников в масках. Гогн жестом велел им смотреть в оба, и мы вышли вслед за Лоладзе.
Я открыл нашу камеру, и Дата Туташхиа с Поктией, весь наш комитет и еще несколько добровольцев вышли в коридор. Помню, прежде чем переступить порог, Петр Андращук перекрестился и что-то прошептал, видно помолился. Замешкался и Класион.
– Класион Квимсадзе! – торжественным шепотом произнес он. – Настала величайшая минута твоей жизни! – Он опустил глаза к порогу и лишь после этого перешагнул через него.
Дата Туташхиа передал ключи от нашего этажа Фоме Комодову. Шепотом, дважды повторив каждому его задание, Фома распределил обязанности. Казалось, люди потеряли способность думать, слушать, запоминать. Наконец Дембин и я – то бишь надзиратель и комендант Канарейка, ведя под своей охраной Дату Туташхиа, Поктию, Андро Чанеишвили, Алексея Снегиря, Эзиза Челидзе, Петра Андращука и Класиона Квимсадзе, стали спускаться вниз. Фома Комодов, Амбо Хлгатян и Гоги Цуладзе остались наверху и отправились по камерам разъяснять положение, читать воззвание, выявлять добровольцев… Дел было невпроворот.