Текст книги "Будь здоров, школяр"
Автор книги: Булат Окуджава
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
«ГДЕ ВАША ДОЧЬ?..»
Как все хорошо складывается. Завтра напишу письмо домой. Я жив. Что осталось от батареи? Два миномета и не больше тридцати человек. А я жив. Меня даже не царапнуло. Завтра напишу письмо. Домой.
– Давай постучимся... – говорит Сашка Золотарев.
Ночь. Хатка какая-то. Окна темны. Я стучу в ставню. "Мадам, не будете ли вы столь любезны..." Никто не отвечает. "Мадам, я остался в живых. О, если б вы знали, что там было!.." Я стучу в ставню. "Ботфорты – сюда, мундир – в гардероб, шпагу – на стул..." – "Благодарю вас... А где же ваша дочь?.."
– Спать... Спать.. Спать... – говорит Коля.
Я стучу в ставню. "Вальдшнеп?.. Сыр?.. Вино?.." – "О, благодарю вас. Ломтик холодной телятины и ром. Я солдат, мадам". Я стучу в ставню.
– Замерзнем к черту.
– Пошли в другую.
– Еще разок постучи.
Я стучу в ставню. Сашка стучит в ставню. Коля стучит в ставню.
"Вот ваша комната. Спокойной ночи". – "Спокойной ночи, мадам. А где же ваша дочь?.."
– Чего вам еще?
На пороге раскрытой двери – женщина. Она закутана.
– Нам бы переночевать, мамаша.
– Мы в живых остались, – говорю я.
– Радость-то какая... – говорит женщина, – только вас и не хватало.
– Мы зайдем? – спрашивает Коля.
– Холодно очень, – говорит Сашка.
– Мы переночуем только и уйдем, – говорю я. В сенях холод. В комнате тепло. Чадит коптилка. Кто-то ворочается на печи. Комната маленькая. Куда мы все ляжем? Женщина сбрасывает платок. Она совсем молодая.
– Ложись сюда, – говорит она Коле. Она в угол показывает. Хорошее место у Коли. – А ты сюда, – говорит она Сашке.
Золотарев ложится на свою шинель, расстелив ее под столом. И Коля молча раздевается. А меня устраивают на короткой лавке под печкой. Лежать можно только на боку. А, черт с ним! Лишь бы лежать. А сама хозяйка ложится на койку. На раскладную. Заваленную каким-то тряпьем. Она лезет под это тряпье, не снимая полушубка.
Я кладу шинель на лавку. Гаснет синий огонек коптилки. Чья-то рука проводит по волосам моим.
– Лезь ко мне, – говорит с печки тихий голос, – у меня тепло.
– А ты кто?
– Какая разница? Лезь. У меня тепло.
– Манька, – равнодушно говорит хозяйка, – смотри у меня...
– Тебя не спросилась, – говорит Манька с печи. А рука ее гладит меня, гладит. – Лезь сюда.
– Обожди, ботинки сниму.
– Лезь. Какая разница?
Вдруг услышат?.. "Где ваша дочь, мадам?.." Вдруг услышат... Вот тебе и дочь!.. Возле Маньки тепло. Если я прикоснусь к ней, все полетит к черту. Манька... Неужели так и называть?
– Тебя как зовут?
– Мария Андреевна...
Вот тебе раз! Как же так... У нее горячий упругий живот, руки маленькие, цепкие.
– Сколько вам лет?
– Шестнадцать. А что?
– Тишшше...
– А что? А что?
– Услышат...
– Пусть... Иди поближе.
– Манька, – говорит хозяйка, – ой смотри, Манька...
– Сама разберусь, – говорит Манька. А внизу покашливает Сашка Золотарев. А Коля говорит:
– Хозяйка, а тебе не холодно?
А Мария обвилась вокруг меня, и уже не понять, где я, где она. Все перепуталось.
– А сердце-то у тебя ой как бьется, – смеется она прямо в ухо, испугался, что ли? А Коля спрашивает:
– Тебе не холодно, хозяйка?
Так просто? И Нина вот так же? И все?..
– Ты что, неживой, что ли?
– Пусти меня.
– Да уж я шучу, дурачок...
– Пусти, Мария...
– Мария... – говорит хозяйка, – как же, Мария. Дура белобрысая, а не Мария.
– Пусти, хуже будет.
– Ну давай так полежим, ладно?
– Пусти...
– Ну и вались на свою лавку, раз тебе с людьми тесно.
...На лавке – прохладно. Сашка покашливает. Коля говорит из своего угла:
– Хозяйка, замерзла ведь в тряпье-то. Хочешь, шинелью накрою?..
...Кто-то ходит по хате. И что-то шепчет. Это тихий торопливый шепот. Слов я не разбираю. Это, наверное, Мария там, на печке. А может быть, это хозяйка. А может быть, это и не шепот, а тишина. Но кто-то всхлипывает. Как трудно, наверное, в этом маленьком поселке. А меня завтра засмеют. Засмеют, засмеют! И поделом мне. Сама просила. Уговаривала... Засмеют. Утром встану пораньше, пойду в другую хату, или в штаб пойду, или в машину пойду... А она как огонь горячая. Мария Андреевна. Она первая смеяться будет. Шестнадцать лет... Коля про таких говорит "кровь с молоком"... А кто-то и в самом деле плачет. Или это за окном?
– Кто это? – спрашиваю я.
– Не ори, – говорит хозяйка, – лег и спи.
Это у меня бред. А меня засмеют, засмеют... И все-таки кто-то плачет. А может быть, это Мария смеется?..
Утром Сашка Золотарев говорит:
– Похоже, что здесь припухать. Комбат картошку ест. Машины разбиты.
Сашка уже умылся. От него пахнет морозом. Щеки у него, как у ребенка, пунцовые. Уже успел все разузнать. А Коля спит. А в хате – ни Марии, ни хозяйки.
– Что ж с нами теперь будет? – спрашиваю я.
– А ничего не будет, – говорит Сашка, – подождем новую технику – и снова.
– А машины побиты?
– Начисто.
– А кухня работает?
– Какая там кухня...
Сашка достает из мешка три пачки горохового концентрата.
– Вот выдали. Будем варить. Колю-то будить надо. Вставай, Мыкола!
И вдруг входит хозяйка. И снимает платок с головы. И я вижу, что она совсем молодая. И красивая.
– Вставай, Мыкола, – говорит Сашка. Но Коля спит.
– Зачем будишь-то? – спрашивает хозяйка. – Пускай его спит. Устал ведь.
Она говорит строго очень, а сама все на Колю смотрит.
– Давай сварю, – говорит она и берет у Сашки концентрат.
...Мы сидим за столом. Мы молчим. Едим похлебку гороховую. Мы едим деревянными ложками. А у меня ложки нету. Вот уйдем отсюда, и достану я свою дощечку. А уж этой деревянной сейчас поем. Давно ложки у меня не было... Мы едим гороховую похлебку, хлеба нет. Коля ест медленно. Изредка на хозяйку посматривает. А она сидит напротив. И тоже иногда на него глядит. И все. А я жду, что Мария вот-вот начнет смеяться. А она и не смотрит на меня. Я сейчас только и разглядел ее как следует. Она курносая такая. И лицо широкое. И на лоб смешная челочка спадает. А на носу несколько крупных не то веснушек, не то просто родинок.
– Ну как, конопушечка, – говорит ей Сашка, – как жить дальше будем?
– Проживем, – говорит Мария.
– Вкусная штука получилась, – говорит Коля и смотрит на хозяйку.
– А что это вы друг на друга и не похожи вроде? – спрашивает Сашка. Живете вместе, сестры как будто, а не похожи...
– А мы и не сестры, – говорит Мария, – мы чужие. Просто живем вместе.
– А похлебочка-то ничего получилась, – говорит Коля. И смотрит на хозяйку. А она ничего не говорит. И вдруг входит Шонгин.
– Ну вот, принесло, – громко говорит хозяйка.
А Шонгин садится на табурет.
– Много народу побило, – говорит он, – и раненые есть. Увезли. – И достает кисет.
– Покурим? – спрашивает Сашка.
– А чего курить? – говорит Шонгин. – Тут и на одну не наберется. – И показывает кисет.
– А ты где спал, Шонгин? – спрашивает Коля.
– А я и не спал, – говорит Шонгин, – раненых больно много было. Пока всех подобрали – и утро.
– Сейчас бы покурить, – говорит Сашка.
– Покури, покури, – говорит Шонгин и затягивается. Он пускает большие клубы дыма. И говорит: – Вот зашел поглядеть, как вы тут.
А хозяйка наливает в чашки молоко. И Коля говорит:
– Слышь, Шонгин, концентрату тебе не хватило. Может, молока попьешь?
– Козье молоко, – говорит Мария.
– А я уже ел, – говорит Шонгин, – ел. Гургенидзе ранило. Я супу сварил ему и себе.
Бедный маленький грузин. Совсем мальчик. С вечной каплей на носу. "Попадалься – не попадалься..."
– Сильно его, Шонгин?
– Приблизительно ничего себе, – говорит Шонгин, – на машине лежит, на последней. Сейчас повезут.
Я бегу по свежему снегу. К машине. Возле нее ходят солдаты. Гургенидзе лежит на соломе, в кузове. В обгорелой шинели. Он поднимает забинтованную голову. На кончике носа повисает капелька.
– Попадалься, – грустно улыбается он.
А мы с ним не дружили. Так, знали друг друга. А у него покрасневшие веки часто-часто вздрагивают.
– Куда тебя?
– Голова попадалься, живот попадалься, нога тоже попадалься... Шонгин мэня носил на своем спина...
– Ничего, Гургенидзе, теперь отдохнешь. Все хорошо будет.
Мотор тарахтит. Гургенидзе откидывается на солому. Руки у него на груди сложены.
– Какой у нас часть? – спрашивает он.– Какой номер?
– Отдельная минометная батарея, друг.
– Нэт, полк какой?
– Кажется, 229-й...
– А дивизия какой?
– А зачем тебе?
– Госпиталь спрашивают...
Мотор гудит ровно. Кузов подрагивает.
– Какой дивизия?
– А черт ее знает! – кричу я.
Машина идет по свежему снегу. Рука Гургенидзе торчит из кузова. Это он прощается с нами. Уехал, уехал... А ложку забыл я у него выпросить!
Комбат говорит мне:
– Собирай всех. Пора. Отдохнули.
...В хате нет никого. За домом на бревне сидит хозяйка и Коля. Она молчит. Голову подперла ладонью. Глаза у нее красные. Губы, как у девочки, надуты. А Коля курит и тоже молчит.
– Пора, Коля, – говорю я, – комбат приказал...
– Знаю, – говорит он и встает. И смотрит на меня. Я жду его.
– Знаю, – говорит он.
Я ухожу. Пусть прощаются.
ДОРОГА
– Видал у немцев машины? – спрашивает Коля. – Брезент, и все такое. Сидят, как дома. А тут...
– Я же ног не чувствую,– говорит Сашка Золотарев.– Я бы валенки обул. Пимы. Морда – черт с ней, главное – ноги. Может, у меня большой палец уже отвалился, а? Сниму ботинок, а он выпадет.
А мне бы не валенки. Мне хотя бы сапоги. С широким голенищем. Чтобы они как корабли. Встал в воду – ничего, встал в снег – ничего. Хоть ночь стой. Пожалуйста.
Степь, степь, степь. Когда мы остановимся? Идет наступление. Кочует наша батарея. То в одну часть ее направляют, то в другую. Где-то, неизвестно где, остался полк, которому были мы приданы. А там – Нина. Нина, Нина, очень ты мне хорошо улыбалась. И не могу я тебя позабыть. Кто ты и откуда? Ничего мне не известно. Где я тебя разыщу? Все померкло, потускнело все, что было. Где-то Женя в тумане, вдали. Только ты, Нина. И зачем ты так хорошо со мной говорила?
– А я во сне разговариваю? – спрашиваю у Коли.
– Один раз говорил. С Нинкой Шубниковой.
– Что?
– Садись рядом, Нина. Ну, садись. Посидим покурим – так говорил. Потеха.
– А она тебе про меня говорила?
И зачем спросил? Сейчас он посмеется. Выдумает что-нибудь...
– Нет, не говорила, – хмурится Коля. – Чего говорить. Она с начальником штаба полка живет. Помнишь, майор такой высокий?
Помню, помню. Если бы он этого не сказал, теплее было бы. Если когда-нибудь встречусь с ней, ну просто так, случайно, ведь может быть такое, я ей скажу...
– Когда я в кавалерии служил, – говорит Шонгин, – вот была беда, это уж в самом деле горе. С марша пришел, а спать нельзя: коня расседлай, напои, накорми, а время останется – сам отдыхай.
– А у англичан официантки солдат обслуживают, – говорит Коля, – и к обеду – коньячок.
– Врешь ты все, Гринченко, – ворчит Шонгин.
Машины стоят. Впереди – пробка. Вечереет.
– Слезай, ребята. Грейся. Писем из дому нет. Что там?..
– Шонгин, ты из дому письма получаешь? – спрашиваю я.
Он смотрит на меня внимательно.
– Получаю, а как же, – говорит он, достает кисет и предлагает мне закурить: – На-ка вот. Погрейся.
Если до утра вот так простоим, можно простудиться окончательно. Какие у Шонгина глаза были! Ласковые, добрые. Вчера, когда мы концентрат гороховый варили, он мне и Коле в котелки насыпал по горсти пшена. Пшено разварилось – густо было. Сам ведь подошел: "Ну-ка, ребятки, добавочки я вам насыплю..."
– Шонгин, дай закурить, – говорит Сашка.
Шонгин топчется на месте: ноги греет.
– И так хорош, – бубнит он.
Когда темно, снега не видно. Словно теплей становится. Подходит командир взвода Карпов. У него всегда румяные щеки. Даже в сумерках это видно.
Он смеется:
– Что, вояки, замерзли?
– Замерзнешь, – говорит Коля, – старшине-то тепло. Он о радиатор греется. Может, костер разведем, товарищ младший лейтенант, а?
– Никаких костров, – говорит Карпов.
Шонгин, как сторож, топчется по снегу и рукой постукивает по котелку.
Подходит Гаврилов и говорит тихонько:
– Ребята, впереди машины с крупой какой-то... И водители спят...
– Ну и что? – спрашивает Шонгин.
– А ничего, – говорит Гаврилов, – я к тому, что спят водители.
– А неплохо бы нам по котелку крупы отсыпать, – говорит Сашка Золотарев.
И он уходит в темноту, туда, к машинам, где спят водители. И все глядят ему вслед. И все молчат.
Если это пшено, можно сварить кулеш. Если гречка – ее хорошо с молоком. Если перловка – с луком. Вытерплю я до утра или нет? Все промокло на мне. Все. Вдруг я заболею воспалением легких?
Из дому писем нет. Где же ты, почта полевая?
ШКОЛЯРЫ
Я заряжаю автоматные диски. Заряжаю и молчу.
– О чем грустишь, ежик? – спрашивает старшина.
А мне трудно ему ответить. Что я отвечу?
– Это я так, – говорю я, – дом вспомнил...
Тебе-то хорошо, старшина. Ты яичницу ешь. А мы гороховый концентрат всухомятку жрем. Тебе-то хорошо, старшина. А мы которые сутки толком выспаться не можем...
– Наши к Ростову подошли, – говорит старшина.
...У тебя вон какая физиономия жизнерадостная. А нас всё меньше и меньше. И этот песочек моздокский скрипит на зубах у меня и скрипит на душе. Дал бы ты мне, старшина, сапоги, что ли. Потрескалась картонная подметка на моих американских ботинках. Я ведь ноги в костер сую, когда холодно. А ботинки красивые, красные. А что от них осталось?
– Ты бы, ежик, ботинки тавотом смазал, – говорит старшина, – смотри, они у тебя совсем никудышные.
...А какие ботинки носил я перед тем, как в армию ушел? Не помню. Или у меня были модные туфли шоколадного цвета и белый рант, как полоска прибоя? Или я об этом только мечтал? Наверное, носил я черные ботинки "скороходовские". А зимой калоши надевал. Да, да, калоши. На последнем комсомольском собрании я их в школе забыл. Забыл. Пришел домой без калош. А уж война была, и никто не заметил моей пропажи. Так и ушел я. А были у меня новые калоши. Глянцевые. А теперь не знаю, будут ли у меня такие?
А когда было последнее комсомольское собрание, Женя сидела в углу. Она ничего не говорила, пока мы брали слово один за другим и клялись погибнуть за Родину. Потом она сказала:
– Мне жаль вас, мальчики. Вы думаете, это так просто – воевать? Войне нужны молчаливые, хмурые солдаты. Воины. Не надо шуметь. Мне жаль вас. И ты... – она кивнула на меня, – ты ведь ничего не умеешь еще, кроме чтения книжек. А там – смерть, смерть... И она очень любит вот таких молоденьких, как вы.
– А ты? – крикнул кто-то.
– Я тоже пойду. Только я не буду кричать и распинаться. Зачем? Я просто пойду.
– А мы тоже пойдем. Что ты нам нотации читаешь?
– Нужно быть внутренне готовым...
– Заткнись, Женька...
– Иначе никакой пользы от вас не будет.
– Заткнись!..
– Хватит, – сказал комсорг, – что это мы, как семиклассники, расшумелись?
А когда я в воротах тебя поцеловал, да так, что ты охнула и сама меня обняла, это что же? Это, значит, я, кроме книжек, ничего не умею?
– Завтра поедем минометы получать, – говорит старшина, – еще ночь понежишься, ежик.
– Какие минометы? – спрашиваю я.
– А ты не спи. Завтра пополнение придет. Будешь обучать сосунков?
– А разве я смогу?
– Что ж, тебе три года воевать, чтобы школярам наше дело объяснить?
Наше дело? Мое дело? Это о минометах? Я буду обучать?
– Буду, – говорю я.
...Школяры. Я ведь тоже был школяром. А теперь я не школяр, значит? А на том собрании я был школяром. И когда все зашумели, и я зашумел. Женя сказала:
– Вы шумите, как школяры. А ведь там этого нельзя. Там нужна суровость.
И она посмотрела на меня. Я тоже посмотрел на нее. Кто-то сказал, что, если девушка любит, она не выдерживает взгляда – краснеет и опускает глаза. Значит, она меня не любила. Не любила.
– Пошли всем классом! – крикнул кто-то.
– Пошли! – крикнули мне.
– Заткнись, – сказали мне, – заткнись, трепло...
Потом вошел директор школы, и комсорг сказал:
– Ладно, продолжим повестку дня.
А на повестке стоял один вопрос: учеба комсомольцев.
– Когда с дисками кончишь, зайдешь в каптерку, – говорит старшина и уходит.
...А после собрания мы шли по набережной все вместе. И Женя шла с нами и только не смотрела на меня. Было темно. Настороженно.
– А десятого нам не видать, ребята, – сказал кто-то. И тотчас завыла сирена. А я очутился с Женей.
– Значит, мы – школяры? – спросил я.
– Конечно, – сказала она миролюбиво.
– Значит, из нас воины не получатся?
– Конечно.
– Чтобы быть воином, нужно быть широкоплечим, да?
– Да, – засмеялась она.
– И равнодушным, да?
– Нет, – сказала она, – этого я не говорила.
– Пойдем туда, – я указал в темный переулок.
Мы шли по переулку. Было еще темнее. Еще настороженнее. И вдруг распахнулось окно. С треском. На третьем этаже. И оттуда посыпался смех. А потом поплыла музыка. Патефон играл старое довоенное танго.
– Как будто ничего и не случилось, да?
– Да, – сказал я.
Окно захлопнулось. Музыка стихла. И снова завыла сирена.
...Я зарядил все диски и иду в каптерку. Это не каптерка, а обыкновенная изба, где старшина остановился.
Старшина греет руки у печки. Наш комбат сидит за столом. Пишет. А комвзвода Карпов, розовощекий такой, бреется у окна. И сквозь белую мыльную пену видно, какие розовые у него щеки.
А перед комбатом стоит руки по швам Сашка Золотарев.
– Значит, воровал чужое пшено? – спрашивает комбат.
– Воровал, – вздыхает Сашка.
– Чужую кашу съел! Когда воровал, думал, что другой голодным останется?.. Думал?..
– Думал, товарищ лейтенант.
– И что же?
– Хотел сам наесться...
– А ты знаешь, что за это?..
– Знаю, а как же... – тихо говорит Сашка.
– Он всем раздал, – говорю я с порога.
Комбат смотрит на меня пронзительно. Ударит? Хоть бы ударил.
– Жулье, а не батарея! – говорит он.
– Разболтались,– говорит Карпов.– Это у них Гринченко – образец... Все про любовь да про жратву разговоры...
– Ладно, Карпов, брейся, – говорит комбат, – я же о другом.
А мне хочется спросить Карпова, где он был, когда мы, необстрелянные, под совхозом № 3 первый бой принимали. Он тогда в училище по режиму питался...
– Кругом! – кричит на меня комбат.
Я иду к себе. Может быть, Женя и права? Может быть, я и в самом деле школяр? Скоро кончится зима. Скоро мы вернемся на передовую. Вот тогда посмотрим, какой я школяр... И опять я встречу Нину. "Привет, малявка, скажет она, – давно мы с тобой не виделись. Посидим покурим, а?"
РАЗГОВОРЫ
Мы стоим в разбитом населенном пункте уже четвертые сутки. Здесь был совхоз.
Большой искромсанный ветряк, как печальная птица, смотрит сверху на нас.
Здесь сошлись потрепанные батареи, обескровленные батальоны, поредевшие в наступлении полки. Здесь в бывших блиндажах возникли склады, и невыспавшиеся интенданты раздают, выдают, снабжают.
Здесь проходят дороги на север. Туда ушло наступление. Оттуда все глуше доносится канона-да. А по этим дорогам торопятся на передовую новые части. В новом обмундировании. Как с иголочки. На новых машинах. И они разглядывают нас с любопытством и почтением, со страхом и завистью.
Я уже давно не видел Нину. Я уже забываю ее лицо. Я уже забываю ее голос. Как быстро все на войне...
Коля Гринченко начистился, отоспался. Снова весел. Сашка Золотарев через каждые два часа варит себе что-нибудь в котелке в добавление к общей еде. И спит.
Глазки у него совсем маленькие. Щеки еще пунцовее. Теперь и не поймешь, у кого пунцовее – у него или у Карпова. А младший лейтенант Карпов ходит победителем в своем овчинном полушубке, в лихо сдвинутой шапке, с прутиком в руке. Он этим прутиком похлестывает себя по голенищам, как теленок, хвостом отгоняющий мух.
Голос у него стал звонче. И почему-то мы с ним чаще сталкиваемся.
– Ему делать-то нечего, – говорит Коля Гринченко, – вот он и суется куда ни попало.
– Командир, – говорит Шонгин.
– На передовой-то его и не слышно было, – говорит Сашка, – скоро воспитывать начнет.
– Командир, – говорит Шонгин. – Как же без этого?
– Он скоро до нас доберется, – говорю я, – вон он как на Колю все поглядывает.
– Он меня не любит, – говорит Коля, – вот комбат, тот любит. А этот нет.
– Комбат – это, конечно, другое дело, – говорит Шонгин, – этот с веточкой ходить не будет.
– Он умный, наш комбат, – говорит Сашка Золотарев.
Подходит младший лейтенант Карпов. Он бьет по голенищам веточкой. Он говорит Коле:
– Ты что, Гринченко, пряжку морскую носишь? Мы ведь артиллерия.
– Так точно. Артиллерия,– говорит Коля и улыбается.
– И поэтому сними пряжку и спрячь ее на память.
– Есть снять пряжку, – козыряет Коля и улыбается.
– Я ведь серьезно говорю, – говорит Карпов сдержанно-сдержанно, здесь на фронте эти фокусы ни к чему.
– Так точно, – говорит Коля и улыбается.
Карпов оглядывает нас. Мы не улыбаемся. Сашка смотрит в сторону. Шонгин стоит смирно, руки по швам. А я хочу встать смирно, а не могу. То левая нога согнется, то правая.
– Снять и доложить, – говорит Карпов. И ударяет веточкой по голенищу. И уходит.
Коля торопливо снимает пряжку с ремня. Красивую пряжку с якорями.
– Так я же не противился, – говорит он, – что это его?
– Командир он, – говорит Шонгин, – а ты молокосос. А ну-ка тебя так...
Коля уходит, размахивает ремнем.
– Нарвется, – говорит Сашка Золотарев. Непонятно, о ком это он: о Карпове или о Коле. Мы уходим тоже. В свою избу. В ней тепло. Коля сидит на лавке. Меняет пряжку.
– Уйду к разведчикам. Лихие ребята, – говорит он. Мы сидим и молчим. Сидеть надоело, молчать – тоже, говорить – тоже. Пополнения нету.
– Отправили бы куда-нибудь подальше, все равно без дела сидим, говорит Сашка. – Поехали бы мы в городишко... В увольнительную ходили бы. В парке, наверное, оркестр играет. Скоро яблони цвести начнут...
– Тебе бы Карпов дал бы там, – говорит Коля.
– Яблони и без тебя зацветут, – говорит Шонгин, – а оркестров сейчас нету. Ни к чему они вроде... Вот когда я на фронт уходил, тогда оркестр играл.
– Это был последний оркестр, – говорю я, – потом всем дали пулеметы. Все пулеметчиками стали.
– Э-э, болтать-то, – говорит Шонгин.
– Да, да. Теперь оркестры не играют. Теперь только тогда, когда город какой-нибудь освобождается.
...А когда я уходил, оркестр не играл. Была осень. Шел дождь. И мы с Сережкой Гореловым стояли на трамвайной остановке. И на нас были вещевые мешки. А в кармане лежал пакет из военкомата. И в нем – наши направления в отдельный минометный дивизион.
– Сами доедете, – сказал нам начальник второй части, – не маленькие.
Мы и поехали.
Никто нас не провожал. И Женя не пришла. Мы ехали по вечерней Москве и молчали.
А на Казанском вокзале было страшно тесно. И мы сели на пол. И это нам нравилось. Сережка курил и все время сплевывал на пол. Мы с ним играли в солдат, и нам нравилась игра. А я все время поглядывал по сторонам: может быть, увижу Женю. Нет, оркестры не играли нам на прощание. Только на возвышении стоял рояль, и к нему подсел какой-то хмельной морячок и заиграл старинный вальс. И все замолчали и стали слушать. И я слушал, а сам все время поглядывал по сторонам: не идет ли Женя.
Это был какой-то незнакомый вальс, но чувствовалось, что он старинный. Даже дети, которые плакали, вдруг перестали плакать. А морячок раскачивался на стуле, и длинный чуб его свисал и касался клавиш.
– Вот мы с тобой и солдаты,– шепотом сказал мне Сережка.
Морячок играл старинный вальс. Женщины, дети, старики, солдаты, офицеры... И я был счастлив, что сижу на полу вокзала, что рядом – мой вещмешок, что я солдат, что завтра, может быть, дадут мне оружие.
И я был счастлив, что я с ними, что хмельной морячок играет на рояле. И мне очень хотелось, чтобы Женя появилась здесь и увидела нас в этом мире, к которому мы причастились, который так непохож на наши дома, на нашу вчерашнюю жизнь...
А морячок играл старинный вальс. В зале было душно. Но никто не шумел. Все слушали музыку. Они и раньше слушали музыку. И наверное, получше этой. Но эта была особенная. И потому все молчали.
А вальс все звучал и звучал. И офицер с красной повязкой, и два солдата комендантского патруля тоже слушали. Офицер – хмуро, солдаты удивленно.
– Вот мы с тобой и солдаты, – сказал Сережа.
А морячок продолжал играть. И длинный чуб его полоскался по клавишам. Потом он вдруг опустил руки. Они соскользнули вниз и повисли. А голова ткнулась в клавиши, и рояль издал странный грустный звук. Все молчали. И тогда к морячку подошел офицер с красной повязкой на рукаве, и козырнул, и что-то сказал. Вдруг все, кто был ближе, закричали на офицера.
– Что же это, братишки... – сказал морячок, – а если мою мамашу фрицы сожгли?
– Сидит здесь в тылу, – сказал Сережа, – пошел бы туда, знал бы, как с повязкой ходить...
– И чего он привязался? – сказала какая-то женщина.
И тогда я побежал туда и крикнул офицеру:
– Ты, штабная крыса, нечего к людям приставать!
Офицер не слышал меня. А один из патрульных солдат сказал мне устало:
– Иди-ка, парнишка, домой.
...Фронтовые сумерки лезут в окна. Света мы не зажигаем.
– Когда я в кавалерии служил, – говорит Шонгин, – мы, бывало, с марша придем, коней накормим и давай кулеш варить.
– А старшина сегодня опять сахару недодал, – говорит Коля.
– Стала мне теперь жена по ночам сниться, – говорит Сашка Золотарев, не видать нам, ребята, увольнительных.
– Когда я учился в восьмом классе,– говорю я,– у нас учитель по математике был очень смешной. Только отвернется, а мы подсказываем, а он за это двойку, да все не тому...