Текст книги "Подвиг № 2, 1987 (Сборник)"
Автор книги: Булат Окуджава
Соавторы: Юрий Давыдов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)
Вдова просила повторить о Мещерском. Платон стал рассказывать. Вдова расплакалась. Екатерина утешала сестру, и притом, как показалось Платону, чуточку раздраженно. Засим она перевела разговор, осведомляясь, где ныне служит господин Ардашев, каковы его дальнейшие намерения и т. д.
Тут-то мой Платоша и брякнул о товарищах-ветеранах, которые преуспели после войны, а он… ах, такой уж он рохля… Я далека от подозрений в корыстной расчетливости. Брат был немножко лукавец, но своим лукавством, искрившимся всегда в дамском обществе, не преследовал грубо практических целей, а как-то ребячески пользовался для возбуждения вящей симпатии.
Не утверждаю, что участь Платона устроилась тотчас, в доме на Английской набережной, где он очень скоро сделался своим, слишком своим человеком, но, во всяком случае, нежданно-негаданно ему была обеспечена протекция Екатерины Долгорукой.
Чем она руководилась? Просто ли симпатией к бравому и пригожему герою Шипки и Плевны? Желанием ли обзавестись преданным и благодарным «мушкетером»? Или, прости господи, намерением «побаловать» младшую сестрицу? А может, и всем этим вкупе?
Как бы там ни было, Платон, выражаясь языком минувшего века, попал в «случай», в фавор. С того именно визита на Английскую набережную и открылся ему путь на другую набережную – Дворцовую.
Никакой внутренней борьбы в нем не происходило. Нет, он загорелся, у него голова пошла кругом. Нечего говорить, я-то была против, я и доказывала, и убеждала, и стыдила… Куда там! Он беспечно смеялся, отмахивался, сердился. «Ужо всем покажу!»
Ему так не терпелось очутиться при дворе, что он не постеснялся искать протекции, не дожидаясь княгининой, у капитана Коха, а Карл Федорович был уже начальником собственного его императорского величества конвоя.
Вожделения свои Платон открыл и Владимиру Рафаиловичу Зотову; впрочем, без надежды на помощь (да и какую, казалось бы, помощь мог оказать в сем деле наш Владимир Рафаилович, совершенно невесомый в придворной сфере?); Платон ему открылся просто оттого, что такая у нас привычка была с самого раннего детства, была и осталась.
Я полагала, что Владимир Рафаилович примет мою сторону. Он и попытался, но вяло, нерешительно. Не умел отказывать Платону, прощал многое, хоть и ворчал подчас. А тут и вовсе пошел, как говорится, на поводу: пораскинул умом, взял да и замолвил словечко давнему приятелю, сослуживцу по военному еще министерству (если не ошибаюсь, некоему Кириллину), который занимал важное кресло в министерстве двора.
Вот так и сложился этот роковой «пасьянс», одно к одному.
3
Из предыдущего получается, будто я только Платоном и дышала. Конечно, родственные чувства. Разумеется, благодарность судьбе: брат уцелел, не искалечен. Но отнюдь не жажда крахмального чепчика экономки.
Каюсь, я не спешила отыскать товарищей, даже Александра Дмитриевича. Во мне обнаружилась душевная тупость. Очевидно, следствие долгого, чрезмерного напряжения.
Я много и крепко спала. Кошмары, терзавшие после войны сестер милосердия, меня не посещали. Это уж годы спустя видения войны встали мучительно-ярко, а тогда их не было.
И спала я много, и гуляла много. Так, без цели. Лето было непогожее, и эта пасмурность, эта прохлада были приятны.
В Летнем саду вечерами играл оркестр военной музыки. Вход был бесплатным, публики собиралось много, в особенности нечиновной, левые скамьи у оркестра занимали сплошь студенты и курсистки.
Военная музыка, тогда она была лучше нынешней, исполняла оперные увертюры, вальсы, марши. Рукоплескали музыкантам дружно. В антрактах возникал «клуб»: обменивались новостями, назначали свидания (не только любовные, но и конспиративные), обсуживали «Отечественные записки», толковали о болгарской конституции, не в том смысле, хороша иль нехороша, а в том, что сами-то освободители остались с носом…
Приходя в Летний, к оркестру, я держалась левой стороны. Однако было мне не совсем ловко: я чувствовала себя переростком, не в своей тарелке, смущалась подчеркнутой уважительности студентов и курсисток, узнававших во мне сестру милосердия.
Узнать было нетрудно: я носила на платье алый эмалевый крест в золотом ободе с надписью: «За попечение о раненых и больных воинах»; то была первая, высшая степень знака отличия Красного Креста.
Однажды на Морской я встретила генерала Драгомирова, бывшего командующего 14-й дивизией, а тогда, по-моему, назначенного в Академию Генерального штаба. Он, конечно, меня не помнил, но, заметив мой крест, поклонился и улыбнулся так, как кланяются и улыбаются соратнику. Я была растрогана.
Но в Летнем саду, в «клубе» возникало иное: хотелось каяться. Так, мол, и так, господа студенты, крест сей жалует государыня; и вот нацепила, носит и тешится ненавистница династии, «нигилистка»; что вы на это скажете?
Знак отличия Красного Креста могли изъять «в случае проступков, долгу и чести противных». Как раз отсутствие проступков и было для меня противно долгу и чести. Но, повторяю и признаюсь, такое уж «вступило» в душу, что она вовсе не жаждала ни поступков, ни проступков, а хотела ленивых облаков, ленивых дождиков, музыки Летнего сада.
К сожалению, надо было озаботиться и завтрашним днем. Владимир Рафаилович брался поставлять корректуры. Заработок мизерный, а труд муравьиный. Я не отказалась.
На Инженерной, в Главном управлении Российского общества Красного Креста, мне предложили записаться слушательницей Надеждинских врачебных курсов. Предложение было заманчивым, ибо сулило пособие, назначенное избранным участницам войны, пожелавшим продолжать медицинское образование; стипендию эту учредила принцесса Ольденбургская. Кроме того, меня зачислили платной сиделкой – общество направляло сестер милосердия к состоятельным пациентам.
Курсы возобновлялись осенью; я и взяла неспешные корректуры, хотя кое-какие деньги у меня еще водились.
Помню: непозднее утро, накрапывал дождик. Я расположилась с работой, ощущая себя паинькой. Платона не было. Он теперь все чаще пропадал в Царском. Появляясь, ходил гоголем и ронял, что он уже в знакомстве с генералом Рылеевым, а посему, дескать, все очень-очень хорошо. Платон шутил, что скоро подарит мне платье из серебряной парчи, как у великих княгинь.
Да, в это вот уютное, тихонькое утро принялась я за работу, положив рядом табличку корректорских знаков, составленную для меня Владимиром Рафаиловичем.
И тут прозвенел звонок. Клянусь, еще не отворив дверей, я угадала, кто это… Мгновение мы смотрели глаза в глаза, и я чувствовала, как предательски заливаюсь краской.
Бросилась к самовару, благо еще не остыл, посвистывал; туда-сюда, собрала на стол, чашку ему, чашку себе – и все это суетливо, и все это, стыдясь своей суетливости, и он тоже, кажется, смутился.
Он был с поезда, проездом, из Москвы, полон московскими впечатлениями, стал говорить об этом. А мне – как передышка, чтоб вихрь унять. И я слушала, хоть, наверное, и не все слышала.
История вкратце такова. Через Москву в ссылку гнали киевских студентов. Москвичи-коллеги собрались встретить и проводить киевлян. Натекла публика – универсанты, из Петровской земледельческой, прочая. Шли мирно, полные молодого корпоративного духа. И вдруг – орда мясников, орда лабазников, грязная лава Охотного ряда, извержение первопрестольной: «Бей барских щенков!» На полицию столбняк напал, ни с места. После узнали, что именно полиция и распалила чернь: лупи, ничего не будет, круши, пусти юшку. И вот били! Три часа кряду били, кого ни попадя, лишь бы «морда образованная», не щадили и барышень. Хрип, крик, кровь – истинно московская потеха, как при Иоанне Грозном.
А спустя время опять истинно московская потеха, только на иной лад: надумали судить… избитых. Избитых судить, а не избивавших! Когда остынешь да подумаешь, оторопь берет: каково, однако, государство Российское! Что-то будто и меняется, а на поверку, как из тухлого колодца, мертвечиной несет…
Суд назначили в одной из зал Сухаревой башни (есть такое строение в Белокаменной). А накануне собралась студенческая сходка в столовой Технического училища. Александр Дмитриевич узнал, пришел. Там он встретил наших, Квятковского, это я хорошо помню, а еще, кажется, Морозова Николая, ныне исчезнувшего из мира живых и давно, по слухам, изнывающего в крепости.
Публика была взбудоражена: во-первых, к суду тянули ни в чем не повинных, а во-вторых, будто бы замышлялось повторное избиение – избиение тех, кто придет сочувствовать, поддерживать подсудимых. Похоже было на правду: вокруг Сухаревой – торжище, лавки, лабазы не хуже, чем в Охотном, а значит, та же чернь.
Что было делать? Не хотелось, чтоб в другой-то раз «святым кулаком по окаянной шее»… Александр Дмитриевич рассказывал, что боевое настроение публики, решившей защищаться, очень ему пришлось по душе: после Синеньких пахнуло свежим ветром.
Утром пошли. Михайлов запасся полусотней патронов и револьвером. Площадь у Сухаревой башни была пустынной. Ни души, лавки на запоре, во дворах, в подворотнях – кучатся городовые. «Я был как сжатая пружина», – сказал Александр Дмитриевич и улыбнулся этой своей необыкновенной улыбкой, приветливой и простодушной, от которой лицо его, обычно серьезное, даже, пожалуй, пасмурное, юношески светлело. И я улыбнулась: «Небось мурашки бегали?» Он рассмеялся: «Э, вам-то, воительнице, привычно, а нам, рябчикам, боязно».
Александр Дмитриевич, Квятковский, Морозов явились в судебную залу первыми. Никто не останавливал: розовые времена! Зала, низкая, сумеречная и прохладная, быстро полнилась, а вокруг Сухаревой теснилась, нервничая в ожидании «атаки», студентская толпа.
Дело слушалось долго. Мировой с цепью на груди держался корректно. Наконец прочел приговор – и все изумленно переглянулись: большинство оправдано, нескольких присудили к двум-трем дням ареста, и все! Что тут поднялось! Поздравления, объятия, восторг – справедливость торжествовала.
– Вот оно, наше «правосознание», – сердито вздохнул Александр Дмитриевич. – Невиновных оправдали, а мы и запрыгали на одной ножке, черт нас возьми совсем! Блеем: «Бе-е-е-е» – вместо того, чтобы тотчас требовать осуждения действия чинов полиции… Нет, «гром победы раздавайся», айда пиво пить.
Он помолчал. Потом прибавил:
– Да и я хорош. Ведь понимал, что упущена возможность, этот чертов мировой всю обедню испортил. Понимал – так нет, и я, дурак, тоже возрадовался, рассиялся, как на именинах.
Многое было для меня неожиданным. И этот револьвер, которым он запасся, и это намерение произвести не просто демонстрацию у Сухаревой башни, а демонстрацию политическую… Что-то важное, поворотное ускользнуло от меня, покамест я обреталась за Дунаем. Похоже, театр военных действий перемещался сюда, в пределы богоспасаемого отечества. Было над чем призадуматься.
Конечно, еще в Сан-Стефано я знала и о выстреле Веры Засулич; и о том, что наши оказали в Одессе вооруженное сопротивление при аресте; и о покушении Валериана Осинского на прокурора, впоследствии мрачно-известного волка Котляровского; а приехав в Петербург, узнала, что в Киеве убили жандармского офицера барона Гейкинга.
Все это мне было известно. Но как бы разрозненно. Я не сознавала тенденции. А теперь сознала, уловила направление, от которого так и шибало порохом.
У Сухаревой башни я бы тоже ликовала; я бы не огорчилась тем, что мировой «испортил обедню». Но и то сказать, разве не следовало дать урок властям? Далее. «Смит и вессон» не вязался с ролью пропагандиста. Но опять-таки разве не следовало отбиваться от врага? И не только отбиваться, а и нападать на передовые посты – на прокурора, на жандармского офицера, – как наши донцы на турецкие пикеты?
Но боевое настроение Александра Дмитриевича насторожило меня. Не испугало, тут было другое, хотя и близкое. Совсем недавно я видела, что такое эти действующие «смит и вессоны», видела зловеще-быстрый ток живой крови, истерзанную плоть…
За окнами, на дворе, вдруг тяжело и звонко начал падать ливень. И глухо раскатился дальний гром. А я подумала, что полуденная пушка раньше, когда я была девочкой, стреляла из Адмиралтейства, а теперь – с бастиона Петропавловской.
Михайлов подошел к окну и выставил ладони под прямые и толстые струи дождя. Постоял, покачиваясь на носках, спина у него была широкая, крепкая. Потом он вернулся к столу, отирая руки платком. И сразу заговорил о деле, не терпящем отлагательств. Он говорил так, словно ни на миг не сомневался в моем согласии участвовать в этом спешном и опасном деле. Изложив суть, осведомился:
– А брат ваш? Где он, как?
Я отвечала, что Платон, слава богу, жив-здоров, что он здесь, в Петербурге, собирается… собирается держать экзамен в академию.
Относительно академии я солгала. Но, видит бог, сказать правду я не могла и не хотела. Это мое, семейное, никого не касается.
Михайлов взглянул вопросительно. Я похолодела: неужто угадал ложь? Но нет, он о другом молчаливо спрашивал, и тут я отвечала чистую правду: Платон Илларионович Ардашев, к сожалению, не нашего поля ягода.
– Да, жаль, – согласился Михайлов. – А нет ли у вас подруги где-нибудь на вакациях? Надо ему как-то объяснить ваше отсутствие. Отправилась, дескать, отдохнуть в деревне…
Какие-то причины, мне неведомые, задержали наш отъезд на неделю, и я еще раз встретилась с Александром Дмитриевичем. Он заглянул ко мне в Эртелев после очередного свидания с Зотовым, и мы беседовали не то чтобы дольше давешнего, но обстоятельнее.
Нет, очевидно, нужды напоминать о совершавшемся в ту пору отливе наших сил из деревни в город, о постепенном и партизанском переходе к боевым террорным средствам борьбы.
Не стану утверждать, что я была зорче моих друзей. Но из этакого перехода, естественно, возникал «смит и вессон» со всеми, так сказать, револьверными последствиями. А я слишком хорошо знала, как легко пустить кровь и как трудно остановить кровь. Не абстрактную, словесную, журнальную, а живую, горячую, с ее острым, пугающим запахом. Я это знала слишком хорошо!
Наконец, переход к новым средствам был мне не совсем понятен именно у Михайлова. Ведь недавно его поглощали помыслы о расколе, о некой революционной религии – и вот отступил в сторону «смит и вессона»?
– В расколе, – отвечал Александр Дмитриевич, – там, матушка, чувствуешь себя, как ватой обложенный. И будто глохнешь. Будто нет ничего на свете: ни движения, ни энергии. Ощущаешь себя таким одиноким в каких-нибудь Синеньких, таким заброшенным, хоть плачь…
Он улыбался. Я сказала, что это правда, но верхняя, а не глубинная. Он взглянул на меня не без удивления. Его удивление мне польстило: то было признание моей проницательности.
– Да, – сказал он уже без улыбки, – что верно, то верно: раскол – сила великая, хоть и косная. Там знаете что меня в особенности привлекало? А вот это убеждение, что царство русское «повредилось», что власть у антихриста, а настоящая Русь «ушла под землю»… Я понимаю, о чем вы… Разумеется, Христос – воплощение любви. Но и воплощение гнева! Ведь он изгнал торгующих из храма – чем? Разве проповедью, а? Нет, бичом изгнал… И еще вот что, Анна. Вы помните, что дело прочно, когда под ним струится кровь. Ну, вот, вот. Да только чья кровь струится? В том-то и суть: своя. И тут искупление…
Нынешние, праздно болтающие, «оппозиционно» распивая чаи с крыжовенным, осуждают погибших: ай-ай-ай, решились на кровопролитие. Я отказываюсь понимать нынешних «оппозиционных»! Разве они знают душевные страдания тех, кто, погибнув, ушел к своим братьям, покоящимся в лоне матери-земли, к братьям, которым тоже не удалось решить великие вопросы устроения жизни?..
Тогда, перед отъездом в Харьков, Александр Дмитриевич просил меня наведаться в ортопедическую лечебницу на Невском, против Малой Морской. Хозяину лечебницы принадлежал весь дом, в бельэтаже которого размещалось «Центральное депо оружия».
– Мне обещали приобрести отменный механизм, – объяснил Михайлов. – Уж домовладельцу приказчики не всучат какую-нибудь дрянь. Мне ходить, швейцару глаза мозолить, а я не знаю, куплен ли отменный сей механизм. Вот вы и разведайте.
Я согласилась, но прибавила: а почему, мол, мне и не забрать «отменный механизм»?
Михайлов тряхнул головой:
– Э, нет! Еще попадетесь с ним…
– Я-то, коли и попадусь, не окажу сопротивление, а вы, думаю…
– Я? – переспросил он серьезно. – Непременно, это решено. Бог выдаст – съем свинью, это решено.
Я поехала конкой.
Приезжаю.
Ливрейный лакей, из тех, что ужасно важничают, повел меня к барину. Шагов не слышно было – ноги утопали в коврах. Я увидела мебель красного дерева, картины, вазы с цветами.
Из гостиной появился белокурый господин в летнем дневном костюме – светлый пиджак с белыми перламутровыми пуговицами, темные брюки. Господин изволил тотчас признать бедную посетительницу, протянул руки и продекламировал звучным баритоном:
Мадам, я вам сказать обязан —
Я не герой, я не герой,
Притом же я любовью связан
Совсем с другой, совсем с другой!
И мы оба покатились со смеху.
Он был по-прежнему моложав, красив, строен, этот доктор Орест Эдуардович Веймар. Тот самый, что на своем рысаке Варваре похитил из тюремной больницы кн. Кропоткина; тот самый, что помогал мне на первом моем ночном дежурстве в военном госпитале.
Я еще ни о чем не поспела осведомиться, как из гостиной вышел человек, овеянный папиросным дымом, и остановился, глядя на наши веселые физиономии. Орест Эдуардович представил меня своему гостю. Гость назвался, но весьма невнятно. Мне казалось, что я встречала этого человека, и лишь потом сообразила, что прежде-то видела не его самого, а его фотографический портрет.
– Давняя знакомая, – говорил Веймар, пропуская нас в гостиную, – с басурманом сражались. Ты, Глеб Иванович, поспрошай Анну Илларионовну, она тебе многое порасскажет.
И тут-то меня осенило: да это Успенский. Глеб Иванович! Я совершенно потерялась, разинула рот.
– Ах, – сказал он, – досада-то какая: водку пропустили!
Сказано было добродушно, дружески, но я будто б «споткнулась» об эту шутку и буркнула:
– А я не пью.
Он с комическим недоумением развел руками:
– Эва, «не пью»… Что вы? Что вы?
Я не была обижена или задета, пустое, но мне показалось несовместным – Глеб Иванович Успенский и… и такие плоские шуточки. И я бы, наверное, думала, что лучше не знать «живого» писателя, а читать то, что он пишет, так бы и думала, если бы не те несколько слов, тяжелых, мучительных слов, произнесенных Успенским. Не для меня, даже не для Ореста Эдуардовича, а как бы для самого себя, самому себе…
– Приобрел-с, – весело говорил доктор Веймар, подводя меня к креслу и усаживая, – и такой, знаете ли, приобрел, какой и у Османа-паши не водился. Монстр! Гиппопотама разнесет по шерстинке. Не извольте беспокоиться, отличнейший механизм…
– А! – коротко бросил Успенский, глянув на меня быстро и внимательно, машинально прилаживая папиросу – у него была манера вставлять, не докурив, новую папиросу в старую гильзу.
«А!» – бросил он, и я поняла, что Успенский знает, о чем речь.
Впоследствии я несколько раз видела и слушала Глеба Ивановича. Я даже была у него дома, на встрече восемьдесят первого года, когда многие из собравшихся словно бы простились с Глебом Ивановичем.
Пред мысленным взором он весь – с вечной папиросой, высоколобый, застенчивый, редко улыбающийся, с удивительно переменчивыми глазами, то темными, то внезапно голубеющими. Вот он задумывается, глядя вбок и поверх слушателей, точно уходит далеко-далеко, и там, вдали, рассматривает что-то свое, особенное. Вот он возвращается и продолжает, окутываясь дымом, продолжает свои рассказы, вызывающие то гомерический хохот, то слезы…
Да, мне посчастливилось и видеть и слушать Глеба Ивановича, писателя и человека, в котором, убеждена, воплощалась русская совесть, русская скромность, чистота и мука, но первая встреча поразила меня по-особому, потому что именно тогда, у доктора Веймара, в погожий летний день, в светлой красивой гостиной, Успенский, покосившись на револьвер-монстр, принесенный из кабинета Орестом Эдуардовичем, тихо и внятно молвил:
– Не верю, что это приведет к правде… Не верю, не могу поверить…
А потом, годы спустя, передал осужденной Фигнер коротенькую записочку: «Как я Вам завидую».
И не верил, и завидовал тем, кто верил.
4
Дважды мне пришлось покидать Петербург и следовать за Александром Дмитриевичем. И оба раза летом. Летом семьдесят восьмого года и летом семьдесят девятого. Поездки эти залегли в памяти друг подле друга, и мне легче писать так, как они запечатлелись, как в чувствах остались. Да ведь в конце концов не хронику пишу.
Начну, как и было, Харьковом.
Разными поездами нас съехалось туда больше десяти человек, и мы рассеялись кто где, браня домовладельцев, которые драли дороже столичных, не предоставляя, однако, столичных удобств.
С грехом пополам я наняла комнату окнами на грязный двор и ретирадное место. Рядом был Покровский монастырь с большим садом. С возвышенности виднелась речка, а вернее, цепь зеленых лужиц, у края которых вкривь и вкось стояли мыловарни и салотопни. Троицкая ярмарка еще не отошла, и оживление, вызванное многолюдным торжищем, не улеглось.
Из всех наших, кажется, я одна обладала неподложным видом на жительство. Я сказала хозяйке-чиновнице, что намерена приискать занятие по медицинской части, и для отвода глаз заглянула в местное управление Общества Красного Креста, и в лечебницу для приходящих, и в детскую больницу, готовящуюся к открытию; ее устроитель, врач Франковский, любезно предложил мне на выбор несколько должностей.
Но и вправду мое пребывание в Харькове имело цель практически медицинскую. Возможно было кровопролитие. Потребовалась бы первая и спешная помощь товарищам. В назначенный день по сигналу я обязана была дежурить в конспиративном особняке, который наняли, как «супруги», Михайлов и Софья Львовна Перовская. Была еще конспиративная квартира, вроде запасной; там жила нефиктивная пара – Баранников и Ошанина, известная якобинка. Кроме того, наши располагались на постоялом дворе, еще где-то.
Собралась настоящая дружина, и Михайлов распорядился, как заправский военный: создал несколько опорных пунктов, выставил поочередных наблюдателей на станции железной дороги и на «рогатке», где расползались старинные шляхи – Чугуевский и Змиевский.
Прибавьте карты окрестностей и полевой бинокль, купленные еще в Петербурге, в магазине Генерального штаба; прибавьте офицерские мундиры, лошадей, коляску, огнестрельное оружие, в том числе американский многоствольный револьвер, эдакое чудище, способное сразить бегемота. Тот самый, которым мы раздобылись с помощью доктора Веймара.
Необходимо сказать несколько слов, не осуждающих, нет, однако укоризненных. Доктора Веймара осудили в каторгу как раз за снабжение террористов оружием, а между тем наши Оресту Эдуардовичу не открыли, для чего, с какой целью приобретается револьвер-монстр. Конечно, не младенец, догадывался, но впрямую-то ему не говорили. Понятно, конспирация, а все-таки…
Я упомянула наблюдателей, располагавшихся и на станции железной дороги, и на трактах. На станцию должны были привезти, а по трактам должны были отвезти. Отвезти либо в Новобелгородскую тюрьму, что за сорок верст от Харькова, либо за шестьдесят верст, в Новоборисоглебскую.
Обе тюрьмы были старыми. Но в смысле вполне определенном и страшном они были новыми. То были детища генерал-адъютанта Мезенцева, ибо это он, шеф жандармов, учредил централы, то есть центры умерщвления политических каторжан.
Законом не предусматривалось одиночное заключение политических преступников. Законом не предусматривалось лишение свиданий, книг, занятий. Но есть ли закон, коли есть шеф жандармов?
Вечерами, а то и в пустые томительные полдни, когда все замрет и задремлет, бегали мы на конспиративную штаб-квартиру, наперед готовые снести сердитую воркотню Александра Дмитриевича.
На харьковских «посиделках» я пригляделась ко многим. А к Софье Львовне Перовской в первую голову. Личность известная, мученица, свободная Россия поклонится ей низко. Не тем будь помянута, а с немалым была самолюбием, как и будущий друг ее, Желябов Андрей Иванович. У меня с Софьей Львовной никогда близости не возникало; подозреваю, она меня не очень-то жаловала, хоть и не выказывала ни враждебности, ни какого-либо раздражения. Ну, да это не важно, пустяки… Была у нее одна черта: ледяное презрение к властям предержащим. От такого презрения всякая мундирная особь должна была ощущать себя насекомым. Не удостаивала ни гневом, ни ненавистью – презирала.
В Харькове был и Баранников, тезка Михайлова, старинный, с путивльского детства друг его. Баранников мне нравился, но я иронизировала: «в чайльд-гарольдовом плаще» – его мрачность, бакенбарды, смуглость казались мне приметами байронизма.
Но вот кто мне решительно не нравился, так это тогдашняя жена Баранникова – Мария Николаевна Ошанина. Никаких раздоров у меня с нею не возникало, но я словно ежилась в ее присутствии. В ней угадывалось нечто от тех генералов, которые не щадят солдат. (Правда, и себя тоже.) Спешу прибавить: революционная репутация Ошаниной как была, так и осталась без пятнышка. Ныне она никнет без дела на чужбине, в Париже.
Кажется, на день-два позже приехал из Киева Валериан Осинский. Его позвал на подмогу Александр Дмитриевич, он и приехал. Тогда, в Харькове, я видела Валериана в последний раз; года не минуло, он прислал предсмертное письмо… Осинский, непоседливый, изящный, экспансивный, был удивительно милым человеком. Чудилось, стеклышки его пенсне на черном шнурочке так и брызжут искорками…
Помню, я спрашивала Михайлова, зачем это генеральному жандарму Мезенцеву понадобились централы; ведь есть у него и Алексеевский равелин, и Карийская каторга за Байкалом.
Александр Дмитриевич отвечал, что, по-видимому, шефу жандармов теперь и питерская бастилия не представляется надежной – столица кишит крамольниками. А Карийская каторга на другом конце земли. Кто знает, может, тамошние начальники по дальности от начальников вышних ударятся в либерализм, да и смягчат режим?
Увы, время показало, что и бастилия осталась бастилией и местные начальники не ударились в либерализм. Вероятно, генерал-адъютант Мезенцев попросту желал ублаготворить государя каким-то особенным новшеством: «Ваше величество, а не учредить ли централы?»
Александр Дмитриевич в оракулы не играл, однако отличался непостижимой осведомленностью. Но странно: тогда его осведомленность меня не поражала. Поражает теперь, когда известно, что Клеточников проник в Третье отделение в семьдесят девятом году. А наш Александр Дмитриевич уже в Харькове располагал сведениями, источник которых не мог не струиться из здания у Цепного моста.
Мы ждали узников, направляемых в централы. И, ожидая, сидя в Харькове, уже знали, именно от Михайлова, что один из централов, такой-то, полнехонек; стало быть, повезут в другой централ, знали и то, что генерал Мезенцев опасается нападения на конвой.
Время шло. Известий не поступало. И нет-нет да и обволакивало ощущение, что вот, наверное, ничего и не будет, ничего не произойдет, а так и будут эти тягучие летние дни, эта зацветающая речка Лопань, ласточки над монастырскими крестами, Павловское подворье с нумерами и лавкой, откуда, как в детстве, пахнет теплыми свежими пряниками, и этот ресторан-пивная, принадлежащий какой-то Марье Ивановне, который сейчас пустовал, а осенью и зимою будто бы пользовался чрезвычайной популярностью у здешних универсантов и профессоров.
Казалось бы, и порожние провинциальные будни, и само это ожидание должны были бы ввергать в дурное расположение духа. А выходило так, что все мы, исключая Перовскую, которая очень нервничала, все мы не только не приуныли, но втайне радовались вынужденному безделью.
И вдруг телеграмма из Петербурга: везут!! Михайлов уверенно назвал имена каторжан: Мышкин и Рогачев, Ковалик и Войнаральский.
Они следовали в арестантском вагоне. К прочим нововведениям генерал-адъютанта Мезенцева надо отнести и появление особых арестантских вагонов, не общих, третьего класса с зарешеченными окнами, как прежде, а с одиночными клетушками для политических.
Узников привезли. Баранников и еще кто-то быстро обнаружили, что троих переправили в почтовую контору, а четвертого поместили отдельно, в тюремном замке.
Как и задумали, наши разделились и выехали на оба тракта. Михайлов с Перовской остались в штаб-квартире, куда явилась и я, а следом Ошанина.
Михайлов сидел у окна, выходившего сразу на несколько улиц. Почему-то он не снимал своего легкого, светлого пальто, так и сидел в пальто и теребил, теребил, теребил свою шапочку в каком-то охотничьем вкусе. Перовская нервно шагала из угла в угол, а я зачем-то следила за ней глазами, раздражаясь этой никчемной «слежкой».
Минул час, другой, еще час… Я вдруг начала ощущать голод, самый прозаический и неуместный голод. Добро бы жажду, это б еще извинительно.
Наконец все решилось, то есть ничего не решилось: то ли жандармы обманули наших, то ли наши обманулись, но так ли, эдак ли, а троих каторжан, Мышкина в их числе, «благополучно» доставили из Харькова в один из централов.
Я взглянула на Михайлова. Он был бледен, однако не подавлен, не уничтожен, и, увидев его таким, я содрогнулась. Как! Провал, жуткая неудача, а он… Я испытала чувство, похожее на недоумение и негодование, какие испытывала, увидев на Шипке какого-нибудь штабного из главной квартиры. Чувство мое (по отношению к Михайлову) было несправедливым, оскорбительным, да, слава богу, ничего он не приметил, поглощенный своими мыслями.
В городе, в тюрьме оставался один Войнаральский.
Как и других каторжан, я не знала Войнаральского. Но имена Мышкина и Рогачева звучали громко и потому, опять-таки несправедливо, спасение Войнаральского представлялось мне делом менее важным. Конечно, я была бы счастлива его избавлением, но, что греха таить, в меньшей степени, нежели избавлением Мышкина или Рогачева.
А между тем Войнаральский, человек, по тогдашним моим меркам, немолодой, ему было за тридцать, тоже представлял крупную фигуру. Один из пионеров хождения в народ, Порфирий Иванович много работал и в Пензе, и в Москве, и в Поволжье. К тому времени, когда его обрекли централу, Войнаральский уже отсидел полных четыре года в Доме предварительного заключения и в Петропавловской крепости, а теперь впереди у него стояла кромешная тьма каторги.
Детство свое он провел в поместье, по-барски, будучи незаконным, но любимым сыном княгини Кугушевой. Сравнительно недавно и совершенно случайно я услышала, что в настоящее время Войнаральский находится в Якутске. Однажды, говоря о нем с Владимиром Рафаиловичем, я в какой-то связи упомянула о матери государственного преступника. Зотов предположил его родство с покойным писателем кн. Кугушевым, автором и доныне читающегося «Корнета Отлетаева»… Но все это à part[28]28
В сторону (франц.).
[Закрыть].