Текст книги "Коричные лавки. Санатория под клепсидрой"
Автор книги: Бруно Шульц
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 20 страниц)
Спросонья, с мутной головой, качаясь, мы продолжаем прерванный разговор, длим докучливую дорогу, тянем хитросплетения наших дел, не имеющих конца и начала. В результате, где-то в пути, походя, невесть куда деваются целые промежутки времени, мы утрачиваем контроль за непрерывностью дня и в конце концов перестаем на ней настаивать; без сожаления отказываемся от костяка неразрывной хронологии, к пристальному присмотру за которой приучились когда-то по дурной привычке и по причине прилежной каждодневной дисциплины. Давно поступились мы обычной готовностью давать себе отчет в прожитом времени, щепетильностью в желании расчесться до копейки за использованные часы – гордостью и амбицией нашей экономики. В кардинальных сих добродетелях, в каковых не знали мы прежде ни колебания, ни отклонения, мы давно капитулировали.
Пусть один-два примера проиллюстрируют подобное состояние дел. В некую пору дня или ночи – часы эти отличаются друг от друга едва уловимым нюансом неба – я просыпаюсь у балюстрады мостика, ведущего к Санатории. Смеркается. Как видно, сморенный сном, я долго и бессознательно бродил по городу, пока, смертельно усталый, не дотащился до этого самого мостика. Трудно сказать, был ли со мной неотлучно доктор Готар, завершающий как раз какое-то длинное рассуждение подведением окончательных выводов. Увлеченный собственным красноречием, он берет меня даже под руку и тянет за собой. Я с ним иду, но прежде чем мы покидаем гулкие доски настила, снова погружаюсь в сон. Сквозь сомкнутые веки я смутно вижу вкрадчивую жестикуляцию Доктора, улыбку в черной его бороде и тщетно пытаюсь понять безупречный логический прием, последний этот козырь, с помощью которого в апогее своей аргументации, замерев с разведенными руками, он торжествует. Не знаю, сколь долго еще идем мы рядом, увлеченные полной несообразностей беседой, как в некий момент просыпаюсь окончательно. Доктора Готара нет, и уже совершенно темно, но это потому, что глаза мои закрыты. Я открываю их и обнаруживаю себя в постели, в своей комнате, куда уж и не знаю как попал.
Еще ярчайший пример:
В обеденное время я вхожу в городскую ресторацию, в беспорядочный гомон и толчею посетителей. Кого же я вижу посреди залы у заставленного едой стола? Отца. Все взоры устремлены к нему, а он, сверкая бриллиантовой булавкой, необычайно оживленный, разнежившийся до экстаза, аффектированно поворачивается во все стороны в задушевном разговоре со всей залой сразу. С нарочитой лихостью, которую наблюдаю я в немалой тревоге, заказывает он все новые блюда, уже и так загромоздившие стол. С удовольствием составляет он их вокруг себя, хотя не управился еще и с одним. Причмокивая, жуя и заодно разговаривая, он, жестами и мимикой давая понять, что чрезвычайно удовлетворен пиршеством, глядит влюбленным взглядом вслед пану Адасю, кельнеру, которому с обожающей улыбкой делает все новые заказы. И когда кельнер, размахивая салфеткой, кидается их исполнять, отец умоляющим жестом обращается к присутствующим, призывая всех быть свидетелями неотразимых чар сего Ганимеда.
– Золотой парень, – восклицает он с блаженной улыбкой и жмурится, – милейший парень! Согласитесь же, господа, что он – само обаяние!
Незамеченный отцом, с неприятным чувством я ретируюсь из залы. Даже специально ангажированный хозяевами отеля в целях рекламы и приохочивания гостей, он бы не мог вести себя более провоцирующе и неестественно. С головой, тяжелой от желания спать, я, пошатываясь, бреду по улицам домой. На мгновение прижимаюсь лбом к почтовому ящику, устраивая себе мимолетную сиесту. Наконец, нащупываю во тьме ворота Санатории и вхожу. В комнате мрак. Поворачиваю выключатель – света нет. От окна тянет холодом, кровать скрипит в темноте. Отец поднимает голову с подушки и говорит: – Ах, Иосиф, Иосиф! Я уже два дня лежу безо всякого ухода, звонки оборваны, никто не приходит, а собственный сын про меня, тяжелобольного человека, забыл. И волочится в городе за девушками. Послушай же, как у меня колотится сердце.
Как согласить одно с другим? Сидит ли отец в ресторации, обуянный пагубными амбициями чревоугодия, или, тяжелобольной, лежит в своей комнате? Может быть, есть два отца? Ничего подобного. Всему виной быстрый распад времени, оставленного без постоянного бдительного присмотра.
Все мы знаем, что неупорядоченная эта стихия упасается с грехом пополам в определенных границах единственно благодаря тщательному уходу, бережной заботливости, старательной регуляции и корректировке ее выходок. Лишенная таковой опеки, она немедленно склоняется к нарушениям, к дикой аберрации, к подстраиванию непредсказуемых штучек и беспорядочному шутовству. Все четче вырисовывается несоответствие наших собственных времен. Время моего отца и мое уже не совпадали.
Кстати говоря, обвинение в беспутстве, брошенное мне отцом, было необоснованной инсинуацией. Я тут не подступился еще ни к одной девушке. Шатаясь спросонья как пьяный, в минуты бодрствованья я не очень-то обращаю внимание на здешний прекрасный пол.
К тому же хронические сумерки на улицах не дают даже толком разглядеть лиц. Единственное, что я как молодой человек, имеющий к данной материи, что ни говорите, определенный интерес, успел подметить – это особенная походка здешних барышень.
Это походка в неукоснительно прямой линии, игнорирующая любые препятствия, подвластная разве что некоему внутреннему ритму, некоему закону, который отматывают они, как с клубка, ниткой прямолинейных шажочков, каковые – сама аккуратность и безупречно рассчитанная грация.
Каждая, точно заведенную пружинку, несет в себе какой-то свой, индивидуальный закон.
Когда они сосредоточенно и серьезно шествуют, поглощенные этим своим законом, кажется, что их заботит только одно – ни в чем от него не отступить, не нарушить строгого правила, не уклониться ни на йоту. И тут становится ясно – то, что с такой сосредоточенностью и увлеченностью витает над каждой, есть не что иное, как idée fixe собственного совершенства, становящейся в силу их убежденности почти реальностью. Это некое предвосхищение, принятое безо всякого поручительства на собственный риск, догмат непререкаемый, вынесенный за скобки любого сомнения.
Какие изъяны и погрешности, какие курносые или приплюснутые носики, какие только веснушки и прыщи доблестно не протаскиваются под флагом сей фикции! Нет такой безобразности и пошлости, которых бы огонь этой веры не увлек за собой в фиктивные небеса совершенства.
Санкционированное сказанной верой, заметно красивеет тело, а ноги, и в самом деле стройные пружинистые ноги в безупречной обуви, изъясняются поступью, прилежно излагают плавным поблескивающим монологом походки богатство самоё идеи, которую замкнутое лицо гордо замалчивает. Руки они держат в карманах своих коротких, обтягивающих жакетиков. В кофейне и театре закладывают открытые до самого колена ноги одну на другую и красноречиво молчат ими. Это мимоходом лишь об одной из своеобразных черточек города. Уже шла речь о черной здешней растительности. Особо заслуживает внимания некий вид черного папоротника, огромные пуки которого украшают вазы в каждом здешнем жилье и в каждом присутственном месте. Это чуть ли не траурный символ, не фюнебрический городской герб.
IV
Обстановка в Санатории с каждым днем все невыносимей. Нетрудно понять, что мы попали в ловушку. С момента моего приезда, когда гостю оказали как бы видимость радушного обхождения, администрация Санатории ничего почти не предприняла, чтобы создать ощущение хоть какой-то заботы. Мы попросту предоставлены сами себе. Никому нет дела до наших обстоятельств. Я давно обнаружил, что провода электрического звонка оборваны над дверью и никуда не ведут. Прислуги не видно. Коридоры днем и ночью погружены в темноту и тишину. Я сильно подозреваю, что мы в Санатории единственные постояльцы, что таинственные и тактичные гримаски, с какими горничная, входя или выходя, притворяет двери комнат, всего-навсего – мистификация.
Временами я готов поочередно распахнуть настежь двери всех комнат, лишь бы разоблачить бесчестную игру, в какую мы впутались.
И все же я не совсем уверен в своих подозрениях. Поздней ночью мне случалось видеть в коридоре доктора Готара в белом операционном халате, предваряемого горничной и спешащего куда-то с клизмой в руке. Однако остановить его и припереть к стенке прямым вопросом не очень-то получается.
Если бы не городская ресторация и кондитерская, недолго было бы и умереть с голоду. До сих пор не могу допроситься второй кровати. О свежей постели нет и речи. Надо признать, что общий упадок бытовых навыков затронул и нас самих.
Забраться в постель в одежде и обуви для меня, как человека цивилизованного, всегда было делом немыслимым. А сейчас, засыпая на ходу, поздно возвращаюсь домой; в комнате полутьма, занавеска на окне вздута холодным дыханием; без чувств валюсь на постель и зарываюсь в перины. Целиком просыпаю неодинаковые пространства времени, дни или недели, блуждая по пустым окрестностям сна, вечно в пути, постоянно на крутых большаках респирации, то легко и мягко съезжая с пологих склонов, то, напротив, тяжко карабкаясь по отвесной стене храпа. Достигнув вершины, я озираю огромные горизонты скалистой и глухой пустыни сна. В некое время суток, в неведомой точке, на каком-то крутом повороте храпа я, ничего не соображая, просыпаюсь и чувствую в ногах тело отца. Он лежит, свернувшись клубком, маленький, точно котенок. С открытым ртом засыпаю снова, а вся огромная панорама гористой округи движется мимо меня волнисто и величаво.
В лавке отец развивает кипучую деятельность, заключает сделки, пускает в ход, убеждая клиентов, все свое красноречие. Щеки его покрыты оживленным румянцем, глаза блестят. В Санатории же он тяжко болен, как в последние недели пребывания дома. Нельзя не видеть, что события стремительно идут к фатальному концу. Слабым голосом он наставляет меня: – Тебе следует чаще бывать в лавке, Иосиф. Приказчики нас обкрадывают. Ты же видишь, что я в одиночку уже не справляюсь. Я лежу тут неделями больной, а лавка пропадает, брошенная на произвол судьбы. Есть ли почта из дому?
Я начинаю сожалеть о всей этой истории. Идея поместить отца сюда, поверив в шумную рекламу, была вряд ли удачна. Время, отведенное вспять... это вообще-то звучит красиво, но чем оборачивается на деле? Получают ли пациенты полноценное, добротное время, отмотанное как бы с непочатой штуки, пахнущее новизной и краской? Скорей, наоборот. Это, пожалуй, до конца использованное, изношенное людьми время, время протершееся во множестве мест, дырявое и редкое, как сито.
Все это неудивительно – ведь оно как бы выблевано – прошу меня понять правильно – как бы второсортно. Просто досада берет, не приведи, Господи!..
И при том в высшей степени неуместные манипуляции с ним. Подозрительные сделки, проникновение с тыла в его механизм, рискованные прикасания к щекотливым тайнам! Иногда подмывает стукнуть кулаком по столу и заорать: – Довольно! Руки прочь от времени, оно неприкосновенно, его нельзя провоцировать! Разве мало вам пространства! Пространство – для человека, в пространстве можете витать сколько влезет, кувыркаться, падать, скакать со звезды на звезду. Но ради Бога не трогайте время!
С другой стороны, можно ли требовать, чтобы я самолично денонсировал договор с доктором Готаром? Сколь ни жалка ситуация отца, мы как-никак общаемся, мы – вместе, я беседую с ним... Вообще, я обязан доктору Готару бесконечной благодарностью.
Несколько раз я собирался поговорить с ним начистоту. Увы, доктор Готар неуловим. Он только что ушел в ресторанный зал, – объявляет мне горничная. Я отправляюсь туда, но она меня догоняет сказать, что ошиблась. Доктор Готар в операционной. Я спешу на второй этаж, недоумевая, какие операции здесь могут делать, вхожу в приемную, и меня в самом деле просят подожать. Доктор Готар выйдет через минутку, он как раз закончил операцию, моет руки. Я его почти вижу, маленького, шагающего большими шагами, в развевающемся халате, торопящегося по веренице больничных палат. Что же оказывается спустя минуту? Доктора Готара здесь вовсе не было, операции же много лет как не проводятся. Доктор Готар спит в своей комнате, а черная его борода торчит, задранная в воздух. Комната полнится храпом, словно клубами нарастающих, громоздящихся туч, все выше воздымающих великим патетическим вознесением на своих склублениях, на волнах храпа и вздутой постели доктора Готара вместе с кроватью.
Случаются еще более удивительные вещи, которые я таю от самого себя, вещи фантастические хотя бы своей абсурдностью. Всякий раз, когда я выхожу из номера, мне мерещится, что кто-то быстро удаляется от двери и сворачивает в боковой коридор. Или – кто-то, не оборачиваясь, идет впереди меня. Это не медсестра. Я знаю, кто это! Мама! – кричу я дрожащим от волнения голосом, и мать поворачивает голову и секунду глядит на меня с умоляющей улыбкой. Где я? Что здесь происходит? В какую переделку я попал?
V
Я не знаю, влияние ли это позднего времени года, но дни все более серьезнеют в окраске, мрачнеют и меркнут. Все видится, как будто глядишь сквозь непроницаемо черные очки.
Вся округа, как дно огромного аквариума, заполненного бледными чернилами. Деревья, люди и дома сливаются в черные силуэты и колышутся подводными растениями на фоне чернильного этого омута.
Вокруг Санатории невероятное количество черных собак. Разной величины и вида они в сумерках бегают понизу по всем дорогам и тропинкам, поглощенные своими собачьими делами, тихие, напряженные и сторожкие.
По две, по три проносятся они с вытянутыми настороженными шеями, чутко поставив уши, с жалобным звуком тихого скуления, которое непроизвольно рвется у них из гортаней, доказывая крайнее возбуждение. Поглощенные своими делами, торопливые, всегда в движении, всегда увлеченные неведомой целью – они мало обращают внимание на прохожего, разве что зыркнут на бегу, и тогда в косом этом взгляде, черном и умном, угадывается ярость, сдерживаемая в своих намерениях единственно нехваткой времени. Иногда же, давая выход злости, они, опустив голову, с не сулящим ничего хорошего рычанием подбегают к ноге, затем лишь, чтоб на полпути переменить намерения и умчаться дальше огромными собачьими прыжками.
С собачьей этой напастью ничего нельзя поделать, но почему же, черт побери, администрация Санатории держит на цепи огромную немецкую овчарку, наводящего ужас зверя, настоящего вурдалака просто-таки демонической дикости?
Мурашки бегут по спине всякий раз, когда иду мимо будки, перед которой замер пес, обездвиженный короткой цепью, с жутко ощетиненным вокруг головы кудлатым воротником, с машинерией могучей пасти, полной клыков, усатый, взъерошенный и бородатый. Он совсем не лает, лишь дикая морда его при виде человека делается еще страшнее, он весь деревенеет от безмерного бешенства и, медленно поднимая страшную морду, в тихой конвульсии заходится совсем низким, яростным, из глубин ненависти добытым вытьем, в котором слышна жалоба и отчаяние бессилия.
Отец, когда мы вместе уходим из Санатории, минует бестию равнодушно. Что до меня, то всякий раз я до глубины души потрясен этой стихийной манифестацией бессильной ненависти. Я теперь на две головы выше отца, который, маленький и худой, семенит рядом мелкими старческими шажками.
Ближе к площади мы замечаем необычайное оживление. Толпы людей бегут по улице. Нас достигают невероятные слухи о вторжении в город неприятельских войск.
В атмосфере всеобщей растерянности люди сообщают друг другу тревожные и противоречивые новости. Это трудно понять. Война, которой не предшествовала дипломатическая деятельность? Война в обстановке блаженного покоя, ненарушаемого никаким конфликтом? Война с кем и за что? Нам сообщают, что нападение неприятельских войск активизировало в городе партию недовольных, и те с оружием в руках вышли на улицы, терроризируя мирных жителей. Мы и в самом деле видим группу этих заговорщиков, в черных цивильных костюмах, с перекрещенными на груди белыми ремнями, молча шествующих с винтовками наперевес. Толпа отступает перед ними, теснится на тротуарах, а они идут, бросая из-под цилиндров иронические темные взгляды, в которых ощущение превосходства, блеск злорадного удовольствия и этакое заговорщическое подмигивание, как если бы они сдерживали смешок, демаскирующий всю мистификацию. Некоторые из них были узнаны толпой, но веселый окрик тотчас подавляется устрашающе опущенными ружейными стволами. Никого не тронув, они минуют нас. Все улицы вновь переливаются тревожной, хмуро молчащей толпой. Над городом стоит глухой шум. Впечатление, что издалека, стуча колесами, подходит артиллерия, громыхают зарядные ящики. – Мне надо обязательно попасть в лавку, – говорит отец, бледный, но решительный. – Не ходи со мной, ты только помешаешь, – добавляет он, – возвращайся в Санаторию. – Голос трусости велит мне послушаться. Я вижу, как отец втискивается в плотную стену толпы и пропадает из виду.
Боковыми улочками я торопливо пробираюсь в верхнюю часть города. Я полагаю, что крутыми этими дорогами можно обойти по дуге городской центр, запертый людской толчеей.
Тут, в верхней части города, толпа была поменьше, а потом вовсе исчезла. Я спокойно шел по пустым улицам к городскому парку. Там, точно траурные асфодели, горели тусклыми голубоватыми огоньками фонари. Каждый был обтанцован множеством тяжких, как пули, майских жуков, несомых косым боковым летом вибрирующих крылышек. Несколько их, упав, неуклюже ползали по песку, выпуклые, сгорбатившиеся жесткими надкрылками, под которые пытались сложить тоненькие развернутые летательные перепонки. По газонам и тропинкам прогуливались прохожие, увлеченные беззаботным разговорам. Последние деревья нависали над дворами домов, расположенных ниже в ложбине и прижатых к парковой стене. Я собираюсь преодолеть стену, которая с моей стороны достигает груди, а извне заканчивается на уровне дворов высокими до второго этажа откосами. В одном месте меж дворов в уровень стены – насыпь из утрамбованного грунта. Я без труда преодолел стену и узкой этой насыпью выбираюсь между кучно стоящих домов к улице. Мой расчет, основанный на прекрасной пространственной интуиции, оказался верен. Я вышел почти против санаторного здания, флигель которого неясно белелся в черном обрамлении деревьев. Я вхожу, как обычно, с тыльной стороны, через ворота в железной изгороди двора и уже издали вижу на посту пса. От этого зрелища меня, как всегда, охватывает дрожь отвращения. Я хочу поскорей пройти мимо, дабы не слышать рвущегося из самого сердца стона ненависти, как вдруг, не веря глазам, к своему ужасу, вижу, что он прыжками отделяется от будки, бежит отвязанный вокруг двора с глухим, долетающим, как из бочки, лаем, намереваясь отрезать мне отступление.
Оцепенев от ужаса, я ретируюсь в противоположный, самый дальний угол двора и, инстинктивно ища хоть какое укрытие, с полным пониманием тщетности собственных усилий скрываюсь в стоящую там маленькую беседку. Кудлатый зверь приближается прыжками, и вот уже морда его возникает у входа в беседку, заперев меня в ловушке. Ни жив ни мертв от страха, я вижу, что он использовал всю длину цепи, которую волок через двор, и что беседка вне досягаемости его клыков. Загнанный, охваченный ужасом, я ощущаю некоторое облегчение. Шатаясь, близкий к обмороку, поднимаю глаза. Я никогда не видел его так близко, и сейчас с глаз моих спала пелена. Сколь велика сила предубеждения! Сколь сильно воздействие страха! Какое ослепление! Ведь это был человек. Человек на цепи, которого в упрощенном, метафорическом, обобщенном спрямлении я неизвестно почему принимал за собаку. Прошу понять меня правильно. Это, разумеется, была собака, но в человеческом образе. Собачья природа есть качество внутреннее и может проявлять себя одинаково хорошо как в образе человеческом, так и зверином. Тот, кто стоял передо мной в прозоре беседки, с пастью как бы вывернутой наизнанку, с клыками, оскаленными в жутком рычании, оказался мужчиной среднего роста и с черной щетиной. Лицо желтое, костистое, глаза черные, злые и несчастные. Судя по черной одежде, по цивилизованной форме бороды – можно было принять его за интеллигента, за ученого. Он мог быть старшим неудачным братом доктора Готара. Но первое это впечатление оказалось обманчиво. Его большие, перепачканные клеем руки, две брутальные и цинические, исчезающие в бороде складки у носа, горизонтальные вульгарные морщинки на низком лбу первое впечатление незамедлительно опровергали. Это был скорее переплетчик, крикун, митинговый оратор и партиец – человек непредсказуемый, с темными взрывчатыми страстями. И вот именно там, в этих безднах страстей, в конвульсивной ощетиненности всех фибр души, в безудержной этой ярости, бешено облаивающей конец нацеленной палки – был он стопроцентным псом.
Перелезь я тыльную балюстраду беседки, подумалось мне, наверняка можно было бы оказаться вне досягаемости его бешенства и боковой тропкой выбраться к воротам Санатории. Я уже перекидываю ногу через перила, но замираю в движении. Я чувствую, что просто так удалиться, оставив его в перехлестнувшей все границы беспомощной ярости, было бы слишком жестоко. Представляю его отчаянную обескураженность и нечеловеческое горе, когда он поймет, что я ускользнул из ловушки и навсегда исчез. Я остаюсь. Я подхожу к нему и говорю нормальным спокойным голосом: – Успокойтесь, пожалуйста, я вас отцеплю.
Физиономия его, искаженная судорогами, возбужденная вибрацией рычания, сразу собирается, разглаживается, и откуда-то из глубин является на ней обличье почти что человеческое. Я отважно подхожу и отстегиваю цепь на загривке. Теперь мы идем рядом. Переплетчик одет в изрядный черный костюм, однако же бос. Я делаю попытку завязать с ним разговор, но из его уст слышится какая-то невнятица. Только в глазах, в черных выразительных глазах, я читаю дикий энтузиазм привязанности, симпатии, который ужасает меня. Иногда он спотыкается о камень, о бугорок, и тогда облик его от встряски сразу ломается, распадается, полувыныривает готовый к прыжку ужас, а вслед – тотчас и ярость, ждущая лишь повода снова обратить физиономию в клубок шипящих змей. Тогда я призываю его к порядку грубоватым дружеским замечанием. Даже похлопываю по спине. И даже пытаюсь иногда вызвать на лице его удивленную, подозрительную, неуверенную в себе улыбку. Ах как же обременительна столь жуткая дружба. Как пугает меня столь страшная симпатия. Как отделаться от этого человека, идущего рядом и заглядывающего со всем пылом собачьей души мне в глаза. Тем не менее не следует выдавать своего раздражения. Я достаю портмоне и спокойным тоном говорю: – Вам нужны, наверно, деньги, с удовольствием могу ссудить – но он от этого так страшно и дико меняется в лице, что я тотчас бумажник прячу. А он долго не может успокоиться и овладеть лицом, неудержимо искажаемым конвульсией вытья. Нет, я такого больше не вынесу. Все, только не это. Ситуация и без того осложнилась, безнадежно запуталась. Я вижу над городом зарево пожара. Отец где-то в горящей лавке в огне революции. Доктор Готар недосягаем, и ко всему еще непонятное появление матери, инкогнито и с некоей тайной миссией! Всё это звенья какой-то обширной, непонятной интриги, сплетаемой вокруг моей особы. Бежать, бежать отсюда. Куда угодно. Отринуть от себя чудовищную эту дружбу, этого смердящего псиной, не спускающего с меня глаз переплетчика. Мы стоим у ворот Санатории. – Прошу в мою комнату, – говорю я с вежливым жестом. Цивилизованные движения завораживают его, умеряя дикость. Пропускаю его вперед. Усаживаю на стул.
– Я загляну в ресторацию за коньяком, – говорю.
Он в ужасе вскакивает, порываясь меня сопровождать. Я с мягкой решительностью успокаиваю его панику.
– Вы посидите, подождите спокойно, – говорю я глубоким, проникновенным голосом, на дне которого тайная опаска. Он садится, неуверенно улыбаясь.
Я выхожу и неторопливо иду по коридору, потом по лестнице вниз и опять по коридору к выходу, прохожу входную дверь, пересекаю двор, захлопываю за собой железную калитку, и только тут, с перехваченным дыханием, с колотящимся сердцем, с шумом в висках, пускаюсь бежать темной аллеей, ведущей к железнодорожному вокзалу.
В голове моей теснятся картины, одна страшнее другой. Нетерпение чудовища, его ужас, отчаяние, когда оно поймет, что обмануто. Пароксизм ярости, рецидив бешенства, разражающийся с неудержимой силой. Возвращение отца в Санаторию, его ничего подобного не предполагавший стук в дверь и нежданное визави со страшным зверем.
Хорошо еще, что отец на самом деле мертв, что его это уже, собственно, не касается – думаю я с облегчением и вижу перед собой черную череду железнодорожных вагонов, готовых к отбытию.
Я сажусь в один, и поезд, словно бы ждал этого, медленно и без свистка трогается.
В окне снова движется и неторопливо поворачивается огромная чаша горизонта, полная темных шумных лесов, за которыми белеют стены Санатории. Прощай, отец, прощай, город, которого я больше не увижу.
С тех пор я все еду и еду, я словно бы поселился на железной дороге, и меня, перебирающегося из вагона в вагон, терпят. Огромные, как покои, вагоны полны мусора и соломы, сквозняки буравят их насквозь в серые бесцветные дни.
Одежа на мне поизносилась, истрепалась. Мне подарили поношенный мундир железнодорожника. Лицо мое из-за распухшей щеки обвязано грязной тряпицей. Я сижу на соломе и дремлю, а когда голоден, стою в коридоре возле купе второго класса и пою. И в кондукторскую мою фуражку бросают мелкие монеты. В черную с облупленным козырьком фуражку железнодорожника.