355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бруно Шульц » Коричные лавки. Санатория под клепсидрой » Текст книги (страница 12)
Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:41

Текст книги "Коричные лавки. Санатория под клепсидрой"


Автор книги: Бруно Шульц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)

XXVII

Я не решился, обойдя виллу, зайти на ее тыльную сторону. Я бы наверняка был замечен. Отчего же, несмотря на это, у меня ощущение, что я там когда-то побывал – давно-давно? Разве же не знакомы нам на самом деле заранее все пейзажи, какие встретим в жизни? Может ли вообще случиться что-то совсем новое, чего бы мы в сокровеннейших наших тайниках давно уже не предчувствовали? Я знаю, когда-нибудь, в некий поздний час, я окажусь там, на пороге садов, рука об руку с Бианкой. Мы войдем в забытые уголки, где меж старых стен заперты отравленные парки, эти искусственные эдемы Эдгара По, заросшие цикутой, маком и опиумическими вьюнками, пылающими под бурым небом стародавних фресок. Мы разбудим белый мрамор статуи, спящей с пустыми очами в запредельном этом мире, за рубежами увядшего заполдня. Мы вспугнем ее единственного любовника, красного вампира, уснувшего со сложенными крыльями на ее груди. Вялый, бестелесный ярко-красный ошметок без остова и субстанции, мягкий, дряблый и зыблющийся, он беззвучно улетит. Завихрится, расшелестится, размешается без следа в омертвелом воздухе. Через маленькую калитку мы выйдем на совершенно пустую поляну. Растительность там окажется сожжена, как табак, как прерия поздним индейским летом. Будет это, возможно, в штате Нью-Орлеан или Луизиана – страна всего лишь предлог. Мы сядем на каменную облицовку квадратного водоема. Бианка опустит белые пальцы в теплую воду, полную желтых листьев, и не поднимет глаз. По другую сторону будет сидеть черная стройная фигура, закутанная в покрывало. Я шепотом спрошу про нее, Бианка покачает головой и тихо скажет: – Не бойся, она не слышит нас, это моя покойная мать, она здесь живет. – Потом скажет мне слова сладостнейшие, тишайшие и печальнейшие. Не будет уже никакого утешения. Сумерки будут опускаться...

XXVIII

События проносятся в бешеном темпе. Приехал отец Бианки. Я стоял сегодня на перекрестке улиц Фонтанов и Скарабея, когда подъехало сияющее глянцем, открытое ландо, с кузовом широким и мелким, как раковина. В белой этой шелковой раковине увидел я полулежащую Бианку в тюлевом платье. Ее мягкий профиль оттеняли загнутые вниз поля шляпы, придерживаемые ленточкой под подбородком. Она почти утопала в волнах белого фуляра, сидя рядом с господином в черном сюртуке и белой пикейной жилетке, на которой золотилась тяжелая цепь со множеством брелоков. Под черным глубоко надвинутым котелком серело замкнутое хмурое лицо в бакенбардах. Дрожь охватила меня, когда я все это увидел. Сомневаться не приходилось. Это был господин de V...

Когда элегантный экипаж проезжал мимо, приглушенно тарахтя эластическим кузовом, Бианка что-то сказала отцу, тот повернулся и уставил на меня взгляд больших черных очков. У него было лицо серого безгривого льва.

В порыве, почти потеряв сознание от самых противоречивых чувств, я воскликнул: – Положись на меня!.. до последней капли крови... – и выстрелил в воздух из пистолета, выхваченного из-за пазухи.

XXIX

Многое говорит за то, что Франц Иосиф I был по сути дела могучим и печальным демиургом. Его глаза, узкие, тупые, как пуговички, сидящие в треугольных дельтах морщинок, не были глазами человека. Лицо с белыми, как молоко, зачесанными назад, словно у японских демонов, бакенбардами, было лицом старого осовелого лиса. Издали, с высокой террасы Шенбрунна лицо это, благодаря своеобразному расположению морщин, представлялось смеющимся. Вблизи улыбка оказывалась гримасой досады и заурядной деловитости, не озаренной светом никакой идеи. В момент, когда явился он на подмостках мира в генеральском зеленом плюмаже, в бирюзовой шинели до пят, несколько ссутулившийся и салютующий, мир достиг в своем развитии некоего счастливого рубежа. Все формы, исчерпавши в бесконечных преображениях свое содержание, висели на вещах уже мешковато, наполовину сползшие, готовые к линьке. Мир неожиданно окукливался, вылуплялся молодыми, щебечущими неслыханными красками, удачливо развязывался по всем узлам и сгибам. Еще бы немного – и карта его, большая эта бумага, изобильная заплатами и колерами, колыхаясь, вдохновенно бы улетела в небеса. Франц Иосиф I почел это небезопасным для своей персоны. Его стихией был мир, уловленный в силки прозы, в прагматизм скуки. Дух канцелярий и полицейских участков был его духом. И – удивительное дело. Этот старик, черствый и отупелый, не представлявший собой ничего привлекательного, сумел привлечь большую часть креатур на свою сторону. Все добропорядочные и дальновидные отцы семейств заодно с ним почувствовали себя в опасности и облегченно вздохнули, когда могучий демон этот всею тяжестью своей возлег на обстоятельства и пресек взлет мира. Франц Иосиф I разнес его по рубрикам, отрегулировал его развитие с помощью патентов, взял в узду процедурных параграфов и охранил от ввержения в непредвиденное, авантюрное и вообще непредсказуемое.

Франц Иосиф I не был противником почтенной и благонравной утехи. Это он в некоей дальновидной добродетельности придумал для народа императорско-королевскую лотерею, египетские сонники, иллюстрированные календари, а также императорско-королевские табакурни. Он унифицировал небесную службу, облачил ее в символические небесного цвета мундиры и выпустил в мир, поделенный на ранги и канцелярии, персонал ангельских сонмов в образе почтальонов, кондукторов и финансов. Распоследний из голубых этих курьеров ко всему еще имел на лице заимствованный у Творца отблеск предвечной мудрости и жовиальную улыбку благорасположения, обрамленную бакенбардами, даже если ноги его вследствие затруднительных земных странствий воняли по́том.

Но слыхал ли кто о расстроенном у подножья трона заговоре, о великой дворцовой революции, подавленной в зародыше у самых истоков достохвального правления Всемогущего? Троны увядают, не питаемые кровью, их жизнестойкость повышает нужное количество кривды, опровергнутой жизни, того вечно иного, вытесненного ими и отринутого. Мы приоткрываем здесь потаенное и запретное, касаемся государственных тайн, тысячекратно замкнутых и запечатанных тысячью печатей молчания. У Демиурга был младший брат, совершенно розный по духу и приверженец иной идеи. У кого его нет в той или иной форме, за кем он не следует, как тень, как антитеза, как партнер вечного диалога? По одной версии он был всего лишь кузен, по другой – вообще не родился. Его выкристаллизовали из страхов, из мороков Демиурга, подловленных во сне. Быть может, Демиург придумал его наспех, взявши кого попало, лишь бы символически разыграть эту драму, повторить – невесть в который раз – церемониально и обрядно акт этот, предзаконный и роковой, какой не смог исчерпать в тысячекратных повторениях. Этот условно рожденный, профессионально пострадавший как бы из-за своей роли злосчастный антагонист носил имя эрцгерцога Максимиллиана. Уже само оно, произносимое шепотом, обновляет кровь в наших жилах, делает светлее и краснее ее, спешно пульсирующую ярким цветом энтузиазма, сургуча и красного карандаша, каким помечаются радостные телеграммы оттуда. У него были розовые щеки и лучистые лазурные глаза, все сердца устремлялись к нему, ласточки, свиристя от радости, перерезали ему дорогу, снова и снова заключая его в трепетные кавычки – радостную щебечущую цитату, поданную нарядным курсивом. Сам Демиург тайно его любил, хотя и замышлял ему погибель. Он именовал его сперва командором левантийской эскадры в надежде, что, скандаля по южным морям, тот просто отправится на дно. Однако вскоре заключил тайную конвенцию с Наполеоном III, коварно втянувшим его в мексиканскую авантюру. Все было подстроено. Полный фантазий и воображения молодой человек, прельстившись надеждой создать новый счастливый мир на Тихом океане, отказался от династических прав на корону и наследство Габсбургов. На французском линейном корабле «Le Cid» он прямехонько отбыл в устроенную ему засаду. Документы этого тайного заговора никогда не были обнародованы.

Так развеялась последняя надежда недовольных. После его трагической смерти Франц Иосиф I под предлогом придворного траура запретил красный цвет. Черно-желтый траур стал официальным цветом. Цвет амаранта – плещущее знамя энтузиазма с тех пор разве что тайно шелестело в груди своих приверженцев. Но у Демиурга все же не получилось извести его из природы вовсе. Ибо он изначально содержится в солнечном свете. Достаточно закрыть глаза на весеннем солнце – и тотчас волна за волной поглощаешь его жар под веками. Именно этой красностью в весеннем свете, перехлестывающем все границы, сжигается фотографическая бумага. Быки, ведомые с полотнищем на рогах по солнечной улице города, видят ее в ярких лоскутах и склоняют головы, готовые кинуться на воображаемых тореадоров, в панике покидающих пламенные арены.

Порой весь яркий день проходит во вспышках солнца, в нагромождении облаков, сияюще и хроматически обведенных по кромке, изобильный по обводам прорывающимся пурпуром. Люди ходят, одурманенные светом, с закрытыми глазами, взрываемые изнутри ракетами, римскими свечами и бочонками пороху. А к вечеру ураганный огонь света успокаивается, горизонт округляется, красивеет и заполняется лазурью, как садовый стеклянный шар с миниатюрной и сияющей панорамой мира, с удачно составленными планами, над которыми последним увенчанием выстраиваются у горизонта облака, раскатившиеся долгой чередой, точно столбик золотых медалей либо звоны звонниц, вторящие друг другу в розовых литаниях.

Люди толпятся на площади, молчат под этим огромным сияющим куполом, поневоле сходятся и составляют большой замеревший финал, сосредоточенную сцену ожидания; розово и все розовее громоздятся облака, на донышке всех очей глубокий покой и рефлекс светлой дали, и вдруг, пока они так ждут, мир достигает своего апогея, дозревает до высочайшего совершенства двумя-тремя последними толчками крови. Сады – теперь окончательно – аранжируются на хрустальной чаше горизонта, майская зелень вспенивается и кипит сияющим вином, чтобы минутой позже перелиться через край, взгорья формируются на манер облаков: перейдя высочайший пик, красота мира отъединяется и возносится – огромным ароматом вступает в вечность.

А меж тем как люди еще стоят неподвижно, опустив головы, полные светлых и необъятных визий, завороженные великим этим сияющим вознесением мира, из толпы неожиданно выбегает тот, кого безотчетно ждали, – запыхавшийся гонец, весь розовый, в красивом малиновом трико, увешанный колокольчиками, медалями и орденами; бежит он через чистую главную площадь, окаймленный тихой толпой, еще исполненный полета и благовествования – номер сверх программы, чистый барыш, отринутый днем тем, который умело сэкономил его изо всего сверкания. Шесть и семь раз обегает он площадь великолепными мифологическими кольцами, красиво прочерченными и закругляющимися. Он медленно бежит у всех на виду, опустив глаза, словно бы от смущения, и с руками на бедрах. Несколько тучный живот висит, встряхиваемый ритмичным бегом. Пурпурное лицо в напряжении лоснится от пота под черными босняцкими усами, а медали, ордена и колокольцы мерно подпрыгивают на бронзовом декольте, точно свадебная упряжь. Издалека видно, как, заворачивая на углу параболической напряженной линией, приближается он с янычарской капеллой своих колокольцев, прекрасный, как бог, неправдоподобно розовый, с неподвижным торсом, и, скосив блестящие глаза, отмахивается ударами арапника от своры собак, облаивающих его.

Тогда Франц Иосиф I, обезоруженный всеобщей гармонией, провозглашает молчаливую амнистию, дозволяет красный цвет, дозволяет его на этот единственный майский вечер в разжиженном и сладком, в карамельном образе и, поладивший со светом и со своей антитезой, появляется в отворенном окне Шенбрунна, и видать его в эту минуту на всем свете, на всех горизонтах, под которыми на чистых городских площадях, окаймленных безмолвствующей толпой, бегут розовые скороходы, он зрится в виде огромного императорско-королевского апофеоза на фоне облаков, опершимся гантированными руками о балюстраду окна, в бирюзово-голубом сюртуке, с лентой командора мальтийского ордена – в дельтах морщинок сузились, словно в улыбке, глаза, голубые недобрые и немилосердные пуговки. И стоит он так с зачесанными назад белоснежными бакенбардами, загримированный под доброго, – озлобленный лис, и изображает издали улыбку лицом своим без настроения и гениальности.

XXX

После долгих колебаний я рассказал Рудольфу о событиях последних дней. Я не мог долее хранить тайну, распиравшую меня. Он потемнел с лица, крикнул, обвинил меня во лжи и наконец взорвался неприкрытой завистью. – Все вранье, отъявленное вранье, – восклицал он, и забегал, воздевая руки. Экстерриториальность! Максимиллиан! Мексика! Ха-ха! Плантации хлопка! Довольно! Он не намерен больше предоставлять свой альбом для подобных бестактностей. Конец сотрудничеству. Расторжение контракта. Он схватился за голову от возмущения. Он был выведен из себя, готов на все.

Чрезвычайно испуганный, я стал объясняться, успокаивая его. Я признал, что на первый взгляд все на самом деле неправдоподобно, даже невероятно. Я сам – соглашался я – не перестаю изумляться. Ничего удивительного, что ему, неподготовленному, трудно все это сразу принять. Я взывал к его сердцу и чести. Может ли он поступиться своей совестью, чтобы именно сейчас, когда дело вступило в решающую стадию, отказать мне в помощи и все погубить, прекратив свое участие? Наконец, я брался доказать с помощью альбома, что все, слово в слово, правда.

Несколько успокоенный, он раскрыл альбом. Никогда еще я не говорил с таким красноречием и пылом, я превзошел самого себя. Аргументируя марками, я не только отвел все обвинения, развеял все сомнения, но, не ограничившись этим, пришел к таким поразительным выводам, что сам был изумлен открывшимися перспективами. Рудольф молчал, побежденный. О конце сотрудничества речи уже не было.

XXXI

Счесть ли совпадением, что именно в те дни приехал грандиозный театр иллюзий – великолепный паноптикум – и расположился лагерем на площади Святой Троицы? Я давно это предвидел и торжествующе возвестил о театре Рудольфу.

Был вечер, ветреный и тревожный. Ожидался дождь. На желтых и тусклых горизонтах день, готовый отбыть, спешно растягивал непромокаемые серые покровы над табором своих повозок, ползших вереницей в позднюю и холодную потусторонность. Под наполовину опущенным темнеющим занавесом на мгновение показались далекие пока и последние пути зари, сходящие большой и плоской нескончаемой равниной, полной обширных озерных краев и зеркальностей. Желтый и испуганный, уже предрешенный отблеск шел от этих светлых дорог наискось через полнеба, занавес опускался быстро, крыши бледно блестели мокрым отсветом, стемнело, и спустя короткое время водостоки стали монотонно петь.

Паноптикум был ярко освещен. В напуганных и торопливых сумерках, в палевом свете исчезающего дня возле освещенного входа в шатер толпились темными силуэтами накрытые зонтиками люди, почтительно внося плату декольтированной цветной даме, сверкавшей драгоценностями и золотой коронкой во рту – живому бюсту, зашнурованному и накрашенному, нижней частью своею непонятно куда пропадающему в тени бархатных завес.

Мы прошли под отогнутой портьерой в ярко освещенное пространство. Оно уже заполнилось посетителями. Группы их в пальто, мокрых от дождя, с поднятыми воротниками, молча переходили с места на место, останавливались в сосредоточенных полукружиях. Меж них легко узнавались те, кто видом только принадлежал нашему миру, на самом деле ведя отдельную репрезентативную жизнь на пьедестале, жизнь, выставленную напоказ и парадно пустую. Сверкая глазами, с румянцем последних болезней, от которых умерли, стояли они в гнетущем молчании, одетые в сшитые по мерке праздничные сюртуки, англезы и жакеты хорошего сукна. В головах у них уже давно не было никакой мысли, разве что навык со всех сторон показывать себя, дурная привычка демонстрирования пустой своей экзистенции, из последних сил поддерживавшая их. Им бы, проглотив ложечку лекарства, лежать с закрытыми глазами в постелях, завернутыми в свежие простыни. Было просто бесчеловечно их, бесконечно далеких от прежнего бытования, сверкающих глазами и совершенно лишенных памяти, держать в столь поздний час на узких постаментах или стульях, на которых они, не шевелясь, сидели в тесной лакированной обуви.

У каждого свисал изо рта мертвый, точно язык удавленника, последний вопль той минуты, когда покидали они дом скорбных главою, где, прослыв маньяками, какое-то время, словно в чистилище, пребывали, прежде чем попасть в последнюю эту обитель. Да, по сути они не были доподлинные Дрейфусы, Эдисоны и Луккени, а в некотором смысле – симулянты. Возможно, их и вправду следовало счесть безумцами, застигнутыми in flagranti в минуту, когда открылась им ослепительная idée fixe, в момент, когда помешательство было на короткий миг откровением и – умело препарированное – стало стержнем новой экзистенции, чистое, как элемент, целиком поставленный на единственную эту карту и уже неизменный. С тех пор в голове их, точно восклицательный знак, засела лишь эта мысль, и они стояли на ней, на одной ноге, как в полете, остановленные в полудвижении.

Встревоженный, я высматривал его в толпе, переходя от группы к группе. И, наконец, нашел вовсе не в блестящем мундире адмирала левантийской эскадры, в каком отплыл он из Тулона на флагманском корабле «Le Cid» в год, когда должен был вступить на мексиканский престол, и не в зеленом фраке генерала от кавалерии, который так охотно носил в свои последние дни. Был он в обыкновенном долгополом сюртуке с фалдами и в светлых панталонах; высокий воротник пластрона упирался в подбородок. С почтением и волнением остановились мы с Рудольфом в группе людей, окруживших его полукольцом. Вдруг я обмер. В первом ряду глазевших, в трех шагах от нас, в белом платьице стояла Бианка с гувернанткой. Она стояла и смотрела. Личико ее в последнее время побледнело и осунулось, а глаза, обведенные синими кругами и полные тени, глядели болезненно и печально.

Так стояла она, не шевелясь, со скрытыми в складки платья сплетенными пальцами, взирая из-под строгих бровей взглядом, исполненным печали. Мое сердце сжалось от огорчения. Невольно проследил я за ее смертельно грустным взором и увидел следующее: лицо его, словно очнувшись, дрогнуло, уголки губ приподнялись в усмешке, глаза блеснули и шевельнулись в орбитах, грудь, сверкавшая орденами, поднялась вздохом. Это не было чудо, а обыкновенный механический трюк. Заранее заведенный эрцгерцог сообразно устройству механизма искусно и церемониально выполнял движения, какие производил при жизни. Он по очереди обводил взглядом присутствующих, на миг внимательно задерживаясь на каждом.

Так встретились в какой-то миг их взгляды. Он вздрогнул, смешался, сглотнул слюну, словно бы желая что-то сказать, но уже спустя мгновение, послушный механизму, заскользил глазами дальше, с тою же самой ободряющей и лучезарной улыбкою ведя их по лицам. Принял ли он присутствие Бианки к сведению, откликнулся ли сердцем? Кто может это знать? Он ведь даже не был собой в полном смысле слова, разве что – приблизительным собственным двойником, весьма упрощенным и в состоянии глубокой прострации. На самом же деле правильней было счесть, что он как бы собственный ближайший родственник по отцовской линии и наверно даже является самим собой в той степени, в какой это вообще возможно в сложившейся ситуации, спустя годы после собственной смерти. Конечно, нелегко в восковом этом воскресении безупречно войти в самого себя. Тут невольно может примешаться что-то новое и ужасное, что-то чуждое могло быть привнесено безумием гениального маньяка, измыслившего его в своей мегаломании, что Бианку потрясало и повергало, наверно, в ужас. Даже тяжелобольные уходят и отдаляются от себя прежних, что же говорить о столь нелепо воскресшем? Как он держался теперь по отношению к своей ближайшей крови? Весь напускная веселость и бравада, он ломал свою имперско-шутовскую комедию, улыбающийся и великолепный. Нужно ли ему было столь тщательно маскироваться или он просто боялся смотрителей, отовсюду следивших за ним, выставленным напоказ в этой лечебнице восковых фигур, где все жили в кошмаре больничных строгостей? Или, с трудом дистиллированный из чьего-то безумия, очистившийся, исцеленный и упасенный наконец, разве не должен он был страшиться, что его снова могут ввергнуть в безумие и хаос?

Когда глаза мои снова отыскали Бианку, я увидел, что она уткнула лицо в носовой платок. Гувернантка обняла ее, пусто сверкая эмалевыми глазами. Я больше не мог видеть переживаний Бианки, я чувствовал, что к горлу моему подкатил комок рыдания, и потянул Рудольфа за рукав. Мы пошли к выходу.

За нашей спиной раскрашенный этот предок, этот дедушка во цвете лет, продолжал расточать свои лучезарные монаршьи приветствия – в преизбытке усердия он поднял даже руку, чуть ли не поцелуи посылая нам вслед в мертвой тишине, в шипении ацетиленовых ламп и тихом шелесте дождя по шатерному брезенту; из последних сил привставал он на цыпочки, совершенно больной и, как все они, истосковавшийся по тлению.

В тамбуре накрашенный бюст кассирши заговорил с нами, блестя на черном фоне магических драпри бриллиантами и золотой коронкой. Мы вышли в ночь, росную и теплую от дождя. Крыши лоснились, стекая водой, водостоки монотонно плакали. Мы бежали сквозь плещущий ливень, освещенный горящими фонарями, бренчавшими в дожде.

XXXII

О, бездны людского коварства, о, воистину дьявольская интрига! В чьем мозгу могла завязаться мысль, ядовитая и сатанинская, превосходящая дерзостью изощреннейшие вымыслы фантазии? Чем глубже вникаю я в бездонную ее низость, тем больше поражаюсь безграничному вероломству, блеску гениального зла в ядре преступной этой идеи.

Итак, предчувствие меня не обманывало. Здесь, у нас под боком, в обстановке мнимого правопорядка, всеобщего согласия и правомочных договоров, свершалось злодеяние, от которого волосы встают дыбом. Мрачная драма разыгрывалась в полной тишине, столь скрытная и законспирированная, что никто не подозревал о ней и не имел возможности напасть на ее след в атмосфере невинных блезиров той весны. Кто бы мог заподозрить, что обреченного молчать, немого, вращающего глазами манекена и хрупкую, тщательно воспитанную, безупречно благонравную Бианку столкнула семейная трагедия? Кем все-таки была Бианка? Следует ли нам приоткрыть, наконец, завесу? Что из того, что происходила она не от законной императрицы Мексики, ни даже от незаконной супруги, морганатической Изабеллы д’Оргас, покорившей со сцены бродячей оперы своей красотой эрцгерцога?

Что из того, что матерью ее была некая маленькая креолка, которую он ласково называл Кончитой и которая под именем этим как бы с черного хода вошла в историю? Сведения о ней, какие мне с помощью альбома удалось собрать, могут быть изложены в двух словах.

После низвержения императора Кончита уехала со своей маленькой дочкой в Париж, где жила на вдовью ренту, нерушимо храня верность державному возлюбленному. Здесь история теряет след трогательной сей фигуры, уступая место домыслам и догадкам. О замужестве дочери и о ее дальнейшей судьбе мы ничего не знаем. Зато в 1900 году некая госпожа de V., особа необыкновенной и экзотической красоты с маленькой дочкой и мужем выезжает по фальшивому паспорту из Франции в Австрию. В Зальцбурге, на баварской границе, в момент пересадки на венский поезд семью задерживает и арестовывает австрийская жандармерия. Странно, что господина de V. после изучения его фальшивых документов освобождают, однако он ничего не предпринимает для освобождения жены и дочери. В тот же самый день он возвращается во Францию, и следы его теряются. Тут все нити пропадают во мраке. В каком же озарении напал я снова на след, огненной линией вырвавшийся из альбома. Моей заслугой, моим открытием навсегда останется отождествление означенного господина de V. с некоей весьма подозрительной личностью, фигурирующей совсем под другой фамилией и в другой стране. Но тсс!.. Об этом пока ни слова. Довольно и того, что родословие Бианки, вне всякого сомнения, установлено.

XXXIII

Таковы канонические события. Однако официальная история неполна, в ней наблюдаются намеренные пробелы, долгие паузы и умолчания, в каковых торопливо располагается весна. Она быстро заращивает пробелы эти своими маргиналиями, импонирует распускающейся взапуски неисчислимой листвой, баламутит птичьей околесицей, разногласиями крылачей этих – полная противоречий и лжи, наивных вопрошаний без ответа, претенциозных настойчивых повторов. Следует набраться терпения, чтобы за всею путаницей разглядеть истинный контекст. Путь к этому – внимательный анализ весны, грамматический разбор ее фраз и периодов. Кто, что? Кого, чего? Надо исключить сбивчивые перепалки птиц, их остроклювые наречия и предлоги, их пугливые возвратные местоимения, чтобы помалу выявить здоровое зерно смысла. Альбом мне тут – изрядный ориентир. Безрассудная неразборчивая весна! Все заращивает без разбору, путает сон с бессмыслицей, вечно паясничающая, валяющая дурака, безнадежно легкомысленная. Неужели и она в сговоре с Францем Иосифом I, неужели связывают их нити одного заговора? Не надо забывать, что каждый лот смысла, проклевывающийся в ней, сразу же забалтывается невероятным завирательством, несущим околесицу нонсенсом. Птицы путают все следы, невероятной пунктуацией переиначивают порядок слов. И так выживает отовсюду правду буйная эта весна, тотчас покрывая листвяным своим изобилием каждую свободную пядь, каждую щелочку. Где уж тут приютиться отверженной, где найти убежище, если не там, где ее никто не ищет – в ярмарочных этих календарях и комениусах, в этих побирушечьих и дзядовских колядках, по прямой линии происходящих из альбома?

XXXIV

После многих солнечных дней пошла череда дней пасмурных и жарких. Небо потеменело, как на старых фресках, в душной тишине склубились нагромождения туч, словно трагические побоища с полотен неаполитанской школы. Дома на фоне свинцовых и бурых этих нагромождений ярко светились меловой горячей белизной, подчеркнутой вдобавок резкими тенями карнизов и пилястр. Люди ходили, понурившись, полные темнотой, скапливавшейся в них, словно перед бурей, среди тихих электрических разрядов.

Бианка больше не появляется в парке. Ее, как видно, стерегут, не позволяют выходить. Почуяли опасность.

Сегодня я видел в городе группу мужчин в черных фраках и цилиндрах. Они шествовали мерной поступью дипломатов через площадь. Белые пластроны ярко сияли в свинцовом воздухе. Мужчины в молчании озирали дома, как если бы оценивали их. Шли они согласным неторопливым ритмичным шагом. На гладко выбритых лицах выделялись черные как смоль усы и блестящие глаза, легко, словно бы намасленные, ворочающиеся в орбитах, весьма выразительные. Иногда мужчины снимали цилиндры и утирали вспотевшие лбы. Все были высокие, стройные, среднего возраста и имели смуглые лица гангстеров.

XXXV

Дни стали темные, облачные и бесцветные. Далекая назревающая буря днем и ночью лежит на далеком горизонте, не проливаясь ливнем. В полной тишине сквозь стальной воздух прилетают иногда дуновение озона, запах дождя, влажный и свежий бриз.

Но потом только сады снова распирают огромными вздыханиями воздух и стократно, взапуски, сдельно, днем и ночью разрастаются листвою. Тяжело повисли потемневшие флаги, бессильно изливая последние волны цвета в загустевший воздух. Порою в проломе улицы кто-то обращает к небу яркую, вырезанную из темноты половину лица, с глазом изумленным и светящимся, – вслушивается в шум пространств, в электрическое безмолвие скользящих облаков, а воздушную глубь прочерчивают, словно стрелы, трепещущие и остроконечные черно-белые ласточки.

Эквадор и Колумбия объявили мобилизацию. В грозном молчании скапливается на молу пехота – белые штаны, белые перекрещенные на груди ремни. Чилийский единорог встал на дыбы. По вечерам его можно видеть на фоне неба, патетическое животное с воздетыми копытами, обездвиженное негодованием.

XXXVI

Дни всё глубже уходят в тень и задумчивость. Небо замкнулось, забаррикадировалось, все сильней вздувается темной стальной бурей и молчит, низко склубившись. Земля, спаленная и пестрая, перестала дышать. Только сады растут, затаив дыхание, высыпают листву в хмельном бесчувствии и заращивают всякую щелку свежей листвяной субстанцией. (Прыщи почек, только недавно, точно зудливая экзема, липкие болезненные и гноящиеся, теперь затягиваются прохладной зеленью, многослойно – лист на лист – зарубцовываются, компенсируются стократным здоровьем про запас, сверх меры и без счета. Они покрыли уже и заглушили темной зеленью затерянный зов кукушки; слыхать лишь далекий и приглушенный голос ее, застрявший в глухих монастырских садах, затерявшийся в разливе радостного цветения.)

Отчего так светлы дома в этом стемневшем пейзаже? Чем мрачнее шум парков, тем резче известковая белизна домов и все ярче она светится без солнца горячим рефлексом спаленной земли, как если бы через мгновение предстояло запятнаться черными пятнами какой-то яркой и пестрой болезни.

Собаки бегают, ошалело нюхая воздух. Они что-то чуют, обеспамятевшие и взбудораженные, бесясь в пушистой зелени.

Что-то готово выбродить из густого шума помрачившихся дней – что-то поразительное, что-то небывало огромное.

Я прикидываю и примеряю, что за событие могло бы соответствовать той негативной сумме ожидания, какая скапливается в огромный заряд отрицательного электричества? Что сопоставимо с этим катастрофическим понижением барометра?

Где-то уже растет и набирает силы то, для чего во всей природе приуготавливается эта вогнутость, эта форма, это позабывшее дышать зияние, которое парки не в силах наполнить упоительным запахом сирени.

XXXVII

Негры, негры, толпы негров в городе! Их можно видеть повсюду, сразу в нескольких местах. Они бегут по улицам большой крикливой оборванной ватагой, врываются в съестные лавки, грабят их. Шуточки, тумаки, гогот, вылупленные вращающиеся белки, горловые звуки и белые, сверкающие зубы. Прежде чем была поднята на ноги милиция, их и след простыл.

Я это предчувствовал, иначе не могло и быть. Это явилось натуральным следствием метеорологического напряжения. И лишь теперь я отдаю себе отчет в том, что́ знал с самого начала: эта весна чревата неграми.

Откуда тут взялись негры, откуда прикочевали эти чернокожие орды в полосатых хлопчатобумажных пижамах? Или великий Барнум разбил неподалеку лагерь свой, странствуя с неисчислимым шлейфом людей, животных и демонов, или поблизости где-то выросли его вагончики, набитые немолчным гамом ангелов, монстров и акробатов? Ничего подобного. Барнум был далеко. Я подозреваю совсем другое. Но не скажу ни слова. Ради тебя я молчу, Бианка, и никакая пытка не заставит меня открыться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю