355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бруно Шульц » Коричные лавки. Санатория под клепсидрой » Текст книги (страница 13)
Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 03:41

Текст книги "Коричные лавки. Санатория под клепсидрой"


Автор книги: Бруно Шульц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)

XXXVIII

Одевался я в тот день долго и старательно. Наконец, уже готовый, стоя у зеркала, я придал своему лицу выражение спокойной и неумолимой решительности. Потом тщательно проверил пистолет, прежде чем вложить его в задний карман брюк. Еще раз бросил взгляд в зеркало и коснулся рукой сюртука, под которым на груди были спрятаны бумаги. Я был готов бороться.

Я чувствовал себя совершенно спокойным и решительным. Речь шла о Бианке, а что бы я ни сделал ради нее! Рудольфу я решил ничего не говорить. Чем ближе я его узнавал, тем больше убеждался, что он птица невысокого полета и не способен подняться над обыденным. С меня уже было довольно лица, мертвевшего от недоумения и бледневшего от зависти, какими встречал он каждое новое мое откровение.

В задумчивости я быстро прошел недальнюю дорогу. Когда большие железные ворота, сотрясаясь от сдерживаемой вибрации, захлопнулись за мной, я тотчас вступил в иной климат, в иные дуновения воздуха, в чужую и прохладную окрестность большого года. Черные ветки дерев вветвлялись в особое и отвлеченное время, их безлистые пока верхушки тыкались черными розгами в высоко плывущее белое небо иной какой-то чужеродной зоны и отовсюду замыкались аллеями, отрезанные и позабытые, точно непроточный залив. Голоса птиц, затерянные и примолкшие в далеких пространствах обширного этого неба, на свой манер подкраивали тишину, трудясь над ней, тяжкой, блеклой, задумчиво отражаемой навыворот в тихом прудочке, и обеспамятевший мир летел в отражение, вслепую тяготея в своем натиске к великой этой и универсальной тусклой задумчивости, к этим перевернутым, без конца ускользающим штопорам деревьев, к великой расколыхавшейся бледности без конца и края.

С высоко поднятой головой, совершенно холодный и спокойный, я велел доложить о себе. Меня ввели в полутемный холл. Там стоял сумрак, вибрировавший тихой роскошью. В отворенное высокое окно, точно в щель флейты, из сада мягкими волнами, словно в комнату, где лежит неизлечимо больной, плыл воздух, бальзамический и сдержанный. От этих тихих вплываний, незримо проникающих сквозь мягко респирирующие фильтры штор, слегка вздутых воздухом сада, оживали, пробуждаясь со вздохом, предметы, поблескивающее предвосхищение пробегало тревожными пассажами по рядам венецианского стекла в глубоком поставце, листья обоев шелестели, всполошенные и серебристые.

Затем обои гасли, уходили в тень, и напряженная их задумчивость, долгие годы затиснутая в полные темных умозаключений заросли, высвобождалась, вмиг загрезив слепым бредом ароматов, точь-в-точь старые гербарии, по высохшим прериям которых проносятся стайки колибри и стада бизонов, степные пожары и погони, развевающиеся скальпами у седла.

Поразительно, насколько старые эти интерьеры неспособны найти покой взбудораженному своему темному прошлому, насколько в тишине их все еще пытаются разыграться и на этот раз предрешенные и проигранные события, складываются в бессчетных вариантах те же самые ситуации, лицуемые на обе стороны бесплодной диалектикой обоев. Так распадается эта тишина, до основания порченая и деморализованная в тысячекратных обдумываниях, в одиноких размышлениях, шало пробегая по обоям бессветными молниями. Зачем скрывать? Разве тут не были вынуждены умерять из ночи в ночь чрезмерные возбуждения, нахлынувшие пароксизмы горячки, снимая их вливаниями секретных лекарств, с помощью которых переносишься в просторные целительные и покойные ландшафты, полные – среди расступившихся обоев – далеких озер и зеркальностей?

Я услыхал какой-то шорох. С лестницы, предваряемый лакеем, спускался он, приземистый и плотный, скупой в движениях, слепой рефлексом больших роговых очков. Впервые я оказался с ним лицом к лицу. Он был непроницаем, но не без удовлетворения подметил я уже после первых своих слов врезавшиеся в его черты две морщины обиды и горечи. Меж тем как за слепым блеском своих очков он драпировал лицо в маску великолепной недоступности – я увидел в складках маски украдкой пробегающую бледную панику. Постепенно он проникался интересом, и по более внимательному выражению сделалось заметно, что он только теперь начинает понимать мне цену. Он пригласил меня в кабинет, расположенный рядом. Когда мы входили, какая-то женская фигура в белом платье, вспугнутая, как если бы подслушивала, метнулась от дверей и удалилась в глубь квартиры. Была ли это гувернантка Бианки? Когда я переступил порог кабинета, мне казалось, что я вхожу в джунгли. Мутно-зеленый комнатный полумрак был водянисто исполосован тенями опущенных на окнах реечных жалюзи. Стены были увешаны ботаническими таблицами, в больших клетках порхали маленькие цветные птички. Желая, вероятно, выиграть время, он стал показывать мне экземпляры первобытного оружия: дротики, бумеранги и томагавки, развешанные по стенам. Мое обостренное обоняние уловило запах кураре. Меж тем как он манипулировал некоей варварской алебардой, я посоветовал ему держаться в высшей степени осмотрительно и контролировать движения, сопроводив свое предостережение внезапно выхваченным пистолетом. Несколько сбитый с толку, он криво усмехнулся и положил оружие на место. Мы сели за могучий стол черного дерева. Отговариваясь воздержанием и поблагодарив, я отказался от сигары, мне предложенной. Такая осмотрительность снискала мне его одобрение. С сигарою в уголке обвисшего рта он приглядывался ко мне с опасной и не вызывающей доверия благожелательностью. Затем, как бы в рассеянности, небрежно листая чековую книжку, он вдруг предложил мне компромисс, назвав цифру со многими нулями, меж тем как зрачки его ушли в уголки глаз. Моя ироническая улыбка заставила его оставить эту тему. Со вздохом он разложил торговые книги. Принялся излагать состояние дел. Имя Бианки ни разу не было произнесено, хотя в каждом нашем слове она присутствовала. Я невозмутимо взирал, с губ моих не сходила ироническая усмешка. Наконец он бессильно оперся на подлокотник. – Вы несговорчивы, – сказал он, словно бы сам себе, – что вам, наконец, угодно? – Я снова заговорил. Я говорил глухим голосом, сдерживая внутренний огонь. На щеках моих выступил румянец. Несколько раз я с дрожью в голосе произнес имя Максимиллиана, напирая на это слово и всякий раз видя, как лицо противника моего еще больше бледнеет. Наконец, тяжело дыша, я договорил. Он сидел раздавленный. Он уже не владел своим лицом, ставшим вдруг старым и усталым. – Решение ваше покажет мне, – закончил я, – созрели ли вы для новой ситуации и готовы ли подтвердить это делом. Мне нужны факты и еще раз факты...

Дрожащей рукой он потянулся было к звонку. Я жестом остановил его и, держа палец на спусковом крючке пистолета, стал пятиться к выходу. У дверей слуга подал мне шляпу. Я оказался на террасе, залитой солнцем, но глаза мои были еще полны кружащегося мрака и вибраций. Не оборачиваясь, я спускался по лестнице, исполненный триумфа и уверенный, что уж теперь-то ни сквозь одну из затворенных ставен особняка не выдвинутся коварно наведенные на меня стволы двустволки.

XXXIX

Важные дела, величайшей важности государственные дела часто теперь вынуждают меня к доверительным переговорам с Бианкой. Я готовлюсь к ним скрупулезно, до глубокой ночи просиживая за письменным столом над деликатнейшими династическими проблемами. Течет время, тихо стоит в отворенном окне над настольной лампой ночь. Делаясь все поздней и торжественней, она починает все более поздние и темные слои, проходит более глубокие степени посвящения и, бессильная, обезоруживает себя в окне непередаваемыми вздохами. Долгими медленными глотками поглощает темная комната в глубины свои чащобу парка, обменивает прохладными переливаниями свою суть с великой ночью, а та подступает половодьем тьмы, посевом оперенных семян, темной пыльцы и беззвучных плюшевых бабочек, облетающих стены в тихой суматохе. Серебристо нахохленные дебри обоев наеживаются во тьме страхом, просеивая сквозь высыпавшую листву содрогания, неотчетливые и летаргические, прохладные экстазы и взлеты, трансцендентальные опаски и неистовства, какими далеко заполночь полна майская ночь за своими пределами. Прозрачная и стеклянная ее фауна, легкий планктон комаров обседают меня, склоненного над бумагами, все выше и выше заращивая пространство вспененной тончайшей белой вышивкой, какою далеко заполночь вышиваема ночь. Садятся на бумаги кузнечики и москиты, сделанные как бы из прозрачной плоти ночных мыслей, стеклянные фарфареллы, изящные монограммы, арабески, которые измыслила ночь, всё более крупные и фантастические, величиной с нетопырей, с вампиров, созданных из одной каллиграфии и воздуха. Занавеска мельтешит этим подвижным кружевом, тихим нашествием белой мнимой фауны.

В такую бескрайнюю запредельную ночь пространство теряет смысл. Обтанцованный светлой толчеей комаров, с ворохом готовых наконец бумаг, я делаю два шага в неопределенном направлении, в тупиковый заулок ночи, каковой должен завершиться дверью, да-да, белой дверью Бианки. Нажимаю дверную ручку и, словно бы из комнаты в комнату, вхожу к ней, причем мою черную шляпу карбонария почему-то хочет сорвать ветер далеких странствий. Мой весьма беспорядочный галстук, когда я переступаю порог, шелестит на сквозняке, я прижимаю к груди портфель, набитый секретнейшими документами. Словно из сеней ночи, вошел в самое ночь! Как глубоко дышится озоном! Здесь она, заповедная пуща, здесь она, сердцевина ночи, полной жасмина. Тут лишь берет начало ее подлинная история. Большая лампа с розовым абажуром горит в изголовье постели. В ее розовом полумраке у широко распахнутого и транспирирующего окна, среди огромных подушек возлежит Бианка, несомая половодьем постели, точно приливом ночи. Бианка читает, опершись на бледную руку. На мой глубокий поклон она отвечает коротким взглядом поверх книжки. Вблизи красота ее словно бы сдерживает себя, как подкрученная лампа. С кощунственной радостью я замечаю, что носик Бианки вовсе не столь благородно скроен, а кожа далека от идеального совершенства. Я констатирую это с неким облегчением, хотя понимаю, что подобное умаление собственного великолепия имеет место только из сострадания и только затем, чтобы не перехватило дыхание и не отнялся язык. Красота потом быстро регенерируется медиумом отдаления и будет мучить, невыносимая и неимоверная.

Ободренный кивком Бианки, я сажусь у постели и, пользуясь подготовленными документами, начинаю свою реляцию. В открытое окно за головой Бианки вплывает обморочный шум парка. Весь лес, столпившийся за окном, плывет хороводами деревьев, проникает стены, распростирается, вездесущий и всеохватывающий. Бианка слушает с некоторой рассеянностью. Досадно, что она не перестает при этом читать. Она дает мне возможность всесторонне осветить всякую проблему, представить все про и контра, затем, оторвав глаза от книжки и несколько отсутствующе трепеща ими, решает ее быстро, походя и удивительно успешно. Чуткий и внимательный к любому ее слову, я пылко подхватываю тон ее голоса, чтобы уловить скрытое побуждение. Потом всеподданнейше предлагаю декреты на подпись. Бианка подписывает, опустив ресницы, отбрасывающие густую тень, и с легкой иронией наблюдает из-под них, как я ставлю свою консигнатуру.

Вероятно, позднее время, давно перевалившее за полночь, не способствует занятиям государственными делами. Ночь, зашедшая за последнюю границу, склонна к определенной развязности. Меж тем как мы беседуем, иллюзия, что мы в комнате, слабеет, мы на самом деле – в лесу, все уголки зарастают купами папоротников, сразу же за постелью поднимается стена зарослей, шевелящихся и перепутанных. Из этой лиственной стены возникают на свет лампы большеглазые белки, дятлы и ночные создания и неподвижно глядят в огонь блестящими выпуклыми очами. С некоей минуты мы оказываемся во времени нелегальном, в бесконтрольной ночи со всеми ее ночными штучками и фанабериями. То, что пока происходит, уже не берется в расчет, не считается, исполненное незначительности, внезапных отклонений и ночного фиглярства. Только этому я и могу приписать удивительные перемены в поведении Бианки. Она, всегда такая сдержанная и серьезная, воплощение послушания и примерной дисциплины, теперь сама капризность, строптивость и непредсказуемость. Документы разложены на обширной равнине одеяла. Бианка небрежно берет их, нехотя бросает взгляд и безразлично упускает меж пальцев. С припухшими губами, подвернув бледную руку под голову, она не спешит с решением и заставляет меня ждать. Или же поворачивается спиной, закрывает уши ладонями, глухая к мольбам и просьбам. Внезапно, без слова, одним движением ноги под одеялом она сбрасывает бумаги наземь и глядит из-под локтя с высоты своих подушек загадочно расширенными глазами, как я, согнувшись в три погибели, самоотверженно подбираю их с земли и сдуваю с них хвою. Эти, правда, полные очарования, капризы не облегчают мне и без того трудной и ответственной роли регента.

Во время наших бесед шум леса, насыщенный свежим жасмином, проходит через комнату целыми верстами ландшафтов. Всё новые лесные участки перемещаются и движутся, хороводы деревьев и кустов, целые декорации лесные, распространяясь, плывут через комнату. И тут становится ясно, что мы, оказывается, с самого начала находимся в некоем поезде, в лесном ночном поезде, медленно следующем вдоль оврага по лесистой околице города. Отсюда и сквозняк, упоительный и глубокий, который насквозь проходит через купе все новой и новой нитью, продлевающейся нескончаемой перспективой предчувствий. Даже кондуктор с фонарем возникает откуда-то, выходит из деревьев и прощелкивает наши билеты своими щипцами. Так мы въезжаем во все более глубокую ночь, открываем совершенно новые ее анфилады с хлопающими дверями и сквозняками. Глаза Бианки углубляются, щеки горят, чудная улыбка возникает на губах. Хочет ли она мне в чем-то открыться? В чем-то самом сокровенном? Бианка говорит об измене, и личико ее горит экстазом, глаза сужаются от прилива неги, когда, ящерицей извиваясь под одеялом, она инсинуирует мне предательство священнейшей миссии. Она настойчиво изучает мое побледневшее лицо сладостными очами, которые слегка начинают косить. – Сделай это, – шепчет она настойчиво, – сделай это. Станешь одним из них, из черных этих негров... – А когда в отчаянье заклинающим жестом я прикладываю палец к губам, личико ее вдруг становится злым и ядовитым. – Ты смешон со своей нерушимой верностью и всей этой твоей миссией. Бог знает, что ты навоображал себе о своей незаменимости. А если я предпочту Рудольфа! Я его тысячу раз предпочитаю тебе, скучному педанту. Он-то был бы послушен, послушен вплоть до преступления, вплоть до самоотрицания, до самоуничижения... – Потом вдруг с торжествующей миной спрашивает: – Помнишь Лонку, дочку Антоси-прачки, с которой ты играл, когда был маленький? – Я удивленно гляжу на нее. – Это была я, – говорит она, хохоча, – только я была в то время еще мальчиком. Я тебе тогда нравилась?

Ах, в самой сути весны что-то портится и распадается. Бианка, Бианка, неужто и ты меня обманываешь?

XL

Я боюсь до времени выложить последние козыри. Ставка слишком велика и рисковать непозволительно. Рудольфу я давно не отчитываюсь о состоянии дел. К тому же поведение его с некоторых пор изменилось. Ревность, бывшая доминирующей чертой его характера, уступила место некоему великодушию. Некая торопливая доброжелательность вкупе со смущением присутствуют в его жестах и неуклюжих словах, всякий раз, когда мы случайно встречаемся. Прежде под брюзгливой миной молчуна, под выжидательной холодностью все же скрывалось снедающее его любопытство, жадное до каждой новой детали, каждой новой версии дела. Сейчас же он на удивление спокоен и не торопится ничего от меня узнать. Мне это как раз на руку, из ночи в ночь я провожу весьма важные заседания в паноптикуме, которые до времени должны оставаться в глубочайшей тайне. Смотрители, сморенные водкой, которую я им не жалею, спят по своим каморкам снами праведников, покуда я при свете коптящих свечей заседаю в достойном сем кругу. Тут ведь есть и коронованные особы, а переговоры с ними не относятся к легким. С прежних дней сохранили они беспредметный свой героизм, пустой теперь и без содержания, пламень внутренний, горение в огне какой-нибудь концепции, способность поставить целую жизнь на карту. То, ради чего они жили, одно за другим дискредитировалось в прозе будней, их светильни выгорали, они пусты, хотя полны нерастраченной энергии, и, бессмысленно сверкая глазами, ожидают последних слов своей роли. Как легко сейчас эти слова сфальсифицировать, подбросить первую попавшуюся идею, когда они столь бескритичны и беззащитны! Это наилучшим образом облегчает мне задачу. Но с другой стороны, невероятно трудно пробиться к их разуму, раздуть искорку малейшей мысли, такой сквозняк в их душе, таким бессмысленным ветром продуваемы они насквозь. Пробудить их ото сна – одно это стоило большого труда. Они лежали в постелях, смертельно бледные и бездыханные. Я склонялся над каждым, шепча слова наисущественнейшие, слова, призванные пройти сквозь них электрическим током. Они открывали один глаз. Они боялись смотрителей, притворялись мертвыми и глухими. Только, удостоверившись, что нет посторонних, перебинтованные, составленные из кусочков, они привставали с подушек, прижимая деревянные протезы и бутафорские лжеподобия легких и печени. Поначалу недоверчивые, они предпочитали произносить выученные роли и не могли взять в толк, что можно требовать чего-то еще. И они сидели так, иногда тупо покряхтывая, эти доблестные мужи, цвет человечества. Дрейфус и Гарибальди, Бисмарк и Виктор Эммануил I, Гамбетта, Мадзини и еще многие. Хуже всех соображал эрцгерцог Максимиллиан. Когда я снова и снова жарким шепотом повторял ему на ухо имя Бианки, он безучастно моргал, лицо его выражало неподдельное удивление, а черты не обнаруживали и тени постижения. Лишь когда отчетливо и медленно я произнес имя Франца Иосифа I, лицо его исказилось бешеной гримасой, но это был всего лишь рефлекс, уже не имеющий эквивалента в душе. Этот комплекс давно исчез из его сознания, да и возможно ли было с трудом собранному и заштопанному после достопамятного кровавого расстреляния в Вера Круз, жить с этим распирающим напором ненависти. Мне пришлось обучать его собственной его жизни с азов. Анамнез был чрезвычайно скуп, и я апеллировал к подсознательным проблескам чувства. Я прививал ему начатки любви и ненависти. Увы, уже на следующую ночь выяснялось, что он все забыл. Его более понятливые товарищи помогали мне, подсказывали ему реакции, какими надлежало себя проявлять, и обучение таким образом медленно продвигалось. Он был невозможно заброшенный, внутренне совершенно опустошенный смотрителями, однако же я добился, что при имени Франца Иосифа он выхватывал из ножен саблю, так что однажды чуть не полоснул Виктора Эммануила I, который недостаточно проворно увернулся.

Так случилось, что прочие из великолепной этой компании куда быстрее плохо соображавшего злосчастного эрцгерцога зажглись и вдохновились замыслом. Их пыл не знал границ. Я как мог их сдерживал. Трудно сказать, постигли ли они во всей полноте идею, за которую собрались бороться. Сущностная сторона их не занимала. Приуготованные сгорать в огне какого-нибудь догмата, они были в восторге, оттого что благодаря мне обрели девиз, за который можно самоотверженно бороться и умирать. Я успокаивал их внушением, с трудом убеждая сохранять тайну. Я гордился ими. Какой вождь и когда располагал столь доблестным штабом, столь отборным генералитетом, состоящим из столь пламенных душ, гвардией, пускай инвалидов, но зато каких гениальных!

Наконец наступила та ночь, бурная и полная ветром, до основания потрясаемая в безднах своих огромным и безмерным, что в ней готовилось. Молнии одна за одной вспарывали мрак, мир распахивался, разодранный до сокровеннейшего нутра, являл яркую, ужасающую, бездыханную внутренность и снова захлопывал ее. И плыл дальше в шуме парков, в шествовании лесов, в хороводе коловращающихся горизонтов. Мы оставили паноптикум под покровом темноты. Я шел впереди вдохновенной этой когорты, то и дело спотыкавшейся, взмахивавшей руками, громыхавшей костылями и деревяшками. Молнии сверкали на обнаженных сабельных клинках. Так добрались мы во тьме до ворот виллы. Они были распахнуты. Обеспокоенный, чуя какой-то подвох, я велел зажечь факелы. Воздух заалел от пучков смолистой лучины, всполошенные птицы взметнулись в красных отсветах ввысь. В бенгальском этом свете, точно в зареве пожара, мы как на ладони увидели виллу, ее террасы и балконы. На крыше реял белый флаг. Томимый дурным предчувствием, я вступил с моими .удальцами во двор. На террасу вышел мажордом. Кланяясь, он спускался по монументальным ступеням, нерешительно приближаясь, бледный и робкий в движениях, все отчетливей зримый в пламени лучины. Я приставил к его груди острие клинка. Мои люди стояли неподвижно, высоко вознося дымные факелы, в тишине слышался треск летящего горизонтально огня.

– Где господин de V.? – спросил я.

Мажордом неопределенно развел руками.

– Уехал, господин, – сказал он.

– Сейчас узнаем, так ли это. А где инфанта?

– Ее высочество тоже уехали, все уехали...

Причин усомниться не было. Кто-то предал меня. Нельзя было терять времени.

– По коням! – воскликнул я. – Надо отрезать им дорогу!

Мы выломали двери конюшни. Из мрака дохнуло теплом и лошадьми. Спустя мгновение мы сидели на рвущихся под нами и ржущих скакунах. В стуке копыт о мостовую мы на галопе вылетели растянутой кавалькадой в ночную улицу. – Лесом к реке, – бросил я через плечо и свернул в лесную просеку. Вокруг бушевала чащоба. Она разверзалась во мраке, точно громоздящиеся ландшафты катастроф и потопов. Мы летели в водопадах шума, по взбудораженным лесным дебрям, языки факелов отрывались большими лоскутами и летели вслед нашему растянувшемуся галопу. В мозгу моем проносился ураган мыслей. Была ли Бианка похищена или же низкая порода отца взяла верх над кровью матери и высокой миссией, к каковой я тщетно пытался ее расположить? Просека становилась тесней, превратилась в овраг, за устьем которого открывалась обширная лесная поляна. Там их и настигли. Они уже издали заметили нас и остановили повозки. Господин de V. вышел из экипажа и скрестил руки на груди. Хмурый, он неторопливо шел к нам, блестя очками, пурпурный в сверкании факелов. Двенадцать сверкающих клинков нацелились в грудь его. Мы молча стягивались большим полукольцом, кони шли шагом, я глядел из-под руки, чтобы лучше видеть. Свет факела упал на экипаж, и я различил внутри его смертельно бледную Бианку, а рядом Рудольфа. Он прижимал к груди ее руку. Я спокойно спешился и неверным шагом двинулся к экипажу. Рудольф медленно встал, как если бы собирался выйти мне навстречу.

Подойдя, я поворотился к кавалькаде, неспешно подступавшей широким фронтом, со шпагами, изготовленными для укола, и сказал: – Господа, я напрасно обеспокоил вас. Эти люди свободны и, никем не удерживаемые, уедут без помех. Волос не упадет с их головы. Вы же исполнили свой долг. Вложите сабли в ножны. Не знаю, насколько усвоена вами идея, служению которой я призвал вас, в какой мере она вам близка и стала кровью от крови вашей. Как видите, она потерпела крах по всему фронту. Полагаю, вы переживете это без большого вреда для себя, коль скоро пережили крах и собственной своей идеи. Вы, господа, уже неуничтожимы. Что до меня... но обо мне говорить нечего. Я желаю лишь – здесь я обратился к сидящим в экипаже, – чтобы вы не сочли случившееся для меня неожиданным. Это не так. Я давно все предвидел. Если же с виду я столь долго пребывал в заблуждении, не желая знать, как все обстоит на самом деле, то единственно потому, что не полагалось мне интересоваться чем-то, что не входило в мою компетенцию, не полагалось предварять события. Я стремился выстоять на посту, который уготовила мне судьба, желал сполна осуществить свою программу, остаться верным роли, которую сам для себя узурпировал. Ибо сейчас, вопреки нашептываниям собственной амбиции, с раскаянием признаюсь, что был всего лишь узурпатором. В ослеплении я дерзнул учить писанию, вознамерился быть толмачом божественной воли, в лженаитии ловил едва прослеживаемые в альбоме слепые улики и штрихи. Соединил же я их, увы, всего лишь в приблизительный абрис. Я навязал этой весне свою режиссуру, подвел под ее невероятный расцвет собственную программу и захотел наставить и направить сообразно собственным планам. Какое-то время, терпеливая и равнодушная, она несла меня, едва ощущая, на своем расцвете. Ее невосприимчивость я принял за терпимость, даже за солидарность, за согласие. Я полагал, что прочту в образе ее, лучше чем она сама, глубочайшие ее интенции, что понимаю ее душу, что могу предвосхитить то, чего она сама, взбудораженная своей необъятностью, не умеет выразить. Я не принимал в расчет все проявления ее дикой и безудержной независимости, прозевывал внезапные пертурбации, непредсказуемые в последствиях и для нее побудительные. Я столь далеко зашел в своей мегаломании, что дерзнул ввязаться в династические проблемы сильных мира сего, мобилизовал вас, господа, против Демиурга, злоупотребил вашей незащищенностью перед идеей, вашей благородной бескритичностью, дабы навязать ложную бунтарскую доктрину, увлечь ваш пламенный идеализм на действия безрассудные. Не берусь решать, был ли я призван к великим деяниям, на каковые посягнула моя амбиция. Вероятней всего, я сгодился лишь для инициирования, был почат, а затем отброшен. Я перешагнул свои границы, но и это было предусмотрено. По сути, я с самого начала предвидел свою судьбу. Подобно року злосчастного Максимиллиана, она стала судьбой Авеля. Была минута, когда жертва моя благоуханна была Господу и угодна, а твой дым шел понизу, Рудольф. Но Каин всегда побеждает. Игра была стасована заранее.

В этот момент отдаленный взрыв сотряс воздух, огненный столп поднялся над лесами. Все повернули головы. – Сохраняйте спокойствие, – сказал я, – это горит Паноптикум, уходя, я оставил там бочонок пороху с подожженным фитилем. Вы лишились обиталища, благородные господа, вы бездомны. Надеюсь, это вас не слишком огорчает?

Но могучие эти личности, эти избранники человечества немо и беспомощно блестели глазами, сохраняя строй в зареве далекого пожара. Они глядели друг на друга, вовсе не имея суждения, и часто моргали. – Ты, Сир, – обратился я к эрцгерцогу, – был неправ. Возможно, с твоей стороны тоже имела место мегаломания. С моей же стороны было ошибкой переделывать мир от твоего имени. К тому же, наверно, такое вовсе не входило в твои намерения. Красный цвет – всего лишь цвет, как и остальные, – лишь вместе создают они целокупность света. Прости же мне, что я злоупотребил именем твоим ради чуждых тебе целей. Да здравствует Франц Иосиф I!

Услыхав это имя, эрцгерцог вздрогнул, потянулся к сабле, однако сразу как бы одумался, живая алость окрасила его нарумяненные щеки, уголки губ словно бы приподнялись в улыбке, глаза задвигались в орбитах; размеренно и достойно он приветствовал присутствующих, с ослепительной улыбкой переходя от одного к другому. Те возмущенно пятились. Этот рецидив самодержавности в обстоятельствах столь неподходящих произвел отвратительное впечатление.

– Остановись, Сир, – сказал я, – никто не сомневается, что ты до тонкостей знаешь церемониал своего двора, но сейчас не время на это.

Я хотел зачитать вам, досточтимые господа, и ты, Инфанта, акт моего отречения. Я отрекаюсь во всем. Распускаю триумвират. Передаю регентство в руки Рудольфа. А вы, благородные господа, – здесь я обратился к своему штабу, – свободны. Вы действовали с похвальными намерениями, и я горячо благодарен вам от имени идеи, нашей низложенной идеи – слезы навернулись у меня на глаза, – которая несмотря ни на что...

В этот момент рядом прогремел выстрел. Все повернули туда головы. Господин de V. стоял с дымящимся пистолетом в руке, странно оцепенелый и наискось вытянутый. Неприятная гримаса была на его лице. Внезапно он качнулся и рухнул ничком. – Отец, отец! – воскликнула Бианка и бросилась к поверженному. Произошло замешательство. Гарибальди, как старый практик, понимавший в ранах, осмотрел несчастного. Пуля пробила сердце. Мадзини и король Пьемонта осторожно взяли труп под мышки и уложили на носилки. Бианка, поддерживаемая Рудольфом, рыдала. Негры, только сейчас собравшиеся под деревьями, обступили своего господина. – Масса, масса, наш добрый масса, – хором причитали они.

– Эта ночь воистину фатальна! – воскликнул я. – В ее достопамятных событиях это не последняя трагедия. Но такого, признаться, я не мог предвидеть. Я причинил ему зло. Оказывается, в его груди билось благородное сердце. Я отрекаюсь от своего суда над ним, близорукого и слепого. Он безусловно был хорошим отцом, добрым господином своим невольникам. Моя концепция и тут потерпела крах. Но я жертвую ею без сожалений. Тебе же, Рудольф, надлежит утишить горе Бианки, любить ее двоекратной любовью, заменить ей отца. Вы, вероятно, хотите взять его на борт, построимся же в процессию и отправимся к пристани. Пароход уже давно взывает зовом гудка.

Бианка снова села в экипаж, мы – на коней. Негры подняли носилки на плечи, и мы двинулись к пристани. Кавалькада всадников замыкала печальную процессию. Гроза, покуда я говорил, утихла, свет факелов открывал в лесных чащах глубокие расщелины, долгие черные тени сотнями летели по сторонам и поверху, большим полукольцом уходя за наши спины. Наконец, мы выбрались из лесу. Вдалеке виднелся пароход со своими колесами.

Немногое еще осталось добавить, история наша кончается. Сопровождаемое плачем Бианки и негров тело умершего внесли на борт. Мы в последний раз построились на берегу. – Еще одно, Рудольф, – сказал я, беря его за пуговицу сюртука. – Ты уезжаешь наследником огромного богатства, я ничего не хочу тебе навязывать, это мне следовало бы обеспечить старость бездомных этих героев человечества, увы, я нищ. – Рудольф тотчас достал чековую книжку. Мы коротко посовещались в сторонке и быстро пришли к соглашению.

– Господа! – воскликнул я, обратившись к своей гвардии, – мой великодушный друг решил исправить мой поступок, лишивший вас хлеба и крыши над головой. После того, что произошло, ни один паноптикум вас не возьмет, тем более при нынешней конкуренции. Вам же придется несколько поумерить амбиции. Зато вы станете свободными людьми. А вы, я знаю, умеете ценить это. Поскольку никаким, к сожалению, практическим профессиям вас, предназначенных для чистой репрезентации, не обучали, мой друг пожертвовал сумму, достаточную для покупки двенадцати шварцвальдских шарманок. Вы разбредетесь по свету, играя народу для ободрения сердец. Выбор арий целиком в вашей компетенции. К чему лукавить, – вы же не совсем настоящие Дрейфусы, Эдисоны и Наполеоны. Вы стали таковыми, ибо, по правде говоря, нету лучших. Пополните же теперь ряды многих ваших предшественников, безымянных Гарибальди, Бисмарков и Мак-Магонов, каковые, будучи непризнаны, тысячами скитаются по свету. В глубине своих сердец вы остаетесь ими навсегда. А сейчас, дорогие друзья и досточтимые господа, возгласимте вместе со мной: Да здравствуют счастливые молодожены, Рудольф и Бианка! – Да здравствуют! – воскликнули все хором. Негры запели негритянский зонг. Когда наступила тишина, я снова собрал всех взмахом руки, после чего, встав посередке, достал пистолет и воскликнул: – А теперь прощайте, господа, и в том, что сейчас увидите, усмотрите предостережение каждому, кто дерзнет угадывать божественные намерения. Никому и никогда не углубить замыслов весны. Ignorabimus, мои господа, ignorabimus!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю