Текст книги "Коричные лавки. Санатория под клепсидрой"
Автор книги: Бруно Шульц
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
По этим глухим ступеням фетра отец сходил в глубины генеалогии, на дно времен. Он был последним в роду, был Атласом, на плечи которого легло бремя огромного завета. Дни и ночи размышлял отец над тезой этого завета, желая во внезапном озарении постигнуть его сущность. Не однажды выжидательно и вопрошающе взирал он на приказчиков. Сам без знаков в душе, без проблесков, без указаний, он полагал, что молодым, наивным и едва вылупившимся, откроется вдруг смысл лавки, от него самого укрытый. Он припирал их к стене настойчивым морганием, но, бестолковые и косноязычные, они избегали его взгляда, прятали глаза, в замешательстве плетя несусветную чушь. По утрам, опираясь на высокую палку, отец, словно пастырь, кочевал среди слепого этого шерстяного стада, этих сгрудившихся заторов, этих теснящихся у водопоя блеющих безголовых туловищ. Он пока что выжидал, оттягивал момент, когда поднимет народ свой и двинется в шумливую ночь навьюченным муравейным бессчетным Израилем...
Ночь за дверями была словно из свинца – без пространства, без дуновения, без дороги. Она безглазо кончалась в двух шагах. Оставалось, как в полусне, топтаться у скорой этой границы, и пока, исчерпав невеликое пространство, увязали ноги, мысль летела дальше, не зная конца, все время испытуемая, выспрашиваемая, ведо́мая через все бездорожья черной той диалектики. Дифференциальный анализ ночи происходил сам в себе. Но тут, наконец, ноги вовсе останавливались в глухом безысходном заулке. И стоишь в темноте целыми часами в интимнейшем закутке ночи, словно у писсуара, в глухой тишине, с ощущением благостного конфуза. Только мысль, предоставленная себе, потихоньку раскручивается, путаная анатомия мозга разматывается, точно клубок, и среди язвительной диалектики нескончаемо длится абстрактный трактат ночи летней, прокувыркивается сквозь логические выкрутасы, с обеих сторон подпираемый всегдашними и терпеливыми вопрошаниями, софистическими вопросами, на которые нет ответа. Так с трудом профилософствовывал он сквозь спекулятивные пространства ночи и входил, уже бестелесный, в распоследнюю глухомань.
Было далеко заполночь, когда отец резко оторвался от бумаг. Он встал, преисполненный значительности, расширив зрачки и обратившись в слух. – Идет, – сказал он, пылая лицом, – отворите. Прежде чем старший приказчик Теодор подбежал к стеклянным дверям, которые забаррикадировала ночь, в них уже протиснулся нагруженный узлами чернобородый, великолепный и улыбающийся долгожданный гость. Господин Иаков, невероятно взволнованный, кланяясь, кинулся навстречу, простирая обе руки. Они обнялись. Какой-то момент казалось, что черный низкий лоснящийся паровоз беззвучно подкатил к самым дверям лавки. Носильщик в железнодорожной фуражке втащил на спине огромный сундук.
Мы так никогда не узнали, кто на самом деле был сей гость великолепный. Старший приказчик Теодор упорно утверждал, что это собственной персоной Христиан Сайпель и Сыновья (механические прядильни и ткальни). Немногое говорило за это, мать не скрывала сомнений относительно таковой концепции. Как бы, однако, ни обстояло дело, не приходилось сомневаться, что был это, по всей вероятности, могущественный демон, один из столпов Национального Союза Кредиторов. Черная благоухающая борода обрамляла его полное, сверкающее и исполненное достоинства лицо. Обнятый отцовой рукой, он среди поклонов двигался к конторке.
Не понимая чужеземного языка, мы с уважением вслушивались в церемониальную конверсацию, исполненную улыбок, зажмуриваний, легкого и свойского похлопывания по спине. После обмена вступительными вежливостями мужчины сразу приступили к основному делу. Разложили на конторке книги и бумаги, откупорили бутылку белого вина. С пряными сигарами в углах рта, с лицами, застывшими в гримасе нелюбезной удовлетворенности, господа обменивались короткими паролями, односложными условными знаками, с лукавым блеском авгуров в глазах судорожно прижимая пальцем соответствующую позицию в книге. Понемногу дискуссия делалась жарче, стало заметно с трудом сдерживаемое негодование. Оба закусывали губу, сигары свисали, горькие и потухшие с лиц, вдруг разочаровывавшихся и исполненных неприязни. Оба содрогались от сдерживаемого возмущения. Отец дышал носом, подглазья его побагровели, волосы над вспотевшим лбом встопорщились. Ситуация обострялась. Был момент, когда оба господина вскочили с мест и, обеспамятев, тяжко засопели, слепо сверкая очками. Мать в испуге принялась умоляюще похлопывать отца по спине, желая предупредить катастрофу. При виде дамы господа опомнились, вспомнили о правилах светского обхождения, с улыбкой раскланялись и снова засели за работу.
Около двух часов пополуночи отец захлопнул наконец тяжелый переплет главной книги. С тревогою пытались мы угадать по лицам собеседников, на чью сторону склоняется победа. Хорошее настроение отца казалось нам наигранным и вымученным, зато чернобородый развалился в кресле со скрещенными ногами, весь дыша благорасположением и оптимизмом. С показной щедростью раздавал он чаевые приказчикам.
Сложив бумаги и счета, господа вставали из-за конторки. Выражение их лиц было многозначительно. Заговорщически подмигивая приказчикам, они давали понять, что полны предприимчивости. Они выказывали охоту к солидной попойке, имеющей произойти втайне от матери. Это была пустая похвальба. Приказчики знали, что́ об этом думать. Та ночь не вела никуда. Она кончалась у сточной канавы, в известном месте, слепой стеной тщеты и стыдливой компрометации. Все тропки, уводящие в нее, возвращались обратно в лавку. Все эскапады, в дали ее пространств предпринятые, еще не начавшись, оказывались с перебитыми крыльями. Приказчики из вежливости отмигивались.
Пылко настроенные, чернобородый и отец, провожаемые снисходительными взглядами приказчиков, взявшись за руки, вышли из лавки. Сразу за дверями гильотина ночи с маху отсекла им головы; оба плюхнулись в ночь, как в черную воду.
Кто исследовал бездну ночи июльской, кто измерил, сколько саженей летишь вниз в пустоту, где ничего не происходит? Пролетев целую эту черную бесконечность, они снова возникли у дверей, как если бы только что вышли, обретя сказненные головы, с еще вчерашним непользованным словом на устах. Невесть как долго стоя этак, они монотонно переговаривались, как если бы вернулись из далекого похода, связанные дружеством мнимых приключений и ночных скандалов. Пошатываясь на обмякших ногах, они жестом гуляк сдвигали на затылок шляпы.
Обойдя стороной освещенный портал лавки, оба, крадучись, вошли в парадное и принялись тихонько одолевать скрипучую лестницу на второй этаж. Таким манером пробрались они на заднюю галерею под окно Адели и стали заглядывать к спящей. Разглядеть ее им не удавалось. Лежа в тени с раздвинутыми бедрами и обеспамятев, она, фанатически присягнувшая сновидениям, спазмировала в объятиях сна, с головою, откинутой назад и пылающей. Они звякали черными стеклами, пели непристойные куплеты. Но Аделя с летаргической усмешкой на приоткрытых губах странствовала, оцепенелая и каталептическая, на своих далеких дорогах, на мили отдаленная и недостижимая.
Тогда, развалясь на поручнях балкона, уже раздумав, оба принялись широко и громко зевать, тарабаня ногами в доски балюстрады. В некий поздний и неведомый ночной час они обнаружили свои тела, неизвестно как оказавшимися на двух узких кроватях, воздымаемые на высоко громоздящейся постели. Оба параллельно плыли, спя наперегонки, по очереди опережая друг друга работящим галопом храпа.
На каком-то километре сна, в некоей точке черного беспространства, – то ли сонное течение съединило их тела, то ли сны незаметно слились в один? – оба почувствовали, что, обхватив друг друга, борются в тяжком исступленном единоборстве. Тщетно напрягшись, дышали они друг другу в лицо. Чернобородый лежал на отце, как Ангел на Иакове. Однако отец, сжав его что было сил коленями, оцепенело плыл в глухое небытие, украдкой подворовывая между раундами миги живительной дремы. Так боролись они, – за что? за имя? за Бога? за контракт? – тягаясь из последних сил в смертельном поту, меж тем как течение сна уносило их дальше и дальше в куда более удивительные краины ночи.
IV
Наутро отец слегка припадал на ногу. Лицо его светилось. Перед самым рассветом нашел он готовое и безупречное завершение письма, столько дней и ночей ему не дававшееся. Чернобородого мы больше не видели. Он чуть свет уехал с сундуком и узлами, ни с кем не простившись. Это была последняя ночь мертвого сезона. С летней той ночи для лавки настали семь долгих тучных лет.
САНАТОРИЯ ПОД КЛЕПСИДРОЙ
I
Дорога была долгой. По боковой этой, заброшенной ветке, где поезда ходили раз в неделю – ехало всего несколько пассажиров. Мне еще не случалось видеть вагоны столь архаического типа, просторные, как жилье, темные, со множеством закутков и давно неиспользуемые на других направлениях. В коридорах, сворачивающих под разными углами, в купе, пустых, лабиринтоподобных и холодных, ощущалась какая-то странная покинутость, что-то почти пугающее. Я переходил из вагона в вагон в поисках хоть какого уютного угла. Везде дуло, повсюду, насквозь буравя поезд, тянули студеные сквозняки. На полу тут и там сидели с узелками люди, не решаясь посягнуть на высокие пустые диваны, чьи клеенчатые выпуклые сиденья были холодны как лед и липки от старости. На пустых станциях никто не садился. Без свистка, без пыхтенья поезд медленно и как бы в раздумье отправлялся дальше.
Какое-то время мне составлял компанию человек в заношенном мундире железнодорожника. Молчаливый, погруженный в свои мысли, он прижимал платок к распухшему страдальческому лицу. Потом и он запропастился, незаметно сойдя на какой-то станции и оставив после себя вмятину в устилавшей пол соломе, а также черный потертый чемодан, о котором позабыл.
Ступая по соломе и мусору, я переходил нетвердым шагом из вагона в вагон. Распахнутые двери купе раскачивались на сквозняке. Нигде ни одного пассажира. Наконец я набрел на кондуктора в черном мундире железнодорожной службы этой дороги. Заматывая шею толстым платком, он складывал свои пожитки: фонарь, служебную книжку. – Подъезжаем, господин, – сказал он, глянув на меня совершенно белыми глазами. Поезд без пыхтения, без стука колес медленно останавливался, словно жизнь уходила из него вместе с последним сипением пара. Остановились. Тишина и пустота, никакого станционного строения. Когда сошли, кондуктор показал мне, в какой стороне Санатория. С чемоданом в руке я пошел белым узким трактом, вскоре свернувшим в темные заросли парка. Не без любопытства разглядывал я пейзаж. Дорога шла вверх и выводила на гребень спокойной возвышенности, с которой открывался обширный горизонт. День был вовсе тусклый, приглушенный, без акцентов. И, возможно, от воздействия такой погоды, тяжелой и бесцветной, темнела вся большая чаша горизонта, на которой аранжировался обширный лесистый ландшафт, составленный кулисами из полос леса и перелесков, уходящих вдаль, тусклеющих и сходящих языками или мягкими склонами то слева, то справа. Весь этот, исполненный значительности, темный ландшафт, казалось, едва заметно плыл сам в себе, перемещаясь относительно себя же, словно облачное и загроможденное небо, исполненное подспудного движения. Текучие пояса и языки леса мнились шумящими и вырастающими этим шумом, точь-в-точь морской прилив, неприметно подступивший к суше. Среди темной динамики лесной местности высокая белая дорога вилась, точно мелодия, гребнем широких аккордов, теснимая напором могучих музыкальных массивов, в конце концов ее и поглощавших. Я сломал ветку с придорожного дерева. Зелень листвы оказалась вовсе темна, почти черна. Это была удивительно насыщенная чернота, глубокая и благодатная, как сон, укрепляющий и живительный. Все серые тона пейзажа были производными единственной этой краски. Такой тон зачастую принимает наша окрестность в пасмурные летние сумерки, напитанные нескончаемыми дождями. Та же глубокая и спокойная отрешенность, то же оцепенение, смирившееся и окончательное, не нуждающееся более в радости красок.
В лесу было темно, как ночью. Я шел на ощупь по тихой хвое. Когда деревья стали реже, под ногами загудел настил моста. За мостом, сквозь черноту деревьев виднелись тусклые многооконные стены гостиницы, рекламируемой как Санатория. Двойная стеклянная входная дверь была открыта. Входили в нее прямо с мостика, взятого с обеих сторон в шаткие перильца из березовых веток. В коридоре царили полумрак и торжественная тишина. Я на цыпочках переходил от дверей к дверям, пытаясь разобрать в темноте номера над ними. На повороте я наконец наткнулся на горничную. Она выскочила из комнаты, как если бы вырвалась из чьих-то настырных рук, взбудораженная и тяжело дышавшая. Она не могла взять в толк моих слов. Пришлось повторять. Она беспомощно озиралась.
Дошла ли до них моя депеша? Она развела руками и отвела глаза, словно бы только и ждала повода скользнуть в приотворенную дверь, в сторону каковой поглядывала.
– Я приехал издалека и депешей заказал комнату в этом доме, – повторил я с некоторым нетерпением. – К кому теперь обратиться?
Она не знала. – Может быть, господину угодно пройти в ресторацию, – путалась она. – У нас все спят. Когда господин Доктор встанет, я ему доложу.
– Спят? Но сейчас день, ночь нескоро...
– У нас всегда спят. Разве вы не знаете? – Она подняла на меня удивленные глаза. – К тому же тут вовсе не бывает ночи, – добавила она кокетливо. Вертляво теребя кружево фартучка, она уже не собиралась убегать.
Я оставил ее и вошел в полутемную ресторацию. Там стояли столики, большой буфет целиком занимал широкую стену. Спустя долгое время я почувствовал некоторый аппетит. Меня привлекал вид пирожных и тортов, которыми в избытке были уставлены полки буфета.
Я положил чемодан на один из столиков. Все были пусты. Хлопнул в ладоши. Никакого ответа. Заглянул в соседнюю залу, бывшую попросторнее и посветлее. Зала открывалась широким окном или лоджией на уже известный мне пейзаж, в своей глубокой грусти и отрешенности зримой в обрамлении проема, как траурное memento. На скатертях стояли остатки недавней еды, откупоренные бутылки, недопитые рюмки. Кое-где лежали даже чаевые, не взятые службой. Я вернулся к буфету и стал рассматривать пирожные и паштеты. Все выглядело весьма аппетитно. Я раздумывал, уместно ли будет обслужить самого себя и почувствовал вдруг необычайную прожорливость. Особенно раззадоривал меня некий сорт песочного пирожного с яблочным вареньем. Я было решил уже поддеть одно такое серебряной лопаткой, как ощутил за собою чье-то присутствие. В неслышных туфлях вошла горничная и коснулась пальцами моей спины. – Господин Доктор ждет вас, – сказала она, разглядывая свои ногти.
Она шла впереди и, уверенная в магнетизме, какой производила игрою бедер, даже не оглядывалась. Она забавлялась нарастанием этого магнетизма, регулируя, пока мы миновали десятки нумерованных дверей, дистанцию между нашими телами. Коридор делался все темнее. В полной уже темноте девушка мимолетно коснулась меня. – Вот кабинет Доктора, – шепнула она, – пожалуйте.
Доктор Готар принял меня, стоя посреди комнаты. Это был мужчина маленького роста, широкий в плечах, с черной растительностью.
– Мы получили вашу депешу еще вчера, – сказал он. – И выслали коляску на станцию, но вы приехали другим поездом. Увы, железная дорога оставляет желать лучшего. Как вы себя чувствуете?
– Отец жив? – спросил я, обеспокоенно вглядываясь в его улыбающееся лицо.
– Конечно, жив, – сказал он, спокойно выдержав мой горячий взгляд. – Разумеется, в пределах, обусловленных ситуацией, – добавил он и зажмурился. – Вам, как и мне, хорошо известно, что с точки зрения вашей семьи, с позиций вашей страны, – он умер. Этого полностью исправить не удастся. Так что смерть наложила определенный отпечаток на его здешнее бытование.
– Но сам он не знает, не догадывается? – спросил я шепотом. Доктор с глубокой убежденностью покачал головой: – Вам вовсе не следует беспокоиться, – сказал он, понизив голос, – наши пациенты не догадываются, не могут догадаться...
– Фокус в том, – добавил он, готовый продемонстрировать механизм фокуса на уже приготовленных для этого пальцах, – что мы отвели время назад. Мы запаздываем здесь во времени на некоторый интервал, величину которого не просто определить. Все сводится к простейшему релятивизму. Попросту говоря, смерть отца, та самая, которая в вашем отечестве его уже постигла, здесь еще не произошла.
– В таком случае, – сказал я, – отец или умирает, или близок тому...
– Вы меня не поняли, – ответил он тоном снисходительного нетерпения. – Мы реактивируем прошлое со всеми его возможностями, а значит, и с возможностью выздоровления.
Он глядел на меня, с улыбкой теребя бороду.
– А сейчас, наверно, вы хотите с ним повидаться. Согласно вашему пожеланию мы зарезервировали в его номере вторую кровать. Я вас провожу.
Когда мы вышли в темный коридор, доктор Готар заговорил шепотом. Я обратил внимание, что, как и горничная, он обут в домашние войлочные туфли.
– Мы даем нашим пациентам возможность поспать, мы экономим их жизненную энергию. К тому же им тут не особенно есть чем заняться.
Возле какой-то двери он остановился и приложил к губам палец.
– Входите, пожалуйста, тихо, отец спит. Ложитесь и вы. Это самое разумное, что можно в данный момент сделать. До свидания.
– До свидания, – шепнул я, ощутив сердце у горла, и нажал ручку. Дверь легко подалась, приотворившись, как беззащитно приоткрываются во сне уста. Я вошел. Серая и голая комната была почти пуста. На простой деревянной кровати возле небольшого оконца в пышной постели спал мой отец. Глубокое его дыхание добывало целые пласты храпа из глубин сна. Вся комната от пола до потолка казалась заваленной храпением, однако новые количества его всё прибывали и прибывали. Взволнованно глядел я на исхудалое, изнуренное лицо отца, целиком поглощенное в эту минуту труждениями храпа, лицо, покинувшее в глубоком трансе земную свою оболочку и на далеком каком-то берегу исповедовавшееся в собственной экзистенции торжественным подсчетом своих мгновений.
Второй кровати не было. От окна пронизывающе тянуло холодом. Печь была не топлена.
– Не видно, чтобы здесь очень-то заботились о пациентах, – думал я. – Столь хворый человек отдан на произвол сквозняку! И никто, похоже, тут не прибирается. Толстый слой пыли лежал на полу, покрывал тумбочку с лекарствами и стаканом остывшего кофе. В буфетной – горы пирожных, а пациентам – нет чтобы что-то питательное – дают пустой черный кофе! Однако в сравнении с преимуществами отведенного вспять времени это, конечно, мелочь.
Я неспеша разделся и скользнул в отцову постель. Он не проснулся. Лишь храп, с избытком, видно, уже нагромоздившийся, спустился на октаву, жертвуя пафосом декламации и становясь как бы храпом приватным, храпом для собственного употребления. Я подоткнул перину, насколько возможно оберегая отца от оконного сквозняка. Вскоре заснул с ним рядом и я.
II
Когда я проснулся, в комнате было темно. Отец сидел у стола одетый и пил чай, макая в него глазурованные сухарики. На нем был еще новый черный костюм английского сукна, который он справил себе прошлым летом. Галстук был повязан несколько небрежно.
Увидев, что я проснулся, он сказал с милой улыбкой на бледном от болезни лице: – Я ужасно рад твоему приезду, Иосиф. Какой сюрприз! Я себя чувствую здесь таким одиноким. Однако в моем положении глупо сетовать, я ведь претерпел кое-что и похуже, и если вывести facit по всем позициям... Но довольно об этом. Мне тут, представь себе, в первый же день подали великолепный filet de boeuf с грибами. Это был дьявольский кусок мяса, Иосиф. Я настойчиво остерегаю тебя, если и тебе когда-нибудь вознамерятся здесь подать filet de boeuf... До сих пор огонь в желудке. И диарея за диареей... Я просто не знал как быть. Однако хочу сообщить новость, – продолжал он, – ты будешь смеяться, но я арендовал здесь помещение под лавку. Да-да. И могу поздравить себя с такой идеей. Скучно мне было сперва, знаешь ли, ужасно. Представить не можешь, какая здесь тощища. А так, по крайней мере, есть приятное занятие. Опять же не подумай о чем-нибудь этаком. Ничего особенного. Помещение гораздо скромней нашей прежней торговли. Ларек по сравнению с ней. У нас в городе я постеснялся бы такой палатки, но здесь, где столькими из амбиций поступаешься, правда же, Иосиф?.. – Он горько рассмеялся. – Вот так как-то и живем. – Мне стало не по себе. Было неловко за его оторопь, когда он понял, что неудачно выразился.
– Я гляжу, тебя в сон клонит, – сказал он спустя мгновение, – поспи же, а потом загляни в лавку, хорошо? Я как раз спешу туда, поглядеть что и как. Ты представить себе не можешь, как трудно было получить кредит, с каким недоверием относятся здесь к старым негоциантам, к негоциантам с доброй репутацией... Знаешь магазин оптика на площади? Наша лавка рядом. Вывески пока нет, но найти просто. Обознаться невозможно.
– Отец без пальто? – обеспокоенно спросил я.
– Вы забыли уложить. Я, представь себе, не обнаружил его в сундуке, но в пальто вовсе нет надобности. Этот мягкий климат, ласковый воздух!..
– Пусть отец возьмет мое, – настаивал я. – Причем обязательно. – Но он уже надевал шляпу. Махнув мне рукой, он вышел из комнаты.
Нет, мне уже не хотелось спать. Я чувствовал себя отдохнувшим... и голодным. С удовольствием вспомнил я буфет, уставленный пирожными. Я одевался, предвкушая, как потрафлю себе разными лакомствами. Отдав предпочтение песочному с яблоками, я решил не пренебрегать и великолепным бисквитом с апельсиновыми корочками, который приметил тоже. Я подошел к зеркалу повязать галстук, но оно, словно бы сферическое, коловращаясь мутным омутом, упрятало куда-то в свои глубины мой облик. Напрасно я менял дистанцию, подходя и отдаляясь – из зыбкого серебряного тумана не хотело являться никакое отражение. – Скажу, чтоб другое повесили, – решил я и вышел из комнаты.
В коридоре было совсем темно. Впечатление торжественной тишины усиливала еще и тусклая газовая лампа, горевшая голубым язычком на повороте. В лабиринте дверей, проемов и закутков было никак не найти вход в ресторацию. – Схожу в город, – вдруг решил я. – Поем там где-нибудь. Наверняка же найдется какая-нибудь недурная кондитерская.
На улице меня окутал тяжелый, влажный и сладкий воздух странного здешнего климата. Хроническая серость атмосферы углубилась еще на несколько оттенков. Это был как бы день, зримый сквозь траурную вуаль.
Взгляд не мог насытиться сочной бархатной чернотой наитемнейших фрагментов, гаммой притушенных серостей плюшевого пепла, пробегающей пассажами приглушенных тонов, прекращаемых педалью клавиш – этим ноктюрном пейзажа. Обильный и волнообразный воздух шелестел у моего лица мягким полотнищем. В нем чувствовалась приторная сладость отстоявшейся дождевой воды.
Снова этот уходящий сам в себя шум черных лесов, глухие аккорды, будоражившие пространства уже за порогом слышимости! Я находился на тыльном дворе Санатории. Я оглядел высокие стены флигеля главного строения, выгнутого подковой. Все окна были затворены черными ставнями. Санатория глубоко спала. Я миновал ворота с железной решеткой. Рядом с ними была необыкновенных размеров собачья конура. Пустая. Меня вновь поглотил и приютил черный лес, во мраке которого я, словно с закрытыми глазами, шел на ощупь по тихой хвое. Когда немного развиднелось, меж деревьев возникли контуры домов. Еще несколько шагов – и я оказался на обширной городской площади.
Удивительное, обманчивое подобие главной площади нашего родного города! До чего похожи по сути своей все базарные площади мира! Буквально те же дома и лавки!
Тротуары были почти пусты. Печальный и поздний полусвет неопределенной поры суток сеялся с небес невнятной тусклости. Я без труда разбирал вывески и афиши, но не удивился бы, скажи мне кто-нибудь, что это глубокая ночь! Были открыты немногие лавки. На остальных, торопливо закрываемых, уже полуопустили жалюзи. Буйный и густой воздух, воздух упоительный и обильный, скрадывал местами часть окрестности, смывал, словно мокрою губкою, дом или два, фонарь, фрагмент вывески. Иногда было не поднять век, слипавшихся вследствие странного безразличия или сонливости. Я стал искать магазин оптика, о котором говорил отец. Он помянул его, как что-то мне известное, адресуясь к моей якобы осведомленности в местной ситуации. Разве не знал он, что я тут впервые? У отца явно путалось в голове. Но что было ждать от наполовину лишь реального, существующего жизнью столь условной, относительной, обставленной столькими оговорками! Не скрою, требовалась немалая добрая воля, дабы признать за ним какую-то разновидность экзистенции. Это был достойный сожаления суррогат жизни, зависевший от снисходительности окружающих, от «consensus omnium», из коего тянула она свои жалкие соки. Ясно было, что только благодаря солидарному взиранию сквозь пальцы, всеобщему закрыванию глаз на очевидные и разительные недочеты данного положения дел, могло краткое время просуществовать в материи бытия это жалкое подобие жизни. Малейшая оппозиция способна была ее поколебать, легчайшее дуновение скептицизма опровергнуть. Могла ли Санатория Доктора Готара гарантировать ей тепличную атмосферу доброжелательной толерантности, оградить от холодных веяний трезвости и критицизма? Еще удивительно, что при столь уязвимом и сомнительном положении дел отец умудрялся так великолепно держаться.
Я обрадовался, завидев витрину кондитерской с ромовыми бабами и тортами. Мой аппетит ожил. Я нажал стеклянную дверь с табличкой «мороженое» и вошел в темное помещение. Пахло кофе и ванилью. Из глубины лавки вышла барышня с лицом, стертым сумерками и приняла заказ. Наконец-то после долгого времени я мог вволю отведать отменных пончиков, макая их в кофе. В темноте, обтанцованный головокружительными арабесками сумерек, я поедал и поедал пирожные, ощущая, как под веки втискивается водоворот потемок, исподволь увлекая мое нутро теплым своим пульсированием, миллионным роением робких прикасаний. Уже только прямоугольник окна светился в полной темноте серым пятном. Напрасно я стучал ложечкой по столу. Счет не приносили. Я оставил на столе серебряную монету и вышел. В соседней книжной торговле еще горел огонь. Приказчики разбирали книги. Я спросил об отцовой лавке. – Это рядом с нами, – сказали мне. Услужливый паренек даже подбежал к дверям показывать. Портал был стеклянный, витрина, закрытая серой бумагой, была еще не готова. Уже с порога я с удивлением отметил, что в лавке много покупателей. Мой отец стоял за прилавком и подбивал, то и дело слюня карандаш, позиции длинного счета. Господин, для которого счет предназначался, склонясь над прилавком, водил указательным пальцем по каждой прибавляемой цифре, вполголоса подсчитывая. Остальные присутствующие молча наблюдали. Отец глянул на меня поверх очков и сказал, придерживая строчку, на которой прервался: – Тут тебе какое-то письмо, оно на столике где бумаги, – и снова погрузился в подсчеты. Приказчики тем временем откладывали купленный товар, заворачивая его и перевязывая бечевками. Полки были лишь частично заполнены сукном. Большая же часть пока еще зияла пустотой.
– Отчего тебе не присесть? – тихо сказал я, вошедши за прилавок. – С таким здоровьем – и совсем не думаешь о себе. – Не отрываясь от подсчетов, отец протестующе поднял руку, словно бы отводя мои резоны. Выглядел он очень неважно. Было ясно, что силы в нем поддерживает и отдаляет минуту окончательной катастрофы лишь нарочитое возбуждение и лихорадочная деятельность.
Я поискал на столике. Это был скорее пакет, чем письмо. Несколько дней назад я написал в книжную торговлю насчет одной порнографической книжицы, и вот, умудрившись разыскать мой адрес, вернее, адрес отца, только-только открывшего магазин без вывески и фирмы, они прислали ее сюда. Просто поразительно поставлен розыск, оборотистость же экспедиции удивительна! И эта невероятная быстрота!
– Можешь прочитать его там сзади в конторе, – сказал отец, бросив на меня недовольный взгляд, – разве ты не видишь, что здесь нет места.
Контора за лавкой была еще не обжита. Сквозь стеклянные двери из лавки проникал неяркий свет. На стенах висели пальто приказчиков. Я распечатал письмо и стал читать при слабом свете, шедшем от дверей.
Мне сообщали, что интересующей меня книжки на складе, увы, не оказалось. Поиски предприняты, но, не предваряя результата, фирма между тем позволила себе прислать в необязательном порядке некую статью, которая, как они полагают, вызовет во мне безусловный интерес. Тут же следовало хитроумное описание складного астрономического рефрактора большой светосилы и многих достоинств. Заинтересованный, я извлек из пакета сказанный инструмент, сделанный то ли из черной клеенки, то ли из жесткого полотна и сложенный плоской гармошкой. Всегда питая слабость к телескопам, я стал раскладывать многократно сложенный кожух инструмента. Распертые тонкими прутиками, под моими руками возникли огромные мехи зрительной трубы, протянувшей на длину целой комнаты свой пустой короб, лабиринт черных камор, долгую череду камер-обскур, полувдвинутых одна в другую. Получилось что-то вроде длинного авто из лакированного полотна, этакий театральный реквизит, имитирующий в легком материале бумаги и накрахмаленного тика массивность реальности. Я глянул в черную воронку окуляра и увидел вдалеке едва различимые очертания тыльного фасада Санатории. Заинтригованный, я поглубже влез в заднюю камеру аппарата. В поле зрения я держал сейчас горничную, идущую полутемным коридором Санатории с подносом в руках. Она обернулась и улыбнулась. – Неужто она меня видит? – подумал я. Неодолимая сонливость туманом застилала глаза. Я сидел в задней камере подзорной трубы, словно бы в лимузине. Легкое движение кремальеры, и аппарат зашелестел шуршанием бумажной бабочки, а я почувствовал, что он движется со мною и сворачивает к двери.
Как большая черная гусеница, выехала подзорная труба в освещенную лавку – многочленистое тулово, огромный бумажный таракан с подобием двух фонарей впереди. Покупатели стеснились, пятясь от бумажного дракона, приказчики широко распахнули двери на улицу, и я медленно проехал на бумажном этом авто через шпалеру посетителей, провожающих возмущенными взглядами столь по сути дела скандальный выезд.
III
Так я живу в этом городе, а время идет. Большую часть дня я сплю, причем не обязательно в постели. Тут привередничать не приходится. В любом месте и в любую пору суток здесь не упускают случая сладко вздремнуть. Положив голову на столик ресторации, на извозчике, по дороге, стоя в каком-нибудь парадном, куда забегаешь, чтоб на минутку сдаться неодолимому желанию уснуть.