Текст книги "Коричные лавки. Санатория под клепсидрой"
Автор книги: Бруно Шульц
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Однажды она медленно вскинула на меня глаза, и мудрость этого взгляда проникла меня насквозь, пронзила навылет, как стрела. Я понял тогда, что ничто от нее не скрыто, что она с самого начала знает все мои мысли. С этого момента я предоставил себя в ее распоряжение безгранично и безраздельно. Она приняла это едва заметным взмахом век. Все произошло без слова, на ходу, в одном взгляде.
Когда мне хочется ее вообразить, достаточно вызвать в памяти только одну ничего незначащую деталь: ее шершавую, как у мальчика, кожу на коленках, и это уже так трогательно и уводит мысль в мучительные тропинки несоответствием осчастливливающих антиномий. Все остальное, что выше и ниже, трансцендентально и непредставимо.
XV
Сегодня я опять погрузился в альбом Рудольфа. Что за удивительные штудии! Текст этот полон ссылок, аллюзий, намеков и многозначительного перемигивания. Однако все линии сходятся к Бианке. Что за счастливейшие догадки! От узла к узлу, как по запальному шнуру, все более завораживаясь, бежит мое подозрение, подожженное сияющей надеждой. Ах, как мне тяжко, как стеснено сердце тайнами, которые предчувствую.
XVI
По вечерам в городском парке каждодневно теперь играет музыка и по аллеям движется весенний променад. Гуляющие кружат и возвращаются, минуются и встречаются в симметричных, непрестанно повторяемых арабесках. Молодые люди в новых весенних шляпах небрежно держат в руке перчатки. Сквозь деревья и живые изгороди светятся в соседних аллеях платья девушек. Ходят девушки парами, покачивая бедрами, взбитые пеной воланов и оторочек, неся, как лебеди, эти розовые и белые взбитости – колокола, полные цветущим муслином, и, случается, усаживаются ими на скамейки, словно бы утомленные своим пустым парадом, усаживаются всею огромной розой газа и батиста, и она лопается, шевеля лепестками. И тогда открываются ноги, заложенные одна на другую и перекрещенные – сплетенные в белую форму, исполненную неотразимой выразительности, а молодые фланеры, проходя мимо, смолкают и бледнеют, потрясенные верностью аргумента, окончательно убежденные и побежденные.
Близится вечер, и цвета мира делаются прекрасней. Все краски встают на котурны, становятся праздничны, пылки и печальны. Парк быстро наполняется розовым лаком, какой употребляют в живописи, сияющим лаком, от которого предметы сразу делаются иллюминованными и очень цветными. Но и в красках этих возникла какая-то слишком глубокая лазурь, какая-то слишком яркая и оттого сомнительная красота. Еще миг – и чащоба парка, едва подернутая молодой зеленью, прутяной еще и голой, вся насквозь озарится розовым часом сумерек, подбитым бальзамом прохлады и пропитанным невыразимой печалью вещей, вечно и смертельно прекрасных.
Тут весь парк сразу становится, как огромный молчащий оркестр, торжественный и сосредоточенный, ожидающий под вознесенной палочкой дирижера, когда музыка дозреет и вздуется половодьем, но внезапно над огромной этой вероятной и пылкой симфонией опускаются поспешные и цветные театральные сумерки, как если бы под воздействием назревших во всех инструментах звуков вдруг где-то высоко пронизал молодую зелень голос иволги, укрытой в зарослях, – и внезапно вокруг делается торжественно одиноко и поздно, словно в вечернем лесу.
Едва ощутимое дуновение проходит по вершинам дерев, содрогание которых осыпает сухой налет черемухи – несказанный и горький. Высоко над меркнущими небесами пересыпается и плывет безбрежным вздохом смерти этот горький аромат, в который первые звезды роняют свои слезы, сорванные с этой бледной и лиловой ночи, точно чашечки сирени. (Ах, я знаю: ее отец – судовой врач, ее мать – квартеронка, и ее ожидает из ночи в ночь у пристани маленький темный речной пароход с колесами по бокам, и не зажигает огней.)
Но тут в дефилирующие пары, в молодых людей и девушек, снова и снова встречающихся в регулярном миновании, вступает какая-то удивительная сила и вдохновение. Каждый молодой человек становится как Дон Жуан прекрасен и неотразим, выступает гордый и победительный, а во взгляде достигает той убийственной силы, от которой девичьи сердца обмирают. У девушек же углубляются глаза, в них отворяются какие-то глубокие сады, расчерченные аллеями, лабиринты парков, темные и многошумные. Зрачки их расширяются праздничным блеском, без противления отворяются и впускают завоевателей в шпалеры темных своих садов, многократно и симметрично, точно строфы канцоны, расходящихся тропинками, дабы встретиться и обрести друг друга, как в печальной рифме, на розовых площадях, возле округлых клумб или у фонтанов, горящих вовсе запоздалым огнем зари, и опять разойтись и пропасть в черных массивах парка, вечерних дебрях, все более густых и шумных, где исчезают и теряются, словно в путаных кулисах, бархатных занавесах и укромных альковах. И невесть когда попадают сквозь прохладу темнейших этих садов в вовсе забытые, неведомые, уединенные места, в иной какой-то, куда более темный шум дерев, плывущий траурным крепом, в котором тьма накипает и вырождается, а тишина за годы немоты залеживается и фантасмагорически бродит, точно в старых позабытых пустых винных бочках.
Так, блуждая без дороги в черном плюше парков, они сходятся наконец на одинокой поляне, под распоследним пурпуром зари, над прудом, который от века зарастает черной тиной, и на обветшалой балюстраде, где-то на рубеже времени, у задней калитки мира снова находят друг друга в каком-нибудь давно минувшем времени, в далеком предсуществовании, и, угодив в не свое время, в костюмах ушедших веков, рыдают над муслином какого-нибудь шлейфа и достигают, взбираясь к недостижимым клятвам и восходя по ступеням исступления, вершин каких-то и границ, за которыми уже одна смерть и оцепенелость ненареченного упоенья.
XVII
Что оно такое – весенние сумерки?
Достигли мы сути или дальше дороги нет? Мы у скончания наших слов, которые кажутся здесь примстившимися, бредовыми и темными. Но лишь за их рубежом начинается то, что в весне необъятно и невыразимо. Мистерия сумерек! Только за нашими словами, куда сила нашей магии уже не достигает, шумит темная эта, неохватная стихия. Слово распадается тут на элементы и самораспускается, возвращается в этимологию, снова уходит в глубину, в темный свой корень. Как это в глубину? Мы понимаем такое буквально. Вот смеркается, слова наши пропадают в непонятных ассоциациях: Ахерон, Оркус, Преисподняя... Чувствуете, как от всего этого темнеет, как сыплет кротовиной, как повеяло ямой, погребом, могилой? Что оно такое – весенние сумерки? Снова мы ставим свой вопрос, беспокойный этот рефрен наших упований, на который нет ответа.
Когда корни деревьев желают говорить, когда под дерном с избытком накоплено прошлого – давних повестей, стародавних гишторий, когда перенаберется под корнями сбивчивого шепота, бессвязного бормотания и того темного, без дыхания, что было до всякого слова, – тогда древесная кора чернеет и коряво распадается толстыми чешуинами, плотными пластами, темными порами открывая сердцевину, словно медвежью шкуру. Погрузи лицо в пушистый этот мех сумерек, и станет на какое-то время вовсе темно, глухо и бездыханно, как под крышкой. Тогда надо приставить пиявками глаза к наичернейшему мраку, совершить над ними легкое насилие, протиснуть сквозь непроницаемое, протолкнуть насквозь через глухую почву – и окажемся у меты, по ту сторону вещей. Мы в глубинах, в Преисподней. И видим...
Здесь вовсе не темно, как можно предположить. Напротив – недра сплошь пульсируют светом. Так и должно быть – внутренний свет корней, путаная фосфоресценция, слабые жилки свечения, которыми промраморена темнота, блуждающее светоносное мерцание субстанций. В точности как, когда спим, отъединенные от мира, безнадежно заплутавшие в глубокой интроверсии, на обратном пути к себе – мы тоже видим, отчетливо видим под закрытыми веками, ибо мысли тогда щепой воспламеняются внутри нас и, вспыхивая от узелка к узелку, призрачно бегут по длинным запальным фитилям. Так происходит в нас регрессия по всему направлению, отступление вглубь, обратная дорога к корням. Так ветвимся мы в этой глуби анамнезом, дергаясь от охвативших нас подземных судорог, грезим подкожно по всей сновидящей поверхности. Ибо только в высях, в свете – пора и это сказать – мы трепетный членораздельный букетик мелодий, сияющие жавороночьи верха – в глубинах мы снова распадаемся в черное бурчанье, в гул, в бессчетное множество нескончаемых историй.
Только теперь видно, на чем эта весна вырастает, отчего она так невыразимо печальна и тяжела от знания. Ах, мы бы не поверили, когда бы ни увидели собственными глазами! Вот они, подспудные лабиринты, склады и кладовки, вот они, теплые еще могилы, труха и перегной. Давние повести. Семь слоев, как в древней Трое, коридоры, кладовые, сокровищницы. Сколько золотых масок – маска к маске, сплющенные улыбки, выеденные лица, мумии, пустые личинки... Тут они, колумбарии, ящики для умерших, в которых те лежат, ссохшиеся, черные, как корни, и ждут своего часа. Тут они, большие аптекарские магазины, где их выставили на продажу в капельниках, тиглях, банках, и годами стоят они по полкам в гордых, торжественных порядках, хотя никто их не покупает. Может быть, они ожили уже в отсеках своих гнезд, поздоровевшие, чистые, как фимиам и благоухающие – щебечущие препараты, пробужденные нетерпеливые лекарства, бальзамы и умащения утренние, пробующие свой ранний вкус кончиком языка. Эти замурованные голубятни полны проклевывающихся клювиков и самого первого, пробного, светлого чиликанья. Как утренне и довременно делается вдруг в пустых и долгих шпалерах, где умершие пробуждаются целыми рядами, изрядно отдохнувшие, к совсем новому рассвету!..
* * *
Но здесь еще не конец, спустимся глубже. Только без страха. Прошу дать руку, еще шаг – и мы у корней, и тотчас становится ветвисто, сумеречно и корнево, словно в дремучем лесу. Пахнет дерном и трухой, корни странствуют во тьме, спутываются, выпрастываются, соки вдохновенно втягиваются в них, как в пьющие насосы. Мы теперь по ту сторону, мы – с исподу вещей, во тьме, смётанной путаницей фосфоресценции. Что за коловращение, движение и толчея! Что за кишение и каша, народы и поколения, тысячекратно умножившиеся илиады и библии! Что за кочевье и суматоха, сумятица и гам истории! Дальше уже дороги нет. Мы на самом дне, у темных фундаментов, мы у Праматерей. Тут они, бесчисленные преисподние, безнадежные оссианические области, плачевные нибелунги. Тут они, эти великие инкубаторы истории, фабульные фабрики, туманные табакурни фабул и сказок. Здесь, наконец, становится понятен большой и грустный механизм весны. Ах, она произрастает на происшедшем. Сколько событий, сколько хроник, сколько судеб! Всё, что мы когда-либо читали, все слышанные истории и все те, что мерещатся с детства – никогда не слышанные, – здесь, а не где-то, их дом и отечество. Откуда бы писатели брали концепции, откуда бы черпали смелость вымысла, когда бы не чувствовали за собой резервов этих, этих капиталов, стократно оплачиваемых платежей, которыми вибрируют Преисподние. Что за невнятица шепотов, что за ворчливый гул земли! Возле уха твоего пульсируют неисчерпанные уговоры. Ты идешь, зажмурившись, в теплоте шепотов, улыбок и предложений, тревожимый без конца, тысячекратно укалываемый вопросами, точно миллионами сладостных комариных хоботков. Им хочется, чтобы ты что-то взял от них, хоть что-то, хоть щепотку бесплотных шепчущих веков, и принял бы в свою молодую жизнь, в кровь свою, и упас бы, и жил бы с этим дальше. Ибо что есть весна, если не воскрешение былого. Она – единственная среди бесплотных сих живая, настоящая, прохладная и ничего не ведающая. О, как же тянет эти призраки, всех этих фантомов, упыриц, фарфарелл к ее молодой зеленой крови, к ее растеньевому неведению. А она берет их в свой сон, беззащитная и наивная, и спит с ними, и пробуждается на рассвете, отсутствующая спросонья, и ничего не помнит. Оттого она так и тяжела всею суммой забытого и так печальна, ибо должна жить одна за столько жизней, за стольких отвергнутых и неудостоенных быть красивыми... А у нее для этого есть только бездонный аромат черемухи, плывущий одним вечным нескончаемым струеньем, в котором всё... Ибо что значит забыть? На давнем былом выросла за ночь новая зелень, мягкий зеленый пух, светлые частые ростки полезли изо всех пор равномерной щетинкой, словно мальчишечьи ежики назавтра после стрижки. Как зеленеет весна забвеньем, как обретают эти старые деревья милое и наивное неведение, как пробуждаются веточками, не обремененные памятью, укоренясь в давнем былом! Зелень эта прочтет его снова, как новость, и станет читать по складам с начала, и от зелени этой события помолодеют и начнутся еще раз, как если бы они никогда не произошли.
Столько его, нерожденного былого! О, эти печальные хоры корневищ, эти взаимно проговариваемые разговоры, эти неисчерпаемые монологи среди вспыхивающих вдруг импровизаций! Достанет ли терпения их выслушать? До древнейшего услышанного события были другие, которых вы не слыхали, были безымянные предшественники, романы без названия, эпопеи пространные, бледные и монотонные, бесформенные былины, громоздкие остовы, гиганты без лица, обложившие горизонт, темные тексты для вечерних тучевых драм, а потом еще – книги-легенды, книги, никогда не написанные, книги – вечные претенденты, заблудшие и утраченные книги in partibus infidelium...
* * *
Меж всех историй, которые, так и не выпутавшись, теснятся у корней весны, есть одна, давно уже ставшая принадлежностью ночи, навсегда осевшая на дне поднебесий – вечный аккомпанемент и фон звездных бездн. Сквозь всякую весеннюю ночь, что бы в ней ни происходило, широким шагом проходит история эта над огромным концертом лягушек и нескончаемой работой мельниц. Идет сей муж под звездным помолом, сыплющимся с жерновов ночи, проходит широким шагом по небу, кутая младенца в фалдах плаща, всегда в пути, в неустанном странствии через бескрайние пространства ночи. О, страшная печаль одиночества, о, непомерное сиротство в ночных пространствах, о, свет далеких звезд! В истории этой время уже ничего не изменит. Во всякий момент проходит она через звездные горизонты, всякий раз минует нас широким шагом, и так будет всегда, всегда сызнова, ибо, однажды сойдя с рельсов времени, она сделалась неисследимой, бездонной, никаким повторением неисчерпываемой. Идет муж сей и лелеет дитя на руках – мы намеренно повторяем этот рефрен, этот печальный эпиграф ночи, дабы выразить интермитирующую непрерывность прохода, порой застимую неразберихой звезд, порой вовсе невидимую в продолжение долгих немых интервалов, сквозь которые веет вечность. Далекие миры подступают совсем близко – ужасающе яркие, шлют они сквозь вечность резкие сигналы в немых, невыразимых донесениях, а он идет и все время монотонно и без надежды успокаивает девочку, бессильный перед шепотом, перед жутко сладостными нашептываниями ночи, перед тем единственным словом, в которое складываются уста тишины, когда никто ее не слушает...
Это история о похищенной и подмененной принцессе.
XVIII
А когда поздней ночью они тихо возвращаются в обширную виллу среди садов, в белую низкую комнату, где стоит и молчит всеми струнами длинный черный сияющий рояль, а к стеклянной большой стене, словно к стеклам оранжереи, склоняется вся весенняя ночь, бледная и сыплющая звезды, а изо всех флаконов и сосудов над прохладной постелью белого ложа горько пахнет черемухой – тогда сквозь необъятную и бессонную ночь бегут тревоги и вслушивания, и сердце говорит во сне, и летит, и спотыкается, и всхлипывает в обширной и росистой, мотыльками мельтешащей ночи, горькой от черемухи и сияющей... Ах, это горькая черемуха распростирает ночь бездонную, и сердце, измученное полетами, утомленное радостными погонями, хотело бы уснуть на мгновение у какой-нибудь воздушной границы, на каком-то узейшем краю, но из бледной нескончаемой ночи выпространивается новая ночь, еще бледнее и бестелесней, исчерченная сияющими линиями и зигзагами, спиралями звезд и бледных полетов, тысячекратно уколотая хоботками невидимых комаров, тихих и услажденных девичьей кровью, и неутомимое сердце снова бормочет во сне, невменяемое, впутанное в звездные и темные аферы, в запыхавшийся спех, в лунные переполохи, стократные и на верху блаженства, вплетенные в бледные очарования, в обмеревшие лунатические сны и летаргические ознобы.
Ах, все похищения и погони ночи, измены и шепоты, негры и кормчие, решетки балконов и ночные жалюзи, муслиновые платья и вуали, развевающиеся вслед запыхавшемуся побегу!.. Ах, через внезапное, наконец, помрачение, глухую и черную паузу, приходит эта минута – все марионетки лежат по своим коробкам, все шторы задернуты, и все дыхания, давно предопределенные, спокойно перемещаются по всему пространству этой сцены, меж тем как на успокоившемся огромном небе безмолвный рассвет сооружает свои далекие города, розовые и белые, свои светлые надувные пагоды и минареты.
XIX
Лишь для внимательного читателя Книги природа той весны отчетлива и ясна. Вся утренняя подготовка дня, весь его ранний туалет, все колебания, сомнения и скрупулезность выбора открывают свою суть посвященному в марки. Марки втягивают в хитроумную игру утренней дипломатии, в затяжные переговоры, атмосферические лавирования, предваряющие окончательную редакцию дня. Из рыжих туманов девятого этого часа – а это уже ясно видно – желала бы высыпать жаркой и запекшейся цветной экземой пестрая и пятнистая Мексика с извивающейся в клюве кондора змеей, однако в прорывах голубизны, в высокой зелени деревьев попугай не устает повторять «Гватемала», настойчиво, с одинаковыми паузами, с однообразной интонацией, и от зеленого этого слова понемногу делается черешнево, свежо и лиственно. И так, понемногу, в трудностях и конфликтах, происходит голосование, оговаривается порядок церемонии, ход парада, дипломатический протокол дня.
Дни в мае были розовые, как Египет. Яркость площади переходила мыслимые границы и шла волнами. Нагромождения летних облаков в небе клубясь стояли ниц у скважин света, вулканические, ярко окаймленные – и Барбадос, Лабрадор, Тринидад – все переходило в алость, словно бы зримое сквозь рубиновые очки, и через два-три удара пульса, через помрачения и красное затмение крови, бросившейся в голову, проплывал по целому поднебесью большой корвет Гвианы, взрываясь всеми парусами. Он плыл, раздутый, фыркая парусиной, натужно влекомый меж натянутых канатов и крика буксиров сквозь негодование чаек и красный блеск моря. И вырастал на все небо, широко разметывался огромный путаный такелаж канатов, веревочных лестниц и перекладин, и, гремя растянутым в высях полотном, дробился в многократный, многоэтажный воздушный спектакль парусов, брасов и рей, в прозорах которого на мгновение возникали маленькие проворные арапчата и разбегались по всему полотняному лабиринту, исчезая в знаках и фигурах фантастического неба тропиков.
Потом антураж меняется; на небе, в массивах туч кульминируют сразу три розовых затмения, дымится светозарная лава, обводя светящейся линией грозные контуры облаков, и – Куба, Гаити, Ямайка – сердцевина света уходит в глубину, ярче дозревает, доходит до своей сути, и вдруг изливается чистая эссенция тех дней: шумная океаничность тропиков, архипелагических лазурей, радостных морских бездн и ширей, экваториальных и соленых муссонов.
С альбомом в руках читал я эту весну. Разве не был он великим комментарием времен, грамматикой их дней и ночей? Ту весну можно было просклонять всеми Колумбиями, Коста-Риками и Венесуэлами, ибо что такое по сути Мексика, Эквадор и Сьерра-Леоне, как не какой-то хитроумный препарат, какой-то изощренный привкус мира, какая-то изысканная и крайняя крайность, тупиковый заулок аромата, куда в своих исканиях увлекает себя мир, пробудясь и упражняясь на всех клавишах.
Главное – не забыть, как Александр Великий, что всякая Мексика не окончательна, она всего-навсего линия перехода, которую перешагивает мир, что за всякой Мексикой открывается новая Мексика, еще более яркая – сверхкраски и надароматы...
XX
Бианка вся серая. Ее смуглая кожа содержит в себе какой-то растворенный компонент погасшего пепла. Наверно прикосновение ее руки превосходит всяческое воображение.
Целые поколения дрессировки в ее дисциплинированной крови. Трогательно это покорное судьбе следование предписаниям такта – свидетельство сломленного непокорства, подавленных бунтов, тихих всхлипов по ночам и насилий, совершенных над самолюбием. Каждым своим жестом она, исполненная доброй воли и печального очарования, вписывается в положенные правила. Она не делает ничего сверх того, что необходимо, всякий жест ее скупо рассчитан и только-только заполняет форму, согласуясь с формой этой без рвения, как бы лишь из пассивного чувства ответственности. Изнутри преодолений этих черпает Бианка свой довременный опыт, свое знание вещей. Бианка знает всё. И не трунит над своим знанием, ибо оно серьезно и исполнено печали, и губы сомкнуты над ним в линию совершенной красоты, а брови прорисованы со строгой аккуратностью. Нет, знание для нее не повод к снисходительной вялости, к мягкости и распущенности. Совсем наоборот. Как если бы истине, в которую всматриваются ее печальные очи, можно соответствовать лишь неотрывным вниманием, лишь скрупулезнейшим соблюдением формы. В этом безошибочном такте, в этой лояльности по отношению к форме – целое море грусти и страдания, которое с трудом получилось превозмочь.
И все же, пусть порабощенная формой, она победительно освободилась от нее. Но какою жертвой оплачен триумф!
Когда она идет, стройная и прямая, неизвестно чью гордость с простотою несет она в безыскусном ритме своей поступи – побежденную ли собственную или триумф принципов, которым подчинилась.
Но зато, когда она просто и печально поднимет очи – ей тотчас ведомо все. Молодость не упасла ее от угадывания вещей сокровеннейших. Тихая ее безмятежность – успокоение после долгих дней плача и рыданий. Оттого и глаза, обведенные темными кругами, таят в себе влажный горячий жар и несклонную к расточительству целенаправленность взгляда, которая не ошибается.
XXI
Бианка, чудная Бианка, для меня загадочна. Я изучаю ее с упорством и ожесточением – и отчаянием – с помощью альбома. Как так? Разве альбом трактует о психологии тоже? Наивный вопрос! Альбом – книга универсальная, компендий всякого знания о человеке. Конечно, в аллюзиях, касаниях, недосказанностях. Необходимо определенное домысливание, сердечное мужество, определенная фантазия, дабы нащупать нить, огненный след, молнию, пробегающую по страницам книги.
Одного следует избегать: узкой мелочности, педантизма, тупой дословности. Все связано, все нити ведут из одного клубка. Случалось ли вам видеть, как между строк некоторых книг стайкой проносятся ласточки, целые строки порывистых острокрылых ласточек? Читать следует полет этих птиц...
Но возвращусь к Бианке. Как трогательно прекрасны ее движения. Каждое происходит обдуманно, от века предопределенное, совершённое со смирением, как если бы она заранее знала все повороты, неотвратимую последовательность своих судеб. Иногда, сидя визави в парковой аллее, я хочу взглядом спросить ее о чем-то, попросить о чем-нибудь мысленно – и пытаюсь сформулировать свои намерения. Но прежде чем я успеваю это сделать, она уже отвечает. Отвечает печально, одним глубоким коротким взглядом.
Почему она держит голову склоненной? Во что внимательно и задумчиво вглядываются ее глаза? Так ли бездонно печально дно ее жребия? И однако, несмотря ни на что, разве не несет она кротость свою с достоинством, с гордостью, как будто так и должно, как будто знание это, лишая радости, наделяет некоей неприкосновенностью, некоей высшей свободой, обнаруженной на донышке добровольного послушания? Это придает ее уступчивости обаяние триумфа, уступчивость эту преодолевая.
Она сидит передо мной на скамейке возле гувернантки, обе читают. Ее белое платье – никогда не видел ее в другом цвете – расположилось на скамье, словно раскрытый цветок. Стройные смуглые ноги заложены одна на другую с невыразимым очарованием. Прикосновение к ее телу, вероятно, болезненно от сосредоточенной священности контакта.
Потом обе, закрыв книжки, встают. Одним быстрым взглядом Бианка принимает и возвращает мое пылкое приветствие и, словно бы необремененная им, уходит в меандрическом переплетанце ног, мелодически слаженном с ритмом больших эластичных шагов гувернантки.
XXII
Я разведал всю территорию вокруг майората. Несколько раз обошел обширное это место, обнесенное высоким забором. Белые стены виллы с ее террасами и просторными верандами являлись мне во все новых ракурсах. За виллой тянется парк, переходящий затем в бездеревную равнину. Там стоят странные постройки: полуфабрики, полуфольварки. Я заглянул в щель забора и то, что увидел, было, надо полагать, обманом зрения. В разреженной зноем весенней погоде видятся порой объекты далекие, отраженные милями дрожащего воздуха. И, однако, голова моя идет кругом от противоречивейших мыслей. Надо посоветоваться с альбомом.
XXIII
Возможно ли такое? Вилла Бианки экстерриториальна? Ее дом под охраной международных соглашений? К каким поразительным открытиям приводит меня изучение альбома! Неужели только мне известно удивительное это обстоятельство? И все же не следует недооценивать все факты и аргументы, наличествующие в альбоме насчет сего пункта.
Я изучил сегодня виллу вблизи. Несколько недель ходил я мимо искусно кованных монументальных ворот с гербом. Я воспользовался моментом, когда два больших пустых экипажа выехали из сада. Створки ворот остались широко распахнуты. Никто их не затворил. Я вошел небрежной походкой, достал из кармана блокнот для эскизов и, опершись о воротный столб, сделал вид, что рисую какую-то архитектурную деталь. Я стоял на посыпанной гравием дорожке, по которой столько раз ступала легкая ножка Бианки. Сердце безмолвно замирало от счастливого страха при мысли, что в каких-нибудь балконных дверях появится ее стройная фигура в легком белом платьице. Однако окна и двери были затянуты зелеными шторами. Малейший шорох не обнаруживал жизни, затаившейся в доме. Небо темнело на горизонте, в отдалении сверкали молнии. В теплом разреженном воздухе не было и легчайшего дуновения. В тишине серого этого дня только мелово-белые стены виллы изъяснялись беззвучной, но выразительной элоквенцией богато члененной архитектуры. Ее легкое красноречие осуществлялось в плеоназмах, в тысячных вариантах одного и того же мотива. По нестерпимо белому фризу влево и вправо, нерешительно замирая по углам, шли в ритмических каденциях барельефные гирлянды. С высоты средней террасы, меж поспешно расступившихся балюстрад и архитектурных ваз, патетически и церемониально сбегала мраморная лестница и, широко перетекши к земле, казалось, присобирала и отводила за спину свои взвихренные одежды для глубокого реверанса.
У меня поразительно острое чувство стиля. Здешний стиль дразнил меня и беспокоил чем-то необъяснимым. За его с трудом выдержанным чистым классицизмом, за его с виду холодной элегантностью крылась непонятная жутковатость. Стиль этот был слишком горяч, слишком резко акцентирован, полон неожиданных метин. Некая капля неведомого яда, впущенная в его жилы, делала кровь его темной, взрывчатой и опасной.
Внутренне сбитый с толку, вздрагивая от противоречивых намерений, я обходил на цыпочках фасад виллы, вспугивая дремавших на ступеньках ящериц.
Возле высохшего круглого бассейна земля потрескалась от солнца и была еще голая. Тут и там из трещин в грунте выбилась пылкая, фанатичная зелень. Я сорвал пучок этих травинок и положил меж листов блокнота. Я весь дрожал внутренним возбуждением. Над бассейном, зыблясь от зноя, стоял серый воздух, чересчур прозрачный и блестящий. Барометр на ближайшем столбике показывал катастрофическую сушь. Тишина стояла вокруг. Ни одну веточку не шевелил ветерок. Вилла спала с опущенными жалюзи, светясь меловой белизной в безбрежной мертвенности серого воздуха. Внезапно застой этот как бы достиг критической точки, из воздуха возник цветной фрагмент и распался на цветные же лепестки, на мелькающие плески.
Это были огромные тяжелые бабочки, попарно занятые любовными играми. Неуклюжее, дергающееся трепетанье некоторое время удерживалось в мертвой погоде. Они то опережали друг дружку, то снова соединялись на лету, тасуя в стемневшем воздухе целую талию цветных проблесков. Был ли это всего лишь быстрый распад буйной погоды, фата-моргана воздуха, перенасыщенного гашишем и фанаберией? Я ударил шапкой, и тяжелая плюшевая бабочка упала наземь, трепеща крылышками. Я поднял ее и спрятал. Одним доводом больше.
XXIV
Я разгадал тайну стиля. Линии архитектуры так долго повторяли в своем настырном краснобайстве одну и ту же невнятную фразу, пока я не понял этот предательский шифр, это жеманство, эту щекочущую мистификацию. Тут был и вправду слишком явный маскарад. В изысканных и подвижных чересчур элегантных линиях скрывалась слишком пряная приперченность, некоторый избыток жаркой пикантности, что-то верткое, пылкое, слишком выразительно жестикулирующее, – одним словом, что-то цветное, колониальное и вращающее белками... Именно так – в сути стиля было что-то слишком отталкивающее – он был разнузданный, изощренный, тропический и невероятно циничный.
XXV
Не стану объяснять, как меня потрясло это открытие. Отдаленные линии сближаются и пересекаются, неожиданно сходятся донесения и параллели. Взбудораженный, я поделился с Рудольфом своим открытием. Оно его не взволновало. Он даже раздраженно отмахнулся, обвинив меня в домыслах и преувеличении. Он все чаще приписывает мне блеф и намеренные мистификации. Если у меня к нему, как владельцу альбома, был еще какой-то сантимент, то его завистливые, полные нескрываемой досады вспышки отдаляют меня все больше. Однако я не показываю своих обид, увы, я от него завишу. Хорош бы я был без альбома! Он знает это и пользуется своим преимуществом.
XXVI
Слишком многое в эту весну случается. Слишком много притязаний, неукротимых претензий, ищущих выхода, и непомерных амбиций распирает ее темные глубины. Экспансия ее беспредельна. Координирование этой огромной, разветвленной и разросшейся затеи выше моих сил. Желая частично переложить тяготы на Рудольфа, я назначил его сорегентом. Разумеется, анонимно. Вместе с альбомом мы составляем неофициальный триумвират, на который возложено бремя ответственности за все непостижимое и огромное предприятие.