355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Кагарлицкий » Марксизм: не рекомендовано для обучения » Текст книги (страница 28)
Марксизм: не рекомендовано для обучения
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:35

Текст книги "Марксизм: не рекомендовано для обучения"


Автор книги: Борис Кагарлицкий


Жанр:

   

Политика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 39 страниц)

Поражение реформизма

Идейная исчерпанность кейнсианства стала очевидна к концу 1960-х годов. Студенческая революция 1968 года, сопровождавшаяся рабочими выступлениями, показала, что реформистский компромисс дал трещину. Однако очередной всплеск надежд на революционное преодоление капитализма быстро выявил свою несостоятельность.

Теоретическое осмысление итогов 1968 года продолжалось в Западной Европе на протяжении некоторого времени, причем как слева, так и справа. Ответом левых на неудачу революционного натиска стала концепция структурных реформ. Задача этих реформ состояла в том, чтобы расширять и укреплять в обществе институты, не являющиеся уже полном смысле капиталистическими. Стратегия, использованная Кейнсом для спасения капитализма, может быть использована и для его подрыва. Социалистические институты позднего капитализма вступают в противоречие с основами буржуазной системы (так же как капиталистические структуры в XVI-XVIII веках разлагали поздний феодализм). В этой борьбе старых и новых институтов задача левой политики состоит в мобилизации сил, способных продвинуть этот процесс как можно дальше, до критической черты, когда количество переходит в качество и капиталистический порядок уступает место новому общественному строю.

Радикальной версией «теории структурных реформ» был «революционный реформизм». Различие между ними состояло в том, что если теоретики «структурных реформ» из числа коммунистических и социал-демократических политиков надеялись на поэтапное движение вперед, то «революционный реформизм» исходил из неизбежности классового противостояния. Причем по мере приближения к «критической черте», за которой капитал утрачивает контроль над обществом, противостояние должно было обостряться. Теряющий позиции класс необходимо переходит в контрнаступление.

Последующие события показали, что оптимистические прогнозы были далеки от реальности, зато пессимистические оправдались полностью. К середине 1970-х годов кейнсианская система оказалась в глубоком кризисе, а социал-демократия не могла предложить ничего нового. Попытка найти выход из складывавшейся ситуации выразилась в движении «новых левых», которое окончательно захлебнулось лишь к середине 1970-х годов (уже после поражения чилийской революции и очевидной неудачи попыток предложить новую реформистскую модель в лице еврокоммунизма).

С конца 1970-х начинается контрнаступление буржуазных сил, суть которого можно выразить простыми словами: социал-демократия сделала свое дело, теперь она должна уйти. Всемирный экономический форум в Давосе стал тем местом, где вырабатывались концепции и идеи для глобального неолиберального проекта. Идеология контрреформы оказалась проста и по-своему эффективна: приватизация, дерегулирование, снижение налогов, никакой социальной политики, свободный рынок, минимум расходов на общественное здравоохранение и образование, разгром профсоюзов, снижение реальной заработной платы. За спиной неолибералов стоят крупнейшие национальные и особенно транснациональные концерны, в первую очередь финансовый капитал. Но за агрессивностью неолибералов скрывается и немалая доза страха. Реформистский социализм подошел к роковой черте, за которой мог бы начаться необратимый качественный переход от капиталистической системы к «демократическому социализму» (иными словами, к очередному варианту переходной экономики, в которой капитал уже утрачивает власть и перестает быть основным фактором развития). Однако то, что реформизм остановился перед этом чертой, – далеко не случайность. В противном случае они были бы не реформистами, а революционерами.

Социал-демократия и ориентированное на нее рабочее движение могли противопоставить неолиберализму лишь своеобразный «левый консерватизм»: сугубо оборонительную политику, направленную на защиту институтов и порядков, созданных на протяжении XX века в интересах трудящихся. При этом не учитывалось, что сами по себе эти институты несовершенны и в значительной мере обветшали. Еще более тупиковым оказался «левый консерватизм» в условиях бывшего Советского Союза, где старая система активно разрушалась сверху самой правящей бюрократией на фоне массового недовольства кризисом этой системы снизу.

В отличие от пролетариата времен «Коммунистического манифеста», которому нечего было терять, кроме своих цепей, рабочее движение Запада в конце XX века было настроено на защиту своих завоеваний, причем речь шла не только о материальных благах для трудящихся, но и о многочисленных прогрессивных и квазисоциалистических институтах, созданных в рамках капитализма. Однако оборонительная тактика была изначально обречена на неудачу. К середине 1990-х годов «левый консерватизм» потерпел полный крах. Лидеры социал-демократии сдались на милость победителя, приняв неолиберальную идеологию.

Неолиберализм представляет собой в глобальном смысле контрнаступление капитала, имеющее своей целью уничтожить все то, что было завоевано рабочим движением в XX веке, взять назад все уступки, сделанные под страхом революции. Решающим фактором успеха неолиберализма стал упадок, а затем и крах советской системы и мирового коммунистического движения. Угроза с Востока миновала, можно было спокойно разобраться на Западе. А сами восточноевропейские страны сделались новой периферией, вошли в капиталистическую систему, укрепив ее и новыми ресурсами, и рынками.

И все же торжество капитала оказалось не столь полным, как могло показаться на первый взгляд. Лишенная кейнсианских подпорок система начала активно дестабилизировать саму себя. Экономическая жизнь обернулась чередой кризисов, развитие – снежным комом нарастающих проблем.

Иммануил Валлерстайн пишет, что на протяжении XX века капитализм шел по пути интеграции в систему все более широких слоев – сначала рабочей аристократии, затем более широких масс рабочих, служащих, специалистов. Сам по себе процесс интеграции создавал надежду для тех, кто оставался на нижних этажах социальной пирамиды, но мог видеть очевидную позитивную динамику: рано или поздно очередь дойдет и до нас. Капитал не мог снять проблему отчуждения и эксплуатации, но мог компенсировать ее за счет потребления, сделать менее болезненной для определенной части общества (в богатых странах). Однако интеграция каждого нового – более массового – слоя обходилась системе все дороже. Одна из причин крушения социал-демократического компромисса состоит в том, что были достигнуты возможные в рамках системы пределы интеграции масс. В результате, воспользовавшись подходящим политическим моментом и благоприятным технологическим раскладом, буржуазия повернула процесс в обратном направлении. Технологические революции всегда ослабляют позиции наемных работников – рынок труда дестабилизируется, старые квалификации обесцениваются, традиционные связи и отношения между рабочими ослабевают.

Неолиберализм, по мнению Валлерстайна, есть в первую очередь попытка деинтегрировать определенные слои, социальное обеспечение (и, соответственно, замирение) которых стало рассматриваться как излишняя роскошь. Однако это процесс болезненный, вызывающий сопротивление, причем чем дальше он продвигается, тем сопротивление сильнее.

Возврат к «классической» модели капитализма означаем и новое обострение классовых противоречий, возврат к модели бескомпромиссной классовой борьбы, характерной для XIX и первых десятилетий XX века. Безусловно, возврат к «классической» модели является относительным, в одну реку нельзя войти дважды. Но тенденция к обострению классовой борьбы совершенно реальна, причем агрессивное наступление на сей раз ведет именно буржуазный класс, а пролетариат сопротивляется. Социал-демократическая политика в том виде, в каком она сложилась на протяжении XX века, становится объективно невозможна. А партии, которые уже прошли серьезную эволюцию, вернуться в исходное состояние не способны: их аппарат, кадры, политическая культура настроены на совершенно иной тип работы.

На протяжении второй половины XX века можно было говорить не только о столкновении классов, но и о противостоянии институтов внутри капитализма. Институты социального государства находились в конфликте со свободным рынком. В конце XX века торжество свободного рынка сопровождалось разрушением и ослаблением многочисленных институтов, на протяжении прежних лет (а порой и веков) выступавших в роли внешних стабилизаторов капитализма.

Неудивительно, что победоносная корпоративная буржуазия дестабилизировала сама себя.

Покончив с коммунистическим блоком, ведущие капиталистические страны неизбежно оказались втянуты в конкурентную гонку между собой. Три основных центра накопления – североамериканский, восточноазиатский и западноевропейский – столкнулись в борьбе за влияние на мировом рынке. Межимпериалистические противоречия, о которых Ленин писал в начале XX века, снова стали реальностью, хоть их и пытались скрыть за дымовой завесой демократической фразеологии. Финансовые центры «старой Европы» бросили вызов гегемонии США, противопоставив американскому доллару объединенную валюту евро. А в Вашингтоне крайне правая администрация Дж. Буша-младшего откровенно заявила о притязаниях на мировое господство.

В то время как капиталистический мир дестабилизировался, левые силы пребывали в трагической спячке. Поражение реформизма не компенсировалось новым подъемом революционного движения. Однако крот истории не совсем еще забыл свою работу. Хоть и не так хорошо, как полагал автор «Капитала», он все же продолжает рыть в изначальном направлении.

Опыт неолиберального капитализма не мог не породить сопротивления. А опыт сопротивления, осмысленный и оцененный левыми организациями, дает материал для формирования новой революционной стратегии. После шока 1990-х годов левое движение возрождается, причем не на реформистской, а на радикальной идеологической платформе Современный капитализм оставляет мало шансов для реформизма. Значит, все то, чему учил классический марксизм, снова становится актуально.

МАРКСИЗМ И НАЦИОНАЛЬНЫЙ ВОПРОС

Часто приходится слышать, что национальный вопрос является одним из наиболее трудных для марксистского анализа. На самом деле количество марксистских работ, посвященных этой проблематике, очень велико, и, что гораздо важнее, именно марксистские исследователи систематически пытались демистифицировать, демифологизировать данную тему.

Трудность, собственно, и состоит в высокой степени мифологизации всего, что связано с национально-государственной проблематикой. Выводы марксистской социологии могут представлять объективную ценность даже для буржуазной политики, они признаются и усваиваются, тем самым принимаясь в качестве составной части серьезной общественной дискуссии. Они так или иначе включаются в образовательные программы, цитируются в обзорных трудах, превращаются в банальность.

Напротив, все, что связано с нациями, их пресловутой «идентичностью», с их историей и культурой, начиная с середины XIX века становится важнейшим элементом государственной идеологии. Причем демократии заинтересованы в сохранении этих мифов не меньше, а порой даже больше, нежели авторитарные режимы или традиционные монархии. Именно поэтому выводы марксистского анализа, подрывающего национальные мифы, официальным общественным мнением по возможности игнорируются, официальным образованием отторгаются, а потому за пределами собственно марксистского круга остаются почти недоступными.

Другая сторона проблемы состоит в том, что между теоретической критикой и практическими рекомендациями лежит существенная дистанция. На протяжении истории марксизма было предложено несколько подходов к решению «национального вопроса». Однако здесь мы уже переходим в сферу практической политики и острых идеологических дискуссий, с течением времени не только не затухающих, но, напротив, все более обостряющихся.

Изобретение наций

Понятие «нации» сложилось в XIX веке. Начиная с конца XIX столетия школьные учебники и официальные исторические труды стали предлагать читателю более или менее складную версию формирования современных государств, которые якобы изначально возникали на национальной основе.

Получалось, что польское государство появилось из-за того, что объединились польские племена, русское – благодаря соединению близкородственных русских племен, а немецкое – за счет общих усилий германцев.

Нация как бы существовала еще до государства, только в каком-то скрытом виде, как некая внутренняя сущность, какое-то органическое единство народа, которое государством было лишь оформлено.

Этот взгляд на нации и государство был выработан романтической традицией после Наполеоновских войн, когда, с одной стороны, династическая основа монархического государства была поколеблена революцией, а с другой стороны, освободительные войны против французских захватчиков привели к пробуждению национальных чувств. Государство нуждалось в новой легитимности. Если раньше оно опиралось на божественные права царствующей династии, то теперь стало воплощением национального духа.

Правда, новая идеология, выработанная интеллектуальными и политическими элитами ведущих народов Европы, оказалась потенциально опасна для тогдашней системы европейских государств. Распространившись среди основных европейских наций – французов, немцев, русских, испанцев, шведов, – она заразила и многочисленные малые и средние народности, которые до того не имели ни собственной государственности, ни самостоятельной истории (словаки, финны, украинцы, каталонцы, ирландцы, баски и т.д.). Если каждое государство имеет собственную нацию, значит, каждая народность должна в итоге получить собственное государство и только в нем может полностью реализовать свои возможности.

Два крупных славянских народа Европы – чехи и поляки, – не имевшие в тот момент своей государственности, получили мощный идеологический импульс, чтобы добиваться ее восстановления. Другое дело, что ни средневековая Богемия, ни Речь Посполитая не были, соответственно, чешским или польским национальным государством. Но задним числом история Речи Посполитой воспринималась уже как польская история, а история Богемии – как чешская.

Наконец, уже в более поздний период, национальное самосознание было импортировано в колониальные страны. Например, Индия, никогда не имевшая ни единого языка, ни единой государственной организации, где не было даже этнического родства между народами, почувствовала себя единой нацией в рамках Британской империи. Надо сказать, что Карл Маркс предрекал такой поворот событий в своих работах о британском владычестве в Индии. Легко догадаться, что рост национального самосознания в колониях привел к подъему освободительной борьбы.

Таким образом, все европейские государства, в которых родилась романтическая концепция наций, оказались в конечном счете ее жертвами. Все великие державы начала XIX века – Франция, Англия, Россия, Австрия и Швеция стали в XX веке в той или иной мере жертвами распада. Германия и Италия, для которых романтическая идеология нации стала знаменем государственного объединения, пережили катастрофу фашизма.

Странности определения

Парадоксальным образом ставшая общепринятой романтическая концепция дает нам лишь очень смутные представления о том, что такое нация. Поскольку понятие «нация» является в этой теории насквозь мифологическим, оно предполагает некое интуитивное понимание, в нем заложено описание некой мистической, внеисторической внесоциальной общности. Всякий раз, когда исследователи переходят к конкретным формулировкам, возникают проблемы.

Когда проживавший в эмиграции в Австро-Венгрии Ленин отправил «замечательного грузина» Сталина в Вену писать работу по национальному вопросу, он обрек последнего на серьезное испытание. Мало того, что тот неважно знал немецкий язык, на котором было написано большинство необходимых текстов. Будучи человеком, выученным в православной семинарии, Сталин пытался дать всему очень четкие и конкретные, недвусмысленные, общепонятные определения. А таких определений в литературе не было!

Помучившись некоторое время, Сталин написал целый каталог признаков, по которым определяются нации (в отличие от народности, племени и т.д.): «исторически сложившаяся устойчивая общность языка, территории, экономической жизни и психического склада, проявляющаяся в общности культуры» (Сталин И. В. Марксизм и национально-колониальный вопрос. М Партиздат, 1937. С. 6.) . Беда в том, что многие из европейских (не говоря уже о неевропейских) наций всей полнотой этих признаков не обладают либо, наоборот, обладают некоторыми дополнительными признаками, которые для них являются центральными.

Общности религии Сталин, естественно, не упоминает, хотя к ней апеллировали идеологи национального патриотизма в России, Польше, Ирландии. Для материалиста Сталина общность религии не могла быть центральным вопросом. Однако многие нации консолидированы именно по религиозному признаку. Так, в Северной Ирландии принадлежность к ирландской или британской нации определяется по вероисповеданию. Католики – ирландцы, протестанты – британцы. Проживают они, как известно, на общей территории. То же самое можно видеть на Балканах. Католики-хорваты, пишущие по-сербскохорватски латинскими буквами, и православные сербы, пишущие сразу двумя алфавитами, являются, как известно, традиционными недругами. В Боснии к соперничеству этих двух групп добавляется присутствие мусульман. Причем мусульмане говорят по-сербски, пишут латиницей, но большей части законов ислама не знают и не соблюдают, но уверены, что с сербами и хорватами ничего общего не имеют.

Напротив, в соседней Албании религиозные различия между мусульманами и христианами не мешают всем говорящим на одном языке считать себя единой нацией. В Германии протестанты и католики составили единую нацию, хотя в прошлом воевали друг с другом. В Швейцарии говорят на четырех разных языках, но считают себя единой нацией, настолько отличающейся от остальной Европы, что даже членство в Европейском союзе воспринимается как нечто опасное.

В Киеве и Харькове говорят по-русски и считают себя добрыми украинцами. В Крыму считают, что ничего общего с Украиной не имеют, поскольку говорят по-русски.

Для англоканадца нет более страшного оскорбления, чем спутать его с американцем-янки, от которого он совершенно ничем не отличается. Франкоканадцы традиционно недолюбливали своих англоязычных соседей, но долгое время были самыми отчаянными патриотами Британской империи, которая их завоевала и языка которой они толком не понимали.

Арабы до сих пор не могут понять, принадлежат они к единой нации или же отдельными, пусть и родственными, нациями являются египтяне, ливийцы, иракцы и т.д. В Латинской Америке времен борьбы за независимость мечтали о единой нации, противостоящей говорящим на том же языке и таким же католикам-испанцам. Но за распадом Испанской империи последовал и распад Великой Колумбии, в результате которой сложились различные нации – с собственными традициями, культурой, историей.

Список можно продолжить. Ведь даже самый простой, казалось бы, признак – «общность языка» – не является бесспорным. Границы между языками и диалектами расплывчаты. Российская империя не признавала за украинским языком права на существование, он считался диалектом. И в самом деле, различия между украинским и русским, белорусским и русским языками не больше (а в ряде случаев -меньше), чем различия между диалектами в Италии и Гер мании.

Когда в конце XIX века формировались современные балканские языки, филологи, движимые романтической традицией, отправлялись в самые отдаленные горные деревни, чтобы записать там «настоящий» сербский или болгарский. Болгары записывали норму языка на востоке страны, сербы на западе. Если бы они поступили наоборот и записывали язык, на котором говорили в приграничных селениях, Болгария и Сербия сегодня говорили бы на одном языке. А македонский, признанный языком в Югославии, так и остался диалектом в Болгарии.

Когда одного известного филолога спросили, в чем все таки принципиальное различие между языком и диалектом, он, подумав, ответил: у языка есть армия.

В этом, пожалуй, и ответ на все вопросы. Не единство языка, крови или веры создает нацию, а государство.

Формирование наций

Английский марксист Бен Андерсон в книге «Воображаемые сообщества» отметил любопытное противоречие. Первыми нациями, осознавшими и заявившими себя как таковые, были американцы-янки в Соединенных Штатах и креолы в Латинской Америке (последние – под влиянием американской революции). Ни янки, ни креолы, борясь за независимость, не отличались от тех, с кем они борются. У них был общий язык, общая кровь, общая вера, общая культура. В Южной Америке отнюдь не угнетенные индейцы и метисы выступили решающей силой борьбы против испанского колониализма (а стремление Симона Боливара опереться на чуждые колониальной культуре индейские массы стоило ему, несмотря на все его заслуги, потери политического влияния).

Идею независимости отстаивали местные землевладельческие и буржуазные элиты, интересы которых вошли в противоречие с интересами метрополии. Достигнув определенного уровня развития, местный правящий класс стал тяготиться колониальной опекой. Американская революция началась с нежелания платить налоги. Важнейшей причиной антибританских выступлений было стремление английской буржуазии ограничить рост американской промышленности, которая начинала конкурировать с мануфактурами «старой страны». Борьба испанской Америки за независимость щедро финансировалась Британией и США, другое дело, что наиболее дальновидные лидеры восстания (например, тот же Симон Боливар) с самого начала опасались, что ничего хорошего из дружбы с северным соседом не выйдет. А когда в 1812 году армии Соединенных Штатов, подстрекаемых Наполеоном, ринулись на Север «освобождать» от британского владычества Канаду, их встретило наспех сколоченное местное ополчение: под Йорком янки были наголову разбиты, и канадцы гнали их до Детройта. Именно в эти дни среди жителей тогдашней британской Северной Америки зародилось национальное самосознание.

Правящий класс организует государство в соответствии со своими потребностями и задачами, одной из которых является поддержание легитимности существующего порядка, согласие управляемых жить по установленным законам. А государство, в свою очередь, создает нацию. Если изначально между народностями, населяющими территорию государства, существует этническое родство, это облегчает задачу. Но порой нацию создают из разноплеменной и разноязыкой массы людей.

Русская нация формировалась за счет слияния угрофинских, славянских, тюркских и отчасти германских элементов. Если взглянуть на старые картины, бросаются в глаза физиономические различия между лицами аристократов и (потомками смешавшихся со славянами варяжских и тюркских родов) и крестьянами (потомками смешавшихся со славянами угрофиннов). Англию создали потомки кельтов, германцев и наследники вторгшихся с Вильгельмом Завоевателем франко-нормандских рыцарей. А Германия к востоку от Эльбы заселена была онемеченными славянами, следы чего мы находим до сих пор еще в топонимике Берлина и в местных фамилиях.

Государство заинтересовано в единстве и однородности своего населения. И не только потому, что идея национального единства облегчает консолидацию вокруг правящего класса. Однородность упрощает управление. Документ, выпущенный в столице на официальном языке, должен быть одинаково понятен в любой провинции, в любом заштатном городе. Он должен неукоснительно выполняться без всякой ссылки на местные особенности, этнические традиции и простое недопонимание. Команда, отданная роте солдат, должна исполняться мгновенно, без потери времени на перевод и размышлений о смысле произнесенной фразы.

Развитие буржуазного общества с XVII века проходит фазу консолидации региональных рынков. На ранних этапах развития торгового капитализма мы видим лишь сочетание локального и мирового рынка. Товар производится для местных потребностей или вывозится в соседние страны (если там аналогичного товара нет, либо он стоит много дороже). Однако редко изделия везут в соседний город, не говоря уже о соседней провинции.

К XVII веку нарастает потребность в кооперации между предприятиями, накопление капитала требует объединения и мобилизации ресурсов, производство нуждается в более крупных, но при этом не слишком отдаленных и безопасных рынках. Региональные рынки складываются в рамках национального государства. Здесь опять же возникает острая потребность в унификации. Не только общие деньги, но и общий язык деловой документации. Единая система законов и сходная деловая культура, обеспечивающая устойчивость партнерских взаимоотношений. Барьеры между провинциями отменяются. Возникает не только единый рынок товаров и капиталов, но и единый рынок труда. Значит, человек, переезжающий из одного городка в другой, должен знать язык и нравы тех мест, куда направляется. Чтобы миграция рабочей силы стала легкой и массовой, язык и нравы должны унифицироваться. Отчасти это происходит стихийно. Но власть тоже активно работает над этим. Современное государство начиная с конца XVII века создает три важнейших института – бюрократию, армию, школу. В их оборот попадают сначала сотни тысяч, потом миллионы людей. В них формируется единая культура, единые нормы поведения. И не в последнюю очередь именно функционирование этих структур приводит к формированию единого национального языка. Диалекты подавляются и оттесняются на обочину общественной жизни. Языки национальных меньшинств получают пониженный статус или просто запрещаются.

Борьба за государственный язык выглядит комично в XXI веке, когда мы наблюдаем попытки чиновников в Ирландии или на Украине потеснить, соответственно, позиции английского и русского языков. Но это не более чем продолжение той же системной логики, которая была присуща на более ранних этапах всем государствам Европы. Во Франции в XVII столетии была создана специальная государственная комиссия, выработавшая стандартные нормы национального языка (знаменитая Порт-Рояльская грамматика). Важным элементом стандартизации и кодификации национальной культуры становится церковь, после того как Реформация разрывает ее связь с Римом. Протестантизм предполагает перевод Библии на народные языки, что в практическом воплощении означает языки государственные. С того момента, как Лютер перевел Библию на немецкий язык, текст созданного им перевода стал нормой для всей Германии. В свою очередь на эту норму ориентировалась бюрократия многочисленных немецких королевств и княжеств, включая Австрию и Пруссию.

Подавление национальных меньшинств становится общей практикой именно начиная с XVIII века, поскольку они не вписываются в единую государственную структуру. Прежде никто не воспринимал в качестве серьезной проблемы сосуществование разноязыких племен и народов под властью единой короны. Этим даже гордились. Но с момента перехода к современному государству местные особенности должны отойти на второй план. Потому этнические меньшинства, которые до этого могли столетиями благополучно существовать под властью чужеродной династии, начинаю: вдруг испытывать острый национальный гнет.

Разумеется, унификация имеет свои пределы. Например, венграм в XVIII-XIX веках, несмотря на все усилия, не удалось мадьяризировать свои национальные меньшинства. Одна из причин была достаточно комична: румыны и славяне просто не могли выучить венгерский язык! Поскольку же Венгрия не была полноценным национальным государством, развиваясь сперва под властью, а потом в конфедерации с Австрией, то немецкий язык оставался гораздо более удобным языком межнационального общения. В свою очередь венская бюрократия не могла последовательно и эффективно германизировать национальные меньшинства из-за сопротивления Венгрии. В значительной мере пестрота нынешней карты Центральной и Восточной Европы объясняется неспособностью австрийских и венгерских элит эффективно договориться между собой.

В тех случаях, когда власть оказывается не способна навязать один язык всей стране, она принуждена бывает дать официальный статус языку национального меньшинства. Частично это произошло в Австро-Венгрии (например, в Хорватии). Шведская корона после Реформации поддержала перевод Библии на финский язык, тем самым придав ему статус второго официального языка в стране. Этот статус сохранился и после перехода Финляндии в состав Российской империи, что, опять же, способствовало формированию финнов как особой нации. Ничего подобного не случилось с многочисленными угрофинскими народами, находившимися под властью Московии. Зато финский национальный опыт повлиял на этническое самосознание эстонцев (и до известной степени – латышей).

По мере того как развивается история государства, в его рамках люди обретают коллективный опыт. Национальная общность становится реальностью – не только на уровне языка, но и на уровне эмоциональных переживаний, на уровне культурных стереотипов. «Воображаемые сообщества» обретают плоть и кровь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю