Текст книги "Евстигней"
Автор книги: Борис Евсеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Глава двадцать четвертая
Дома
Осенью все того ж 1786 года, и снова-таки сухим путем – через Вену и Ригу – Евстигней Фомин возвращался в Петербург.
Ни о юноше Крылове, ни о Рифмокраде-Княжнине, ни о каких-либо сочинителях в прихожей ничего он еще не подозревал. И вообще про то, что за годы его отсутствия на просторах Российской Империи произошло, знал досадно мало.
А случилось множество дивных, славных, возвышающих, но при том иногда не вполне пристойных дел!
Славным было построение многих прекрасных зданий. Они-то первыми при въезде в столицу бросаться в глаза Фомину и стали.
– Да еще, – сообщал доверительно купец-попутчик, – до сотни статуй изваяно, а картин живописных – и поболее того в тех домах превосходных развешено… Играется и музыка! И хоры, дражайший Евстигней Ипатыч, поются. Даже и мнения сталкиваются: философские и… не к ночи будь сказано – политические!
Однако и в году 1786-м, и во все три с половиной года Евстигнеева отсутствия – ни музыка, ни ваяние, ни зодчество стать для Империи делами главными, конечно, не могли.
Главными были дела серьезные, государственные, ни отдельного человека, ни тяги его к наукам, искусствам в расчет не берущие.
Из дел, случившихся за истекшие три с половиной года, важнейшими были такие.
В марте 1783 года императрицей Екатериной был дан Манифест о присоединении Крыма к России.
Крым присоединен, победа? Ну а последствия, господа, а исторические перспективы? А печаль турок, а зависть французов, а резкий скептицизм владычицы морей Англии? О них задумались позже.
В июле того же 1783 года был подписан георгиевский трактат – договор о добровольном принятии Картли-Кахетинского царства – так в те поры звалась Восточная Грузия – под высокую руку Российской империи.
Здесь и рассуждать было нечего: единоверцев надо было спасать.
Персы и турки вырезали их целыми селеньями, городами, утопая в кровавой неге и несбыточных мечтах. А те, кого вырезать не стали – силком обращали в свою веру, переправляли на юг, за хребты Кавказа. Для рабских утех, для жестокого посмеяния.
В других краях, на другом конце империи, без особых рассуждений, в году 1784-м мудрым Шелеховым были основаны первые русские поселения на Аляске.
Кто гнал их – бородатых, неуступчивых, готовых сносить невзгоды, болезни, – кто гнал подданных Империи на восток, на запад, на юг, на север? Бог? Вера? Кнут? Стареющая царица? А может, бьющая ключом – чуть повыше сердца и слегка пониже шеи – страсть к новизне, к вольной воле, не привязанной тысячью веревок к стареющему, заскорузлому миру?..
Еще о славном.
В году 1785-м была дана императрицей Екатериной «Грамота на права и выгоды городам российским».
Каждому городу нрав и права,
Каждый имеет свой ум голова…
Тут имелись в виду начатки городского самоуправления, коему в России давно следовало быть! Однако осуществлению «прав и выгод» многое препятствовало:
Тот беспрерывно стягает грунта,
Сей иностранны заводит скота.
Те формируют на ловлю собак,
Сих шумит дом от гостей, как кабак.
Тех беспокоит Венерин амур,
Всякому голову мучит свой дур…
«Дур» и впрямь мучил в России многих. Дурные головы сильно мешали, но до конца испортить жизнь Империи не могли: важные и нужные дела продолжались.
Был заключен выгодный торговый договор с Францией: Бурбоны слабели, им следовало помочь, подставить русское плечо, а затем из них же качнуть заморских товаров и золота.
Однако случались дела и не слишком славные.
Так, в 1783 году грянул указ о закрепощении крестьян левобережной Украйны. Как раз тех, кто поддерживал имперский Петербург против латинства и польской шляхты, как раз тех, кто напитывал кровью и потом (для лучшего вызреванья хлебов) южно-русские земли, кто скреплял костями и связывал жилами копны назревающих войн и груды оружия – именно их сделали в одночасье рабами!
Ну а в 1786-м – шатнула матушка государыня еще одну из укреп империи: приказала «секуляризировать», или попросту – отторгнуть, монастырские и церковные земли все на той же Украйне...
Русский Хронос, до того бодро махавший крылышками и мелькавший быстрыми пятками, – вдруг замедлил (словно бы чего-то выжидая) свой бег!
Как бы, однако, ни складывались дела в империи, а благодаря Русскому Хроносу, благодаря славным (и лишь иногда ненужно-бесславным) делам двигалась в наемной карете – к делам тем по касательной, их почти не задевая, – ведомая неизвестной, но явно ощущаемой силой некая малая, пространственно-временная, напитанная плотью и мыслью точка: Евстигней сын Ипатов Фомин тихо-скромно въезжал в Петербург!
Рассчитывал он на многое: как-никак Академик.
И поначалу расчеты – впрочем, не весьма дальние – стали сбываться.
Не было квартиры, почти не осталось денег, не было уже в живых ни матери, ни вотчима… Однако ж и своя собственная и не сводимая к единому целому российская жизнь, столкнувшись с итальянским опытом, стала вдруг давать музыкальным мотивам и замыслам некое неожиданное и весьма занятное направление!
Евстигней ходил по Петербургу и не узнавал его.
И деревья, и вода каналов, уже покрывавшаяся тончайшим ледком, и дровяной дым, и ветер – были всё те же. Другим стал звук. Даже не сам звук, а количество одновременно слышимых звуков.
Стали ясней ощущаться и призвуки жизни: их свойства и смысл. Призвуки (то есть неявное, тайное) становились иногда главней звуков. Сие можно было сравнить с тротуарной присыпкой: на мостовой делалась простецкая присыпка, но под колесами экипажей та присыпка уже звучала как тайна. Поражал еще звук переходов с одного вида мостовой на другой: четыре вида мостовых – как тот тетрахорд в гамме!
Вот тут-то – для уяснения значений питерского звукоряда и для его точного закрепления – контрапункт падре Мартини и пригодился.
Многоголосица! Именно многоголосица Питера и всего остального мира стала основным признаком окружающей жизни. Теперь Евстигней слышал одномоментно и ясно то, что ранее слышал невнятно и порознь.
Уличный шум был исполнен смыла: и своего собственного, обиходного, и музыкального.
Звук кузниц налегал на скрип уключин. Быстро уносимый звук невских плоскодонных галер сменялся ржаньем кобыл. За ржанием плыл церковный звон, из-под него выпрыгивал и скакал горошинами по дальним прешпектам пьяненький русский говор. Медленной дремой наплывала чухонская и эстляндская речь. Где-то в садах у князей Голицыных, тяготея к воде, круглил себя северный, светло-сумеречный русский распев.
Многоголосица требовала достойного, то бишь мастерского, запечатления в музыке. И не простого запечатления – а такого, которое связано с драматическими движениями ума и сердца. Вот только где взять сюжету для сего движенья?
И здесь солдатскому сыну вдруг улыбнулась едва ль не полковничья фортуна!
Всего через несколько дней по прибытии в Петербург, после давно замысленного, но с тайной робостью осуществленного посещения Петербургской Академии, где повстречался он с бывшими наставниками и старшими воспитанниками, пришел от статс-секретаря императрицы Храповицкого срочный наказ: явиться для получения важнейшего пакета.
Пешком, продуваемый насквозь морским предзимним ветром, в италианской нелепой одежде, чуть прикрывая от удивления раскосые азиатские глаза тяжелыми веками, вскидывая белесые чухонские бровки и повсякчас надувая щеки округлого русского лица, поспешал Фомин в указанное место.
Тут, близ подъезда для лиц низкого звания и лакеев, ждал его сурприз.
Встретился у подъезда друг. Друг пропавший, друг горько-радостный: Стягин.
Вид Стягин имел трепанный, глаза прятал. Росту своего высокого, орясина, стыдился. Был все так же арапист, смешил кадыком. Обрядился – как сам пояснил – в бурлацкую волжскую одежонку: куцый армяк, лапти, кушак-веревочка.
Денег друг Стягин не имел вовсе. За Евстигнеюшкой – признался он со слезами – следил уж третий день. А все отчего?
Несправедливость судьбы! Она преследовала Стягина беспрестанно. Побывал и за Волгой, и в азиятских кочевничьих землях скитался. Да не свезло. Едва не убили киргиз-кайсаки. Чуть жив в Петербург вернулся. Но считать не разучился и наук не забыл! Может, Есёк-богатенький, Есёк-чужеземный куды пристроит?
От стягинских неурядиц произошел конфуз несомненный, и конфуз страшный: вместо царского подъезда попал Евстигнеюшка в трактир на Песках. А там – опять цыгане!
Да не те, что в «Желтеньком»! Другие! Совсем недавно графом Орловым из Молдавии в Петербург доставленные.
Пляска цыганская ошеломила. Куда там «Желтенькому»! Куда разбойным калекам из пригородного трактира! Тут сразу видать: другие это цыгане, природные. Питером под себя не подмятые, деньгой не испорченные! Нечто подобное видал Евстигнеюшка на Венецианском карнавале, коим ездил любоваться в свой последний италианский год.
Как будто пламя обволокло танцующих! Ударило пламя и ему в ноздри. Далекая, загадочная жизнь, обволокла дымком дум.
– Оне же... Оне... Как те пляшущие фигуры Геркуланума!
– Что есть Геркуланум? – подражая ученой мудрости, задумался в голос друг Стягин. – Сам себе и ответил: – Геркуланум есть предшественник Санкт-Петербурга.
Евстигнеюшка на такое рассужденье только махнул рукой, соединился мысленно с пляской.
А вот пение здешних цыган ему не понравилось. Пощипывало пение, конечно, за сердце, однако тут же отвращало подвываньями и дешевыми вскриками. Для того ль вся европейская музыка существовала, чтобы таковую безвкусицу, таковую пестроту терпеть? Да и не по-русски пели...
Друг Стягин наседал с философией. Евстигнеюшка отмахивался. Становился средь цыганского гама угрюмей и угрюмей. Вдруг:
– А идем-ка за мною, сокол!
Тоже цыганка, но здешняя, питерская, новоприбывшим цыганам азы столичного житья-бытья тлумачащая. Зовут Глаша.
Прошли в задние комнаты. Угрюмство кончилось. Болезненности чувств – как не бывало.
Цыганская любовь короткая, быстрая. Отлюбил, ополоснулся, кочуй себе дальше!
Так и с Евстигнеюшкой.
Наутро обнаружил он себя далече от трактира, в бедном, наполовину обрушенном деревянном домишке. Там ни о каких цыганах слыхом не слыхивали и в глаза их не видывали. Пропал и друг Стягин, видно опять за Волгу подался, али того хуже – в киргиз-кайсацкую степь: чумную, опасную...
Вместе со Стягиным пропали и все Евстигнеевы денежки: семь с полтиною рублей да золотой венецианский цехин, носимый на счастье в нагрудном мешочке, чуть пониже креста.
Ночная гульба имела и иные неприятные последствия.
Явившись на другой день по вчерашнему господина Храповицкого вызову – получил он резкий выговор. Да не от самого Храповицкого, от его лакея!
Впрочем, пакет был тоже получен.
От выговора Фомина стошнило. Пакет захотелось бросить в воду.
Да как бросишь? И так-то господин Храповицкий гневается.
Уже и то хорошо, что лакей хитрый, лакей мытый-перемытый вдруг прищелкнул языком, утишив голос, спросил:
– У Глашки вчерась, сукин кот, ночевал?
– Ох, у Глашки...
– Как же-с. Доложили. Так ты тогда Храповицкого шибко не боись: он сам у ентой Глашки днями и ночами в позапрошлом годе околачивался. Теперь получше нашел. Ты это... хватай, что дадено, да гляди: все, о чем сказано, – сполни! И со сполненным в указанный срок прибудь. Иначе – не миновать тебе трепки. Так-то, соколик! Ну, неча тут с тобою долго калякать, – вдруг осерчал лакей. – Сгинь, горбатка!
Глава двадцать пятая
«Боеслаевич»
Государыня императрица старилась медленно.
Она б и вовсе не старилась, когда б не наглые людишки, затраченных на них усилий отнюдь не оправдывающие, когда б не усложнившиеся дела империи!
Каждый год – морщинка от разбоев и казнокрадства. Каждый месяц – от волокит губернаторских. Каждый божий день печаль от вороватых лакеев, слезы от грубостей камердинера Попова. Как уж тут не состариться?
Утро государыня проводила полулежа. Зеркала ей теперь подавались малые, круглые и слегка отуманенные: не всё ныне следовало отражать, и показывать не всё надобно.
После кофию и производимого канцлером Безбородкой доклада наступал час размышления и обдумывания сочинений.
Сочинять государыня любила страстно. При том любила густое письмо.
Часто даже не самую мысль, а письменное ее выражение, облаченное в русское партикулярное начертание, любила. Вдоволь насладившись в юности начертаниями готическими, ближе к старости нашла она усладу в миротворящей кириллице.
Но и саму мысль, ее извороты и ее прямизну – любила матушка государыня крепко.
В зрелом возрасте всё – и вокруг нее, и в ней самой – стало вдруг провисать, никнуть. Только мысли оставались новенькими и свежими: без морщинок, без трещинок.
А при скорой и отчетливой мысли – какая же старость?
Вот, к примеру, перо. Бежит легко. Когда саморучно запишешь, когда надиктуешь. Раз-два-три, сбоку подотри, глядь – и готово!
«Так и надо, любезная Катеринхен, продолжай, продолжай же!..»
Русскою прозой государыня Екатерина изъяснялась не вполне правильно. Однако изъяснялась весьма доходчиво. Со стихами выходило похуже.
Впрочем, не одни стихи были плохи. Не слишком давалась государыне и музыка.
Но для сих двух искусств как раз и существовал господин Храповицкий.
Государыня императрица трижды тряхнула колокольцем: звон, звонче, з-з-з!
Вошел многое о себе в последние месяцы возомнивший грубиян Попов.
– Господин Храповицкий во дворец прибыли?
– А то. Битый час здесь пыль с портьер отряхает. Подслушивает небось. А дела ему тут никакого и нет. Только бы под ногами путаться, – буркнул Попов (грубиян и невежа).
– Пфуй... Как некрасиво. А скажи-ка ты мне, любезный Попов: не ты ль вчера серебряный полтинник с маво стола рукавом камзола смахнул? Да и в карман тот полтинник, и в карман!
Государыня знала, чем уесть наглеца.
Был Попов тупо-ворчлив, но и был болезненно честен. За царскими вещами смотрел как за своими. Любая пропажа или, хуже того, покража – будь то пропажа серебряного полтинника или сворованная на птичьем дворе курица, – резали его без ножа.
Осерчавший Попов буркнул дерзость, повернулся уйти.
Матушка Екатерина подданных своих, несмотря на их грубости, любила. Обижать зазря намерений не имела. Взмахнув царственной рукой, примирительно сказала:
– Видно, я етот полтинник сама в карты вчерась продула. Играй, матушка, да не заигрывайся! – пожурила она самое себя. – Так ты, слышь, не обижайся на меня, Попов.
А призови-ка ты лутче ко мне нашего беспутника, господина Храповицкого призови.
Попов вышел, императрица сама поднялась с постели, облачилась в еще один («и вовсе уже не прозрачный!») пеньюар, подошла к бюро, отомкнула бронзовым ключиком замок, вынула книгу для записей. Книге вослед – крупно исписанные листы бумаги.
На верхнем значилось:
Новгородский богатырь БоеслаевичОпера комическая, составлена из сказки, песней русских и иных сочиненийГосударыня Екатерина мыслила сию оперу так: ясно и звонко читают ее записи, разыгрывают, применяясь к обстоятельствам, былину про Буслая (имя простецкое, не для театру! Недаром ею в Боеслаевича переделано). Действие идет равномерно: без топтания на месте, но и без скачков невероятных. Иногда (впрочем, не часто) меж означенными действиями и рассказами о древнем Новгороде звучит подходящая к делу музыка.
Государыня еще раз – словно небольшую, но драгоценную литографию – оглядела начертания слов и перевернула лист.
Действующие лица оперы, собственноручно в столбец переписанные, были таковы:
Амелфа Тимофеевна, княгиня вдовствующая, мать Василия Боеслаевича. Василий Боеслаевич, богатырь.
Потанюшка Новгородец да Фома Ременников, богатыри, друзья Боеслаевича.
Чудин.
Сатко.
Рагуил Добрынин, все трое посадники новгородские.
Умила, дочь Рагуила Добрынина и возлюбленная Василия Боеслаевича.
Здесь государыня едва заметно скривилась и читать перестала. Вспомнила о тайном, еще никому не известном возлюбленном. О недавно примеченном ею в толпе придворных Платоше Зубове, красавце. Так некстати Платоша вчера с Эрмитажного вечера ускользнул. А ну как к такой же вот Умиле?
Воспоминание растерзало вмиг. Полными слез, внезапно лишившимися живого блеску кукольными глазами глядела государыня на исписанный лист бумаги.
«Ах, Катеринхен, душа моя! Что етти подлецы с тобою делают! О мейн готт!»
Однако продолжались переживания недолго. Длительная привычка к сокрытию чувств, к уплотнению времени, к повсякчасному царствованию – быстро взяла свое. Государыня императрица слезу смахнула, приосанилась, даже улыбнулась.
«Платоше Зубову, жеребцу стоялому, от меня не скрыться. Не посмеет, не пренебрежет. Но етто в будущем времени. А теперь...»
Теперь следовало возвратиться к маловажному, но необходимому: к опере. Государыня снова глянула в лист, но уже в другой, выхваченный из середины:
«Василий Боеслаевич тут же действует, с усатыми и бородатыми, и прибьет всех; чернь взволнуется и сделается драка, Василий с помощью Фомы и Потанюшки всех прогонит с феатра...»
«Нет, положительно нельзя оставлять оперу как есть. Неизящно и без всякой поучительности...»
– Куда же етто господин Храповицкий запропал? – вскрикнула императрица не слишком громко.
Грубиян Попов, однако, и сквозь перегородки матушку услыхал.
Тут же, без промедленья, был явлен пред матушкины очи Александр Васильевич Храповицкий, статс-секретарь.
– Слышь, Александр Васильич? А глянь-ка ты в етти листы. Стихоплетства твово мне как будто здесь не хватает. А уж все протчее есть. Так ты стишата в оперу сию и впиши. Да только в те места впиши, где они для песен надобны. А как впишешь – кому из наших музыкальную часть поручи. Да не медли ты по своему обыкновенью! Через месяц-другой опере – готовой быть… Только дураку италианскому, только господину Сарти не отдавай. Он нам таких Боеслаевичей настрогает – век не расхлебаешься. Ну иди, иди. Да встретишь в коридорах Безбородку – не задирайся с ним. Ты человек маленький, он человек великий, – здесь матушка государыня изволила улыбнуться, – так дай ты ему еще годок-другой близ фрейлин моих козлом безнадзорным попрыгать... Теперь иди уж совсем.
Через три дни пакет с матушкиной «оперской сказкой» и стишатами статс-Храповицкого попал к музыканту не весьма известному, зато только что из Европ прибывшему: к Евстигнею Фомину.
Глава двадцать шестая
В Эрмитаже
Создан Эрмитаж был по случаю.
Еще в году 1776-м, исследуя кладовые Зимнего дворца, матушка государыня увидала в одной из них преогромную картину. На картине было изображено снятие Иисуса с креста. После того как преставилась Елизавета Петровна, сия картина из комнаты умершей царицы в кладовую перенесена и была.
Здесь государыне пришла на ум мысль: а не завести ль у себя целую комнату, а лучше того – целый дворец, наполненный картинами и другими примечательными редкостями?
Через несколько дней явилось и повеление: лучшие живописные картины, находящиеся во всех иных дворцах, свозить в Эрмитаж.
Строго было указано министрам и агентам при чужеземных дворах: покупать достойные и обширные размером картины, да слать бы их со всяческой бережливостью сюда, в Питер-Бурх...
За исполнение взялись ревностно, истово.
Вскоре в Россию перебралось собрание картин графа Брюля и собрание графа Будуэна, також и собрание принца Конде. Вслед за ними – собрание берлинского купца Гоцковского и людей других званий.
Сюда же, в Эрмитаж, перевезли коллекцию античных мраморов из Рима. Приобретены были мраморы и у Ивана Ивановича, графа Шувалова. А у герцога Орлеанского – у того приторговали миленькую коллекцию камей и античных гемм.
Свозились и лежали россыпью: кубки, монеты, старинное оружие. Но особой матушкиной привязанностью сделались камеи.
Слепки с оных государыня снимала сама.
Тут же – в одной из комнат Эрмитажа – приказано было соорудить горн. Используя сей горн, императрица, при помощи одного лишь химика Кенига, да еще медальера Лебрехта, лучшие камеи копировала своеручно.
Делалось те копии для умножения красоты и «для разбития мыслей».
А мысли матушку при вступлении в Эрмитаж посещали всякие.
В том числе об увеселениях и об отдыхе после дел и занятий государственных.
Дабы навести в увеселениях строгий порядок, дать неизменяемый строй – были они распределены по родам и дням.
В понедельник – французская комедия.
Во вторник – ото всего увиденного и услышанного отдых.
По средам – комедия русская.
По четвергам – французская опера.
Кроме того, четверг был особым днем: днем маскерадным.
По пятницам – малые приемы.
По субботам – большие приемы.
Ну а в воскресенье, завершая неделю, – бал!
Более всего – едва ли не до смерти – любила Государыня езжать в маскерады. Отправлялась в путь и садилась в ложу – замаскированная. Для пущей скрытности использовалась, кроме одежек, чужая карета. Однако полицейская стража – ах, проныры! – тотчас государыню признавала: по росту и походке, также и по характерному окружению.
Еще императрица любила контрасты.
– Если уж маски, так должны етти маски не в уголку томиться – должны плясать вприсядку!
Соединение русской лихости с европейской изысканностью весьма императрицу забавляло. Особенно тешило то, что пляшут вприсядку и графья, и князья, и министры, да и другие чины немалые. Так, верно! В пляске все уравниваются, все – едины. Все – один верноподданный народ!
А для более умеренного отдыха были матушкой выдуманы Эрмитажные собрания: большие, малые и средние.
На «большие» Эрмитажные собрания приглашались: первые особы двора, иностранные посланники, послы, министры.
На «средние» были обязаны являться только лица, пользовавшиеся особым благоволением императрицы.
Ну а на «малые» приглашались одни только близкие к государыне лица. На сих «малых» – гостям было дано предписание: от этикета отказаться вовсе.
Того мало! Самою императрицей были предписаны неукоснительные правила таких «малых» собраний. Правила выставлялись в резной деревянной рамке под занавесочками, при входе в залу отдыха.
Счетом таких правил было ровно десять:
1. Оставлять все чины вне дверей, равномерно как и шляпы, а наипаче шпаги. (Шляпы и шпаги оставлялись. Чины – никогда.)
2. Местничество и спесь оставлять у дверей также. (Спесь прятали. А местничество – его-то куда спрячешь? Не в карман ведь.)
3. Быть веселым, однако ж ничего не портить, не ломать, не грызть. (И портили, и ломали. А фрейлины, так те по временам и грызли.)
4. Садиться, стоять, ходить, как заблагорассудится, не смотря ни на кого. (На матушку-государыню, понятное дело, смотрели; ходили вольно, но все ж таки с оглядкой.)
5. Говорить умеренно и не слишком громко, дабы у прочих головы не болели. (Головы болели у многих, однако ж не от громкого крику: чуялся в дозволяемой свободе подвох, и ухо надо было держать востро! От такого напряженного внимания голову по временам и ломило.)
6. Спорить без сердца и горячности. (Старались вовсю, но горячности избежать мало когда удавалось.)
7. Не вздыхать и не зевать. (От зевков освобождаться научились. А вздохам-то как не быть? Вздыхали, и не раз, старые елизаветинцы, страдая от ненужных вольностей, дамы вздыхали о кавалерах, чувствительные кавалеры – о дамах.)
8. Во всяких затеях другим не препятствовать. (Другим и не препятствовали: другие пускай затевают что хотят! Остерегали от излишних затей себя.)
9. Кушать сладко и вкусно, а пить с умеренностью, дабы всякий мог найти свои ноги для выходу из дверей. (Ноги находились не всегда, заплетались, подобно языку. Однако ж веселость сохранялась и при этом.)
10. Сору из избы не выносить. А что войдет в одно ухо, то бы вышло в другое прежде, нежели выступить кому из дверей. А если кто против вышеписанного проступился, то, по доказательству двух свидетелей, должен выпить стакан холодной воды (не исключая дам) и прочесть страничку «Телемахиды». А кто против трех статей провинится, тот повинен выучить шесть строк из «Телемахиды» наизусть. А если кто против десяти проступится, того более не впускать.
(Матушка-государыня была остроумна. Над «Телемахидой» и ее автором, давным-давно затравленным и изничтоженном в мнении потомков Тредьяковским, смеялась, конечно, беззлобно. А вот за пьяницами и рукосуями присматривала зорко.)
Но были не только собрания. Был и театр!
Располагался театр в самом Эрмитажном дворце. Построен был в виде римского цирка, но размеры имел невеликие.
Места для зрителей – обиты зеленым бархатом. Зал подымался ступенчато, образуя полукруг. Мест для императрицы специальных не предполагалось. Ежели наезжала внезапно – выставлялись для нее особые кресла.
Капельмейстерами в театре позволялось быть одним лишь знаменитостям. Что ни имя – фейерверк сиянья и славы!
Чимароза, Галуппи, Паизиэлло, Сарти: славнейшие капельмейстеры тех лет.
Играли в оркестре Эрмитажного театра скрипачи Виотти и Роде, Хандошкин и Пуньяни.
Пели – Маркези, Тоди, Шевалье, Мондини, Сандунова, Самойлов.
Танцоров – тех даже не перечесть. Одна Семенова каких денег и слез государыне стоила!
Изготовлялись для театра и пышные декорации. Производили их италианцы Гонзаго и Губерти.
Ну и наконец, с машинами управлялся, свершая на сцене чудеса тайн и превращений – механик Брегонци.
Но ведь и это было не все!
Матушка государыня сама писала пиэсы и страсть как любила написанное своею рукой смотреть в театре.
«Госпожа Вестникова с семьею», «Именины госпожи Ворчалкиной», «Невеста-невидимка», – чем наша матушка не Вольтер, чем не Дидерот? – вопрошали многие и многие. И при том – многозначительно переглядывались.
Случались и новшества. К примеру, некие представления, звавшиеся «провербс». Комедии на темы пословиц. Сей вид пиэс, созданный во Франции тремя десятилетиями ранее, был в Европе весьма и весьма распространен.
Инсценируя пословицы французские, государыня прибегала к соавторству: принц де Лиль, графы Кобенцль и Сегюр, граф Мамонов, граф Строганов да граф Шувалов – все они принимали посильное участие в расширении смысла пословиц, в доведении их до состояния театрального.
Кроме французских – разыгрывались пиэсы-пословицы русские.
«За вздор пошлины не платят». Или еще смешней – «За мухой с обухом».
Пословицы разыгрывали смеясь, однако ж и с потаенным значением, с важностью.
Александр Васильевич Храповицкий, статс-секретарь, иногда не мог удержаться, записывал о представленном в дневник. Впрочем, старался держаться середины: записывал без негодования, без грубых посмеяний и деланых слез.
Много приятности доставила статс-Храповицкому комедь «За мухой с обухом».
И то сказать! Повод для написания был никак не меньше государственного. А именно: ссора княгини Дашковой со Львом Александровичем Нарышкиным.
Дрязги и ругань меж двумя достойнейшими лицами росли комом, грозили сотрясти основы развлечений и отдыха, балов и эрмитажных собраний.
И все из-за черной в белых подпалинах свиньи! Каковая свинья однажды запросто, по-соседски забрела, никого не спросив, в княгинюшкин огород.
Много свинья съесть, ясное дело, не успела. Не таковы были слуги княгинюшки, чтобы позволить свинье пожирать свое, кровное!
Однако ж сердце Екатерины Романовны сим диким свинством было разорвано в клочья, разбито.
Произошел крик. За ним шумливое падение в обморок, а после обморока позорные – как для произносившей, так и для выслушивающего – слова.
Явился сему крику и ответ: на ссору был дан спектакль.
Раскатав пословицу на тринадцати листах, государыня императрица приказала Храповицкому означенную комедийку – «За мухой с обухом» – перебелить и самолично внесла поправки. А уж после того комедия-пословица была разыграна в Эрмитаже. Перед избранными зрителями и перед ее героями: Дашковой и Нарышкиным.
Провинившихся – чтоб не повскакали с мест или, хуже того, не разодрались, – крепко держали за руки.
Спектакль имел успех необыкновенный!
Но то все были драмы: большие и малые.
А ведь были еще и оперы музыкальные!
Оперный придворный театр открылся представлением громогласной «Олимпиады». (Громогласность сия случилась в первую очередь оттого, что на избранную возвышенным Метастазио тему почти два десятка «Олимпиад» уж было сочинено! Как-то новая «Олимпиада» себя в Питер-Бурхе окажет?)
Музыку к новой «Олимпиаде» сочинил некий Винченцо Манфреддини, не шибко славный, но все ж таки и не последний в Италии компонист. Декорации смастерил его соплеменник Градици. Для постановки сопутствующего опере балета был приглашен из Вены пронырливый Гильфердинг, балетмейстер.
Оперу спели, пришитый к ней на скорую руку балет – станцевали.
Грянули, конечно, рукоплесканья.
Однако предполагавшегося наслаждения вышеозначенной «Олимпиадой» матушка Екатерина не получила. Что явилось тому истинной причиной – маловыразительная музыка, унывное исполнение, – никто из ближнего окружения угадать не мог.
За «Олимпиадой» последовали другие большие и малые оперы: то громче, то тише, то сильнее, а то слабей – был отзвук от них. Все сочинители сплошь италианцы. Редко-редко – вперемешку с французами – усердные немцы.
– Якобы те гамбургски автоматы музыкальные. Завели одно и то ж, и никто им ладошкой рот не прикроет, никто не остановит! – во время одного из раздумий вознегодовала матушка.
Требовалась своя, русская опера!
С русскими метелями и русской банькой. С бабьими завываньями и нагловатым шепотком придворных. С гробовым молчаньем Урала и урчащими по-медвежьи таежными просторами. Со сладкими турецкими дишкантами и диковатыми малороссийскими басами (каковые басы и дишканты доставлялись бы без задержки из новых земель, простиравшихся за днепровскими порогами, за Перекопом, и везли бы с собой отраду любого россиянина: отраду пенья!)
Представлять те новые оперы следовало не где-нибудь, в Эрмитажном театре.
Уф-ф! Государыня императрица сощурила веки, прикрыла веером кривящийся от зевоты ротик, распустила и вновь накрутила на палец тугой локончик, скрыпнула пером, повела плечом...
Русские оперы стали являться!



























