Текст книги "Евстигней"
Автор книги: Борис Евсеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Глава двенадцатая
Пьетро Скокофф, компонист
В те самые дни, в сентябре 1780 года, Петруша Скоков нежился под несравненным италианским солнцем.
Уже почти год обучался он у знаменитого францисканского монаха – у падре Мартини. Занимался с охотой, вдумчиво. Однако и от жизни италианской – в городе Болонье и ее окрестностях безостановочно бурлящей – не отстранялся.
Тому свидетельство – коротенькая приписка, обнаруженная Евстигнеем на одном из задних, не подшитых к остальными, листов скоковской партитуры.
Петруша сочинил синфонию! Вот так сурприз, вот не ждали! Сочинил и прислал из Болоньи в виде отчета.
В определении Совета Академии, от 25 сентября 1780 года, про ту синфонию для оркестра, присланную «пенсионером» Скоковом, было указано:
«Синфонию сию отдать в музыкальный класс ученику Ипатьеву».
Словно знал Петруша, кому отдадут. Ах, бес! Умен, догадлив. Кто, кроме него, Еська, с партитурой чужой возиться в Академии станет? Ясное дело, никто. Но эти-то, эти мыши канцелярские! Снова бумагу испортили: накалякали – «Ипатьеву». Евстигнеюшка кисло сморщился. Когда же выучатся верно его прозванье употреблять? Какой, к чертям, Ипатьев? Фомин! Фомин!
Он совсем было осерчал, решив отложить разбор синфонии на потом, подхватил ее со стола, собрался кинуть на подоконник...
Тут-то нотный листок с припиской из партитуры и выпал.
Петруша писал:
«Друг лубезный! Да не попадет сия запись ни пред чьи злодейски очи!
Живу я здесь – порядочно. Падре Мартини старикан тихий, добрый. Музыку толкует – никакому Раупаху, а тем паче Буинию не снилось. Обучаюсь у его милости двойному контрапункту... Эх! Не возвращаться бы в Питер вовсе!
Главное, одначе, не в этом. Расскажу тебе про карнавал. А еще – про некую Альцесту, прямиком с оперной сцены ко мне в постель перепрыгнувшую...»
Евстигней покраснел, оглянулся.
Но и оглядываться было нечего: пребывал он в музыкальном классе один-одинешенек. С трепетом и опаской снова заглянул в письмо. Там все было прельстительно: Петруша благоденствовал в Италии, по-птичьи – бегло и вкось – выставлял нотные знаки, щеголял словами, услаждал себя карнавалами.
– Еще и подписался, злодей: Пиетро Скокофф...
Жил синьор Пиетро и впрямь привольно.
Дурашлив, игрив, но когда надо – усидчив, внимателен. Сам про себя (не то что Евстигней, угрюмец) никогда не размышлял. Чего и размышлять? Следует выводить на бумаге ноты и время от времени освежать их игрой, а уж после все написанное доводить до публичного исполнения. Дорога – ясна, пряма.
А тут еще подвезло Петруше. Узнал он: по Европе (не оглашая личности, неведомкою, под именем графа Северного) путешествует сам Десцендент! То бишь наследник российского престола Павел Петрович. С супругою Марией Федоровной.
Откуда ни возьмись – дерзкая мысль: поднести в дар Наследнику свеженькую, только-только начисто переписанную кантату. Да как?
Здесь мог бы помочь стихотворец Манфреди, на чьи бредовые италианские вирши и была положена Петрушина кантата.
Манфреди – легок, любезен. Правда, во взгляде – нечто уклончивое. И повадка слишком уж вкрадчивая. Но вот друзья у италианского поэта-либреттиста не абы кто: и при дворах герцогов, и при ордене иезуитов, и близ самого папы римского обретаются.
Манфреди не помог.
Помощь – как уже бывало и раньше – приспела от падре Мартини. Вот кто обладал влиянием безмерным: что близ папского престола, что у пьяненьких герцогов, что у тверезых иезуитов! Даже, поговаривали, и у мартинистов богопротивных!
Вроде бы чрез италианских мартинистов поднесение кантаты устроено и было. Впрочем, наверняка этого узнать не удалось...
Павел Петрович принял кантату милостиво: своя, российская музыка могла весьма и весьма сгодиться в новой Империи. В той Империи, основания которой он совсем скоро самолично заложит.
Путешествовать по Европе, лелея мечты, слагая думы – и при том без излишней огласки, неведомкою, – Павлу Петровичу нравилось. Ни тебе утомительного надзора, ни злобной опеки, ни презрительно-завистливых взглядов матушкиных фаворитов.
Не наблюдалось здесь и бесстыдной распущенности матушкина двора. Распущенности, каковую в последние месяцы он чувствовал остро, презирал страшно.
Малейшую распущенность следовало изничтожать всюду. Правда, помощников в деле изничтожения было пока маловато. Разве – само имя? Да, оно! Граф Северный – имя строгое, имя непобедимое, вот-вот в острых перышках Норда поплывущее назад, в Россию, и там враз превратящее себя в совсем грозное: импер-р-р-атор Павел – имя ласкало слух.
Так же иногда ласкает душу и пение слов: весьма пристойное, не развратное.
Принимая кантату – долгую песнь с италианскими словами и русской музыкой – от прыгающего французика, Павел Петрович милостиво обещал компониста Скокоффа вознаградить, и вознаграждение с тем же французиком передать. Однако вскоре отвлекся, об обещании позабыл, а припомнив – отложил передачу вознагражденья до другого, более удобного случая...
Петруша же, вскоре узнавший: кантата принята благосклонно – немедленных наград и не ждал. Он решил воспользовался случаем по-иному: отписать о милости Десцендента кому следует в Петербург. Авось сгодится. Узнают про Наследника – так ласковей после Италии встретят.
А то, может, и не возвращаться вовсе? Здесь, в Италии – где только возможно, про Наследника упоминая – зацепиться? Хотя б у того ж графа Скавронского, посланника...
Сидя в одиночестве в академических музыкальных классах, Евстигнеюшка хмыкал, пожимал плечами. Раззадорили его Петрушины деяния!
А вот у него у самого дела – ни шатко ни валко. Глазиус Антон Сарторий, у коего обучался после смерти Раупаха, отсутствовал. Был господин Сарторий до смешного вольнолюбив: занятия пропускал часто и особых причин, дабы свое отсутствие оправдать, не искал.
Являясь после длительных отлучек, господин Сарторий рассказывал всегда одну и ту же историю.
Приключилась та история – упаси Боже! – не с ним. А просто один италианец прибыл в Россию на заработки. Но однажды не совладал с хмельными парами и был такими же хмельными русскими грузчиками в пустую бочку из-под олив законопачен, в трюм корабля опущен. Бился и бился он в бочке, кричал, ухал – а достиг лишь одного: корабельные матросы, испугавшись глухих криков, столкнули орущую бочку в море. Хорошо, к берегу прибило. Жители прибрежные выловили, отогрели. С тех пор сей италианец шкиперскую столицу невзлюбил. Теперь в подмосковной глуши в дивном спокойствии обретается.
Вот и вся история.
Италианец поглядывал на учеников со значением, словно пытаясь внушить им: он, Глазиус Антон Сарторий, тоже скоро их покинет. Конечно, не в бочке, Езус Мария! Скорей всего в пышной, нарочно присланной за ним карете. Покинув же, поселится гораздо южней Москвы, вдали от мерзости сырых стен, от пакостных шкиперов, воняющих рыбой бочек.
Иносказаний и намеков наставника никто из учеников толком понять не мог.
Обучение шло мертвовато, квело…
Евстигней очнулся.
За окнами мелкой волной ходила Нева. Была она холодна, малопрозрачна, изжелта-коричнева. Пенились на Неве едва заметные тревожные бурунчики. А хотелось – голубизны. Невиданной, мягкой! Петрушей Скоковым ловко схваченной и обрисованной. Хотелось туда, где жирно и маслено изгибались (переводившиеся воспитанниками бессчетно с академических полотен на плотные листы) волны южного моря.
Близ того моря похаживал незлобивый падре Мартини, у теплых лиманов оглаживал смешливых девушек по плечам Петруша...
Но тут же в ум вступала Алымушка. Ее непоказная, медленно, год от года расцветающая краса была куда приязненней италианской пышности.
Вспоминалась Алымушка – вспоминался и Иван Иванович Бецков. Грозный взгляд Президента Академии, проникая глубоко, высверливал душу воспитанника до дна.
Уж больше двух лет не имел Евстигней об Алымушке верных известий. Говорили всякое. Только не всему сказанному верилось. Знал твердо одно: завершив обучение, выпущена госпожа Алымова из Смольного института с золотою медалью и золотым вензелем, от самой императрицы пожалованным...
Ходили, однако ж, упорные слухи: Иван Иванович Бецкой и по окончании Алымушкой Смольного строгого надзора за ней не утратил.
«Недоступна! С эдаким неусыпным Цербером – ни с какой стороны недоступна. Не токмо руке ласкающей (что и в мыслях великая дерзость), недоступна даже беглому взгляду!»
Застонав протяжно – благо рядом никого – Евстигней не без труда, а все ж таки вернулся мыслями к Италии. Письмецо Петрушино решено было перечесть еще раз.
Глава
тринадцатая Бецкой и Алымушка
Меж тем судьба Алымушки еще три года тому назад стала проясняться.
А прояснившись – решилась бесповоротно.
Тому предшествовали долгие месяцы препирательств и даже борьбы, предшествовали события почти что удивительные, когда б не были они по тем временам весьма и весьма обыкновенными.
Незадолго перед завершением Алымушкой обучения Иван Иванович сделал ей вопрос. Привезя воспитанницу к себе домой, церемониально отставив назад ногу и задирая кверху обвисающий подбородок – отчего казалось, разговор ведется с развешенными по стенам портретами, – изрек глуховато:
– Кем вы, Глафира Ивановна, желали бы видеть меня в дальнейшей своей жизни: отцом или... или мужем?
Запинка меж словами получилась слишком уж длительной, явной.
Зря, однако, Иван Иванович запинался!
Давно приуготовленная к такому вопросу тонкими ласками, осязаемым вниманьем, сценами ревности и легчайшими поцелуями (сперва через вуаль, а потом и без оной), да и еще кое-чем, семнадцатилетняя Алымушка ненадолго смежила веки. Словно бы размышляла.
– Ценю ваши сомнения и колебания. Разумею: семидесятилетний старец и юная девица – как им друг другу соответствовать? Имеете резон, Глафира Ивановна, спросить и другое: способен ли я что-либо сурьезное для вас сделать? Могу ль осчастливить? Могу ль...
Тут Иван Иванович еще раз запнулся. Рассудительность его покинула. Кинувшись к ногам полулежавшей в креслах ученицы, заговорил он быстро, без перерывов, заговорил, боясь быть прерванным и выдворенным вон:
– Я дам вам все!.. Нет той силы, которая была бы способна меня остановить! Нет того человека и той преграды...
– Государыня... Испросите разрешения у государыни императрицы.
Голос Алымушки свеж, отнюдь не прерывист, хотя и тих. Иван Иванович разрыдался. Преграда все ж таки была! Не отирая слез, он встал, засновал бессловесно близ полулежащей Алымушки.
– Хорошо-с, – вдруг нашелся Иван Иванович. Он весело смахнул слезинку, за ней другую. – Сразу же после выпуска у государыни и спрошу. Но лишь совета! Не позволенья! Не...
– Извольте говорить с ее величеством нынче же. Чего и ждать. Я ведь сама от сих ожиданий изнемогла!
Иван Иванович оглянул Алымушку с жадной нежностью.
– Немедля закладывать... Во дворец... Скорей… – хрипел он через минуту в прихожей. – К Катеринх-х-х... Катеринх-х-х…– дважды поперхнулся он излишними словами, но тут же поправился: – К государыне!
Разговор с императрицей дела не развязал.
Не помогла даже неслыханная, никогда ранее не имевшая места дерзость: он осмелился затопать на Катеринхен ногами.
Государыня твердо стояла на своем. Испугавшись – уперлась: в женитьбе Иван Иваныча чуялся ей переход запретной черты, чуялось (в будущем) нешуточное наказание, едва ль не расплата.
Совсем недавно – в апреле 1776-го – умерла в родах супруга наследника. Умершая Алымушке покровительствовала. Самолично помогала ей учиться игре на арфе. Потом – вдруг взревновала. Был ли повод? Может, и был.
«Невозможно... – едва слышно шептала государыня. – Деду на внуковой (пусть даже мнимой) полюбовнице жениться? Невозможно! А коли и не дед он Павлу Петровичу? Коли враки, что ей отец? Да ведь кто теперь это с точностию разберет!»
Дальнейшие извороты разговора стали государыню тяготить.
Вот тут, после слов: «Никогда не бывать сему альянцу» – Иван Иванович ногами на Катеринхен и затопал.
Дерзость беспримерную, дерзость неслыханную передавать словами в последующие дни во дворцах и гостиных не осмеливались. Передавали таинственными знаками и театральными жестами.
Один из представлявших, изображая невежу Бецкова, начинал, по обыкновению, туповато и по-стариковски чуть судорожно постукивать тростью: сперва едва слышно, потом сильней, сильней, и уж вскоре – тупотел ногами что есть мочи.
Другая – представляла саму императрицу. Достойными и плавными жестами изображались ее чистота и стойкость, и непужливость тож. Некоторые из посвященных пытались даже изобразить, как гордо вскидывала государыня голову (становясь как две капли воды на Ивана Ивановича похожей) и при том восклицала: «Не бывать сему альянцу!».
И лишь последний эпизод той волнительной сцены никем и никогда не разыгрывался. Ни телодвиженьями, ни жестами не изображался. Никто не решался повторить неслыханного: после долгой нервической беседы государыня порывисто поднялась и, улыбаясь сквозь слезы, поцеловала у Ивана Ивановича руку.
Виновато поцеловала и словно бы прося прощенья...
У Бецкого оставалась надежда: вдруг как на выпускном балу Алымушка кинется государыне в ноги, вымолит разрешение на брак с ним?
Однако императрица на первый выпуск смолянок пожаловать не соизволила. Да и сама Алымушка ни к чьим ногам кидаться, кажется, не собиралась.
Хотя перед самым выпуском о замужестве и заговорила.
Но о каком! И как!
Какой-то Ржевский, вдовец. Немолодой, но, ясное дело, вертопрах. Средней руки чинуша, жалкий литераторишка! И конечно – жидких кровей, кажется даже полячок. Да еще и мартинист вдобавок!
Иван Иванович устроил сцену. Греческие авторы могли бы завидовать.
Не помогло. Иван Иванович добавил рыданий и обмороков – никакого воздействия.
Семнадцатилетняя Алымушка, еще полгода назад уступавшая ему почти во всем (раздеваясь, допускала к груди, позволяла уронить влагу на пупочек, даже и ножки развести до определенных природой пределов позволяла), вдруг выказала невиданную твердость.
В твердости виделся Ивану Ивановичу расчет. Он сменил тактику.
Прервав встречи с Алымушкой на день-другой, возвестил ей после перерыва с печалью:
– Милое дитя! Скорейшее устроение вашей судьбы посредством замужества – обдумано мною бесповоротно. Да только вот беда: кто замуж-то вас возьмет?
– Я ведь сказывала: Ржевский Алексей Андреевич, мой жених.
– Имел я беседу с сим господином. Имел... Тут незадача... Замуж-то вас брать он вовсе не собирается. Наложницей, вам, ученой смолянке, быть предназначил! И со многими о том уж разговоры имел.
Алымушка, вспыхнув, убежала. Свадьба была расстроена. В один день с претендентом оборвались все связи. Иван Иванович ликовал.
Дело спас случай.
Григорий Орлов на одном из балов, на каковые смолянок возили пообтереться, подойдя к Алымовой, спросил о причинах столь резкого разрыва с другом его Алексеем Андреевичем Ржевским. Фавориту императрицы – пусть даже и отступившему на время в тень – следовало отвечать. Алымушка и ответила. В том смысле, что брать ее в жены господин Ржевский, кажется, вовсе не собирается. Иные, как выяснилось, у него намерения.
– Как же ему не собираться, любезная Глафира Иванна, коли шафером меня на свадьбе вашей быть просил?
Дело было возобновлено и в три дни улажено. Этотбрак императрица одобрила. Бецкой вынужден был отпустить Алымушку замуж. Свадьба не была пышной, не гремела по Петербургу, как того возможно было ожидать, исходя из расположения императрицы к Алымушке. Правда, некоторые из высших лиц империи – кто во время венчания, кто на свадебном балу – присутствием своим торжество почтили.
Прибыла на короткое время и государыня.
Сил явиться на свадьбу Иван Иванович в себе не сыскал. «Свадьба-то моя собственная, да только жених на ней – чужой!»
Впрочем, считая себя Алымушкиным опекуном – и многими до недавних пор таковым признававшийся – попечением молодых он не оставил. То скрытыми угрозами, то притворной лаской вынудил переехать к нему на жительство.
У себя дома учинять скандалы и сцены было куда как способней. Ронять в изнеможении слезинки – намного легче. Такая семейная жизнь: «Сперва спят за стеной, после за прозрачной занавесочкой, а после и прямо у него, Иван Ивановича, в постеле, а там… там, видно будет!» – Бецкого устраивала.
Однако все напрасно: не выдержав сцен и домогательств («может, слабовато домогался?»), Алымушка с Алексеем Андреичем вскорости от него съехали.
Любовь великая, ни с чем не соизмеримая, любовь скорее всего последняя, убегала от Ивана Бецкого на дальние улицы, пряталась в погреба, скатывалась с мостов в воду и уж затем, поплавав в воде мелким сором, прилеплялась к низким болотистым берегам...
Обо всем об этом Евстигней узнал слишком поздно. Да и узнавал-то не сразу, а постепенно, по крохам. Когда ж картина изобразилась перед внутренним взором полностью – настала пора решиться и чувство свое изничтожить.
Однако не тут-то было! Чувство дивное, летящее, от него – как и от семидесятипятилетнего Бецкова – уходить не собиралось.
Тогда – что?
Тогда в Италию! Проситься немедля!
А коли в Италию не отпустят – так в солдаты. На юг, в Екатеринослав, под Аккерман, в Букурешт! Подобно родителю: пушкарем, канонером! Или на корабль, матросом! К Ионическим островам, в пучины древних, неотступно влекущих греческих сказок!
Куда угодно, лишь бы до боли любимого, а тут вдруг обрыдшего Санкт-Питер-Бурха – не видеть, горечи любовной, жгуче-едкой (но иногда – умягчительно легкой, как женская ладонь, как плечо) кувшинами не пить!
Глава
четырнадцатая Шпаги с портупеями
Тут снова испуг, опять недоумение. Лето 1782-го ошарашило Евстигнея неизвестностью. Окончание Академии – вот оно, не за горами! Как сие предстоящее окончание перетерпеть? И еще главней: что дальше?
Впервые ведь предстояло выйти из Академии не питомцу «трех знатнейших искусств», а музыканту. (Петрушу Скокова, невзирая на его немалые успехи в музыке, так и выпустили по классу «архитектурного художества».)
Недостоверность музыки в Империи – как раз и пугала…
К выпускным испытаниям следовало представить произведение малой формы собственного сочинения. Произведение должно было сходствовать с образцами европейскими, или хотя бы с образцами скоковскими, не так давно вновь полученными из Италии.
Исполнять предстояло на публике: либо на клавикордах – solo, либо на скрыпице – в оркестре.
Мучился долго, а написал враз: небольшое сочиненьице для клавикордов (вроде детской сонатины) было выпускником Фоминым с блеском и при полном одобрении профессоров и почтенной публики исполнено.
И вот в сентябре 1782 года Евстигней Фомин обучение свое в Академии художеств блестяще завершил. Став при том еще, как шутили однокашники, «первопроходцем». В самом деле: шутка ли? Не зодчий, не ваятель, не батальный живописец, а первый российский – обученный всему, что положено – музыкант из Академии вылуплялся!
День 3 сентября выдался пасмурным, но не холодным. Ветер – и о том есть свидетельства – был тепл и слаб, налетал порывами, быстро ник. Ждали солнца. Солнце не выглянуло.
К полудню собрался Совет Академии. Все надлежащие решения Совет принял еще третьего дня. Оставалось те решения прилюдно огласить и вручить выпускникам то, что было предписано уставом.
В пышно вызолоченной зале, в присутствии Ивана Ивановича Бецкого, Президента, в присутствии княгини Дашковой, графа Безбородко, графа Разумовского и других вельмож, конференц-секретарь Академии Христиан-Фридрих Фелькнер, выступив поперед крытого дорогим сукном стола, стал выкликать выпускников.
Возмужавшие, окрепшие, кто с пробивающимся пушком, а кто уже и с непослушной щетинкой, кто с артистически откинутыми – на иноземный манер – собственными (не париковыми) волосами, а кто и в смешно сидящем парике, за дипломами подходили: Андриян Захаров – архитектор, Семен Щукин – живописец и портретист, Яков Москвин – скульптор, Елисей Кошкин – гравер...
Никто из подходивших не знал: каково-то ему самому придется? Что посредством его собственной жизни и судьбы на российских нескончаемых холстах вельможным Петербургом намалевано будет? Знали одно: лучшим из них предстоит провести три года в учении италианском.
К возможной поездке готовились каждый по-своему, и чувства об отъезде имели разные.
Новоиспеченный архитектор Андриян Захаров (будущий строитель Адмиралтейства) не мог сдержать радости, не знал, куда девать руки с удивительно крепкими, как мрамор, побелевшими пальцами.
Радостны были и братья Волковы: Андрей и Алексей. Класса исторического живописец Алексей был притом едва ли не навеселе. Алексей Волков явственно шептал:
Как надену портупею —
Все тупею и тупею...
Шепот сей слыхали не все. Но Евстигней-то слыхал! Может, и потому, что выостренный музыкальный слух среди всех прочих имел он один.
Не чуя рядом родственной души, не осязая локтем товарища по ремеслу – был Евстигнеюшка печален. Оттого, когда начали читать то, что было записано в собственном его дипломе, – глаз и не подымал.
При этом в ум его, прямо посреди чтения, вплывали образы, от торжества весьма удаленные, а в присутствии высоких особ так даже и неуместные.
Вот немчик-секретарь Конференц-Фридрих Фелькнер. Чуть покачивается на сухоньких птичьих ножках. Вот дамы с корзинами волос: лорнируют графа Безбородку до дыр. Вот набились, как сельди в бочку, в задние ряды приятели по Академии. Что ежели взять их всех да и заставить сейчас в один голос запеть? А затем голоса разделить... Княгиня Дашкова, та, верно возмутится. А граф Разумовский – тот навряд ли! Скорее обрадуется: пение страх как любит. Ну а ежели еще заставить Иван Иваныча Бецкова, как того италианского буфа, по сцене бочком пройтись, да отколоть по-буффонски какое коленце, да еще бы Иван Иванович прическу какой даме от любострастного внимания чуть сплющил... Тогда – держись! Тогда, пожалуй, и типлону создателя таких неуместных образов отобрать могут!
Тем часом Конференц-Фридрих Немчик читал:
«Санкт-Петербургская императорская Академия трех знатнейших художеств, сим засвидетельствованием господина Евсигнея Ипатьева сына Фомина улучшавшегося в Академии с тысяща седмь сот шестьдесят седьмого года в архитектурном художестве, а потом в рассуждении природной в нем склонности и способности к музыке; за его в том хорошие успехи...»
Склонность природная брала свое.
За последние три года Евстигней поднаторел в музыке весьма и весьма. И сейчас, слушая о себе, как о другом, пробегал собственное прошлое не умом – пальцами. Даже будущую жизнь свою всегда прослушивал и «проигрывал» он их кончиками, подушечками.
Вдруг припомнилось начало жизни: выпрыгнули из-под чутких пальцев топот солдатских сапог, свист фухтелей, скрып весел.
Пальцами же «увиделось»: мать и вотчим ведут его в Академию, мнет живот немец-профессор, рядом счастливые мальцы повизгивают, а ему тяжко, а ему грустно. Вспомнилось с каким трудом вживался – как вжимаются теплым плечом в сырую стену – в золотой и хоромный, не отзывающийся на голос ни стуком, ни эхом (не слободской, не солдатский!) питерский мир.
Получаемый диплом значил для жизни внешней (золоченной, хоромной) очень многое. Однако во внутренних устремленьях души сей диплом был не столь важен. Даже и сейчас, отодвинув в сторону Бецкова и важных дам, отодвинув в сторону мысли о скрыпичных и клавесинных упражнениях, размышлял Евстигней не о пустяках – об опере.
Фелькнеров голос размышлять мешал.
«...за его в том хорошие успехи, и за особливо признанное в нем добронравие, честное и похвальное поведение...»
Тут, скорчив страшную рожу, немчик замолк и вперился в Евстигнея: видно, желая припомнить ему трактир «Желтенький» и плебейскую игру на крестьянской лире.
«...и похвальное поведение, общим Собрания согласием удостаивает пользоваться с потомками в вечные роды тем правом и преимуществом...»
«В вечные роды! Правом и преимуществом!»
Что права и преимущества для безродных и бесприютных бывают на одной лишь только бумаге – о том Евстигней знал уж порядочно.
В последний год обучения побывал он и в питерских театрах, и на консерты Придворной капеллы зван был, слушал хоры малороссийские и цыганские. Никаких прав у всех играющих, поющих и музыку сочиняющих – не было! Даже и слова такого они не знали. Исправно петь, вовремя нажимать на клавиши и пощипывать струны, послушно осуществлять задуманные кем-то высшим музыкальные прожекты – в том только право их и состояло.
Ну а в обыденной жизни – тут и вовсе худо: каждый пенек необструганный мог приказать музыканту все, чего душа пожелает!
«...удостаивает пользоваться с потомками в вечные роды тем правом и преимуществом, которое от Всемилостивейшей монархини в привилегии Академической пожалованы.
Дано в Санкт-Петербурге, за подписанием Президента Академии, с приложением большой ее печати;
Сентября третьего дня, в лето от рождества Христова тысяща седмь сот восемьдесят второе».
Иван Иванович Бецкой, Президент Академии, вдруг резко встал.
То ли от нахлынувших чувств, то ли тщась припомнить: не видал ли он воспитанника Академии – теперь уже бывшего – Евсигнея Ипатьева Фомина где-либо в неподобающем месте? Здесь, в Академии, конечно, и видал. Не раз и не два слыхал игру его на клавесине и на скрыпке.
Внезапно Иван Иванович припомнил: с Алымушкой в Смоль ном институте сей фрукт переглядывался! Даже словечком-другим перекинуться с нею посмел! Там, в Смольном, сей Фомин своей постно-влюбленной физиогномией Ивана Иваныча до глубины души и возмутил. Там глаз и намозолил!
Иван Иванович улыбнулся, сморгнул запутавшуюся в ресницах слезу и, уже уразумев, как именно ему следует распорядиться судьбой воспитанника, произнес:
– По уставу Академии Золотая медаль выдается одним лишь питомцам трех знатнейших художеств. Сиречь – архитектуры, живописи, скульптуры. – Иван Иванович приосанился, оглядел собравшихся, увидел обычно живое, но теперь вполне равнодушное лицо графа Безбородки и уже безо всяких слабинок и неприличных вздохов продолжил: – Однако, сообразуясь с немалым сего Фомина дарованием, мы определяем, – Иван Иванович еще раз победно оглядел залу, – сего музыкального питомца отметить особо. Как именно? Пока – секрет. Однако если Совет Академии мысль мою утвердит, будет сей питомец отмечен всенепременно!
Через три дня – учтя дарование и уважая мнение Президента – Совет Академии постановил:
«Из числа выпущенных пятого возраста учеников Евсигнею Фомину как по уставу на превосходные успехи в музыке не положено золотой или серебряной медали; однако ж, бывший ученик во все время своего воспитания и учения оказал перед многими отличные превосходства не только в своем искусстве, в котором имеет уже по природе редкие таланты, но паче всего превосходным благонравием по сие время заслужил удовольствие своих начальников; а потому в силу привилегии и устава достоин отменного призрения; чего ради господину эконому и выдать ему – другим не в образец – вместо золотой медали пятьдесят рублев».
Дерзнувший любезничать с Алымушкой был награжден: бумагой и обещанием. Препятствовать дальнейшему обучению Фомина в Италии Иван Иванович не стал: чем черт не шутит, когда Господь Бог спит! Вдруг да Алымушка возвернется? А тут – этот музыкантишко. Помешать может. Так что – на три года! Для усовершенствованья талантов!..
Пятидесяти рублей, пожалованных вместо медали, господин эконом Евстигнею так и не выдал.
«Деньги на дорогу воспитанникам все одно положены. Да какие! Двести восемьдесят рублев – на год проживания! Прямо завидки берут. А тут какие-то пятьдесят рублев...»
Удовольствие начальствующих лиц было полным: Иван Иванович Бецкой совершил полезное для Академии дело и добился долгого отсутствия Фомина близ милой сердцу Алымушки. Господин эконом положил в карман пятьдесят полновесных рублей, каковые никем и никогда, разумеется, истребованы назад не будут...
И только Евстигней Ипатов Фомин, хоть и кончивший Академию с отличием, но не удостоенный за успехи золотой медали, полного и настоящего удовольствия не получил. Даже шпага с портупеей – положенная по уставу и выданная ему наравне с прочими выпускниками – утешить не смогла. Перед кем той шпагою щеголять?
Впрочем – где теперь портупеи, где шпаги?
– Оставлены навсегда в каморках! Где музыка и где архитектура?
– Растворились и потонули они в питерских злых туманах. Где теперь душа и где сердце?
– Так это у кого где.
Душа Евстигнеева была уже в дороге.
...Ясное безветрие 1782 года. Доедаемая заморозками осень. Из Санкт-Петербурга – через Динабург, Ригу и дальше на Вену – катят две кибитки.
Задние громадные колеса помогают кибиткам выбираться из доходящей почти до кузова, но и начинающей уже подмерзать грязи. Колеса передние – спрямляют путь. Две пары лошадей – сытых и гладких, только что, как по команде, скинувших на дорогу дымящиеся яблоки навоза – бегут резво, ходко. Солнце ударяется о зубчики леса. Мир и покой позванивают колокольцами в льдистом воздухе. Мир и покой (принимая вид сна) тихо спускаются на путешествующих.
Один лишь передовой ямщик, мещанин города Динабурга, приземистый, но притом же и длиннорукий Иван Алексеев сын Дворянин, наступающему покою не рад. По временам его охлестывает беспокойство, окатывает гнев:
– Пенсионеры... – рычит он в голос. – Слово живого им не скажи. Табачком не обидь. Сивухой не оскорби. Луков день – слышь ты – уже миновал. Покров скоро, а они лба лишний раз не перекрестят...
«С оными пенсионерами никакого дурного обращения не иметь... Поступать поря-а-адочно и благоприс-стойно!..» – голосом пройдохи секретаря, голосом визгливо-тонким, передразнивает Дворянин казенную бумагу, читанную и своеручно им подписанную третьего дня в Санкт-Питер-Бурхе.
– Будет ворчать, Иван Лексеич! А скажи-ка ты лутче, скоро ль корчма?
– Скоро, не скоро... Доставлю вас до корчмы. Как солнце сядет – так корчма и явится.
– Эй, отстающие, поднажми! Корчма рядом! А ну, Гаврила, шибче нахлестывай!
Плечистый молодец, одетый щегольски, едва ли не по-господски – правда, лицом своим с господами схожий мало – выставился из передовой кибитки, кричит, громко и раскатисто смеется. Впрочем, смех его быстро относит прочь. Дальше – один перестук колес, свист кнутов, понукания ямщиков.
Вторая кибитка идет не так споро и ровно, как первая, и по временам ее заносит: то вправо, то влево. И тогда трещит под передними колесами тончайший ледок, высоко взлетают из-под колес задних все сильнее цепляемые морозцем комья грязи.
Правит второй кибиткой сын мещанина Дворянина Гаврила: рука не отцовская, вожжи докрасна намяли ладонь, оставили след и на пальцах.
Во второй кибитке с закругленным верхом и открытым передком сидят, закутавшись в меховые накидки, двое. Один, Андрей Воинов – двадцати двух лет, дородный, чувствующий плечьми тесноту кибитки, выпускник живописного класса Петербургской Академии художеств – не мигая, глядит на лес. Другой – Евстигней Фомин – двадцати одного года, посубтильней, помалорослей, молчит, задумавшись.