Текст книги "Евстигней"
Автор книги: Борис Евсеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Даже и Евстигнеюшка подвергся некоему общему сотрясенью. Но отнюдь не сюжет слезливый его сотряс. Совсем другое! В который раз – сотрясла разница с оперой петербургской. Разница была не в музыке, а в зрителях и в актерах. В свободе выражения чувств и в естественности пения. Сама же музыка Сарро показалась неяркой, пустоватой. Работы мысли или чувств, усиленных кровотоком, не вызвала. Ни Дидона, покинутая Энеем, ни ее самосожжение, сотворенное в тоске по любимому, ни иные действия, накрученные когда-то давно, едва ли не шестьдесят лет назад, на стержень сюжета, – ничего о способах соединения сценического искусства и музыки ему не сказали.
Не досидев до конца, Евстигней оперу покинул. И почти сразу услыхал некие странные, грустно-веселые причитанья.
Все на той же улице Разорения, на Виа дель Гуасто, сгибаясь под тяжестью навешенной на грудь доски, с выставленными на ней фарфоровыми, тряпичными, волосатыми и безволосыми куклами, переступал с ноги на ногу старый кукольник. Сизо-розовые щеки его от судорожных подвываний как-то странно, вверх и вбок, подергивались, словно жили своей, отдельной от лица и от голоса жизнью. А в паузах, как та флейта piccolo, сопел нос...
Кукольник звал в свой театр: кукольный. Судя по вою, на том кукольном театре жизни должны были давать одну из библейских историй.
Только возможно ли мысли кукол переложить на мысли людей? Возможно ли музыку кукольную переложить на музыку людскую? Но если глянуть чуть-чуть внимательней: многие люди – не куклы ль? Так отчего бы тем людям-куклам музыку кукольную, кукольным же театром слегка искалеченную, и не представить!
Кукольник подвывал, капал на доску, вытертую до блеска, слезами, переносил голос то в верхний регистр, то в нижний. Нечто пустынное, страстно таимое и лишь иногда выставляемое наружу, нечто явно-финикийское и скрытно-иудейское вдруг услышалось в его подвываньях. Захотелось: доску у кукольника перехватить, пойти с куклами по благословенной Италии с севера на юг – слушая пение, разговоры, истории...
– Вот мы и встретились, синьор Эудженио, – оборвав подвыванья, тихо промолвил кукольник.
Евстигней вздрогнул. Из-под театрального грима, из-под падающих низко волос глянули на него все те же иезуитские глаза, выставился слегка побелевший от ударов и насмешек нос…
Резко оттолкнув кукольника, сбив его надолго – так показалось – с жизненной сцены, кинулся Евстигней прочь.
По дороге, откидывая от себя несущиеся вослед подвывания кукольника, старался складывать свое.
Три кратких мотива вдруг связались в один длинный: вышла мелодия.
Тут же эта мелодия сама собой определилась как главная тема оратории!
Ровно через десять дней музыка к театральной интермедии о жертве Авраамовой и об агнце Божьем была готова.
Не умея скрыть чувств и уже получив разумную порцию похвал от не успевшего отбыть в Рим аббата Матеи, Евстигней решился отписать об удаче своей в Петербург.
Письмо неурочное не было ни ответом на выволочку, ни «третным отчетом», посылавшимся ежеквартально, а потому дышало радостью, надеждой:
«Посылаю сию малую мою работу так как первый опыт в театральной музыке. Хотя и принадлежит больше церкви сия работа, ибо содержание ее жертвоприношение Авраамово, однако ж как все делают ее на театральный манер, так и я, глядя на прочих хороших мастеров, сделал; а название имеет на италианском языке Oratoria».
С этой ораторией, не столько вписанной, сколько прямо-таки врисованной в разграфленные нотоносцами листы, Фомин музыкальный-сочинитель на оперные подмостки и вступил. Вступил, не подозревая, какими бурями – внешними и внутренними – подмостки эти по временам сотрясаются, какими радостями знобят, какими грозят невзгодами…
Глава двадцать вторая
Семь белых, один черный
Евстигней все никак не мог дождаться главного экзамена.
Причин тому было несколько. Первая – надоело трепетать и пугаться. Нетерпение, долгие годы смутно обозначавшееся в характере, вдруг – как давно черневшая под ногтем заноза – дало о себе знать. Заныло под сердцем. Нестерпимей прежнего стало похрустывать искалеченное скрыпицей плечо. Вспоминалась и по временам неотступно звала к себе теперь уже вполне чужая, а все ж таки и своя – Алымушка.
Далее оставаться в Италии было невозможно.
Однако сдать главный экзамен и определиться в Академики было весьма непросто. Допускали к экзамену – а только он один к званию Академика и приводил – немногих. Чаще тех, кто уже был овеян композиторской славой. Реже тех, кто успел обзавестись высокими покровителями. Еще реже тех, кто имел за душой один лишь талант…
День 29 ноября 1785 года выдался серым, промозглым. Ночью где-то совсем неподалеку бушевало ненастье. Сохлые ветви в садах еще потрескивали, напитанные влагой старинные дома глядели сумрачно. Но экзамен, как это и было давным-давно установлено, начался ранним утром, без задержки.
Зал Академии «филармоников» мрачновато сиял. Утреннего света недоставало: горели свечи. В отблеске свечей лица на висящих по стенам картинах меняли привычные выражения. Казалось: римские папы и покровители муз неотступно следят за происходящим. Следя, папы и покровители со скрытым значением улыбались.
«Во имя Божiе, дня 29 ноября 1785 года.
Господа Академики Филармонии, собравшиеся в своей резиденции в результате пригласительных билетов, разосланных каждому из господ Академиков, с целью принятия членов и для других дел чрезвычайной важности...»
Синьор Габриэлле Виньяли, Президент, сделав паузу в чтении, едва заметно вздохнул: предстояло огласить фамилии двадцати четырех Академиков. Старость мешала ясности произношения, давняя страсть к обжорству затрудняла дыхание. Однако горячая – едва ли не гастрономическая – любовь к музыке брала свое: нужно втягивать воздух, оглашать, привлекать, способствовать!
Президент Виньяли улыбнулся и, начав с наследственного основателя Академии синьора Франческо Карати, набирая, как певец, воздуху после каждых четырех фамилий (четырех тактов), прочел имена.
А теперь пусть попотеют экзаменуемые!
Синьор Президент опустился в кресло, прикрыл ладонью глаза. Лишь краем уха ловил он читаемые каждым из претендентов мемориалы.
В мемориалах сообщалось о намерениях, излагалось credo.
Вздрогнул и очнулся синьор Виньяли только тогда, когда высоким голосом с сильным чужеземным акцентом стал читать свой мемориал русский претендент, Эудженио Фомини. Аббат Маттеи давно сообщал об исключительных успехах претендента. Будущность, открываемую перед русским, – называл блистательной.
– ...Прошу господ Академиков... – Евстигней на секунду запнулся. – Прошу господ Академиков произвести меня, подданного Российской империи Евстигнея Фомина, в Мастера Композиции.
Синьор Президент снова прикрыл глаза. Дальше несколько формальностей. А потом экзаменуемых разведут по отдельным комнатам. Наглухо запрут. Никаких сношений с внешним миром. Ни одной подсказки от наставников или от своего брата, экзаменуемого. Разве что педель, проходя мимо запертой двери, заглянет в замочную скважину: не умер ли от разрыва сердца кто-то из экзаменуемых? А потом... Потом все сочинения строго проверят цензоры. Укажут на несовершенства и ошибки. Да, так надо, пусть... Настоящая музыка таких строгостей стоит… и… требует…
Синьор Габриэлле Виньяли – спал.
Войдя в комнату, из которой предусмотрительно вынесли все музыкальные инструменты, и усевшись за грушевый желтовато-коричневый, сильно потемневший от времени стол, Евстигней вздохнул. Задание он получил сложное. Шутка ли! Написать пятиголосный антифон на бас, извлеченный из старинного хорала. А затем – пятиголосную фугу. Ведь даже от четырехголосной в глазах темнеет. А тут – пятый голос! Все наставления падре Мартини и въедливого Маттеи отлетели куда-то в сторону. Спросить не у кого. Экзаменуемые, как и сам он, заперты поодиночке!
Евстигней растерялся.
Антифон – музыку-эхо – он любил. Там зачнется – здесь откликнется. Тут – начало мелодии, там – зеркальное ее отражение. Славно!
А вот хоралы григорианские – от папы Григория Великого начало берущие и до сей поры во всей строгости соблюдаемые – душу смущали. Веяло от них распорядком мертвых, несло могильной стылостью. Правда, спасали «юбиляции» – ликования на одном слоге – да еще мотивчики из итальянских уличных песенок, бог весть какими путями в строгие хоралы проникавшие.
Ему достался хорал «Иоанн и Павел».
Песнопение это Евстигней слыхал. И едва ли не в церкви святого Петрония. Тема в басу – словно вымерена чьими-то шагами. Тут же к теме этой прилепились мысли об умелом барине, о Денисе Ивановиче Фонвизине. Затем о кончине падре Мартини, в день святого Петрония как раз и случившейся...
От наслоения ненужных мыслей хорал предстал более сложным, чем был на самом деле. Даже сочная, плотно набитая радостью – как тот болонезский пирог «Спонгата» миндалем и изюмом! – тональность фа мажор вдруг переполнилась стонами, застрекотала ранее не замечавшимися в ней каверзами.
Евстигней скрючился, обрубил ненужные мысли, стал писать.
Соль, фа, до-о-о. До, соль, ля, си, до. Си-бемо-о-о-ль.
Фа, соль, ля, си-бемоль, до-о.
Таков был бас.
К басу испытуемый ловко присоединил мелодию, в точности повторявшую начальную тему. Потом провел «Иоанна и Павла» в теноре. Через несколько тактов – в первом и во втором сопрано. А уж затем в самом нежном и неповторимом голосе – в альте!
Работа сдвинулась с места. Иоанн и Павел, сцепившись за руки, без слов, одними звуками, стали веско, хоть и слегка витиевато, повествовать о страстях Христовых.
Пришел черед фуги. Тут музыка ускорилась, побежала вскачь. На листе стало черным-черно от нот. Фуга была записана быстро, ловко. Два с четвертью часа – и новая, никогда ранее не существовавшая музыка уже здесь, под рукой. Только и ждет: сыграй, исполни!
Esperimento —вывел экзаменуемый дрожащей рукой заглавие и тихо боднул головой запертую дверь.
«...Господин Эудженио Фомини из России просил быть произведенным в Мастера Композиции. Для этого с обычными формальностями он был подвергнут испытанию, которое по решению господ рецензентов хорошо выполнил».
Решение было вынесено без раздумий, сразу. И стало оно для испытуемого бесконечной радостью: семь белых шаров противу одного черного!
«В то же время было представлено на обсуждение господ Академиков утверждение просителя – Академиком Филармонии. И решение вышло так же для господина просителя благоприятным – всеми белыми шарами.
Чтением обычных молитв собрание было завершено».
Евстигней ликовал.
Сын пушкаря, сын канонера тобольского полку – Академик! То-то в Санкт-Питер-Бурхе возрадуются! То-то Иван Иванович Бецкой переменится в лице! Даже и перед гордой Алымушкой будет чем прихвастнуть. Арфу свою небось давно забросила. Любовь к музыке всю растеряла! Так может, и хватит перед ней преклоняться?
Досрочно экзаменовавшийся Евстигней Фомин мог оставаться пенсионером еще целый год: до декабря 1786-го. И какое-то время занятия он и впрямь продолжал. Глубоко-почитаемый, а теперь еще и любимый наставник, все никак не едущий в Рим, продолжал посвящать его в таинства гармонизации баса, уверенной рукой вел по скрытым от непосвященных подземным ходам многоголосия.
Однако аббат Маттеи, все время откладывавший отъезд, был-таки вынужден из Болоньи уехать.
Тогда и Евстигней стал думать об отъезде. Не могли удержать ни филармондские концерты, ни превосходные мессы, ни даже горько-сладостный «Демофонт» Максима Березовского: сия опера, поставленная в Болонье еще в 1777 году и время от времени с восторгом италианцами возобновляемая, душу уже не грела.
Даже и намечавшийся показ Мозартовой оперы «Mitri-date, re di Ponto» не мог удержать. Не остановила и аналогия: этого самого «Митридата, царя Понтийского» Мозарт начал сочинять именно здесь, в Болонье, не дождавшись отъезда в Милан, откуда оперу ему и заказали. Болонья – счастливый для сочинителей город?
Так ли, нет ли – а надобно было возвращаться. Возвращаться ранее положенного срока. Может, и не постигнув до конца глубин многоголосия, не познав всего, чему могли обучить искушенные в музыке италианцы, казалось, не слишком обескураженные австрийским владычеством, но зато явно огорошенные немецкими зингшпилями, вовсе не сходными с их собственными операми-буфф!
Да, так! Весь срок отбывать, шею себе сломать! А то и долю надвое переломить.
Великое старание, с коим учился Евстигнеюшка, стало вдруг иссякать.
Имелись, правда, и еще обстоятельства, гнавшие молодого сочинителя из Болоньи вон.
Первое: после зимы, и уже не на Виа дель Гуасто, а близ монастыря Сан-Франческо, снова попался ему езуит с переломленным носом. Разговора меж ними не было, но иезуит Евстигнеюшке дружески – как своему – кивнул. После кивка улыбнулся сладко.
А второе: жаркою весной, ближе к лету, после звучной, но короткой грозы по обычке последних месяцев скитался он улицами Болоньи. Пройдя насквозь еврейский квартал и торговые ряды, вышел к двум башням, Due Torri. Неравновысокие, страшноватые (а одна из них еще и с наклоном, «Косая»; так называли башню сами болонезцы, намекая тем самым, по мысли Евстигнея, на смерть с косой), – томили, но и притягивали.
Тут, у башен, братья Езавели – один повыше, другой пониже – его и перехватили.
«Тоже они... как башни, как – Азинелли и Гаризенда», – слегка про себя усмехнулся, вглядываясь в братьев, новоиспеченный Академик.
Вскоре, однако, стало не до смеха. Братья грозили и увещевали, манили в тратторию над обрывом и, бешено вращая глазами, щупали припрятанные под легкой одеждой ножи.
Один из братьев – что пониже, со смоляной щетиной на щеках, похожий на кладеного кабана, сонный, – больше молчал. Другой, повыше – глистоподобный, вертлявый – тараторил без умолку.
– Вишь, две башни? – извивался глистоподобный. – Одна из них, Косая, для тебя, чужеземец, ох как опасна. Не веришь? Зря! Три метра наклону у нашей Гаризенды! Еще чуть – как раз по котелку тебя и долбанет! Не любит эта башня пришлых. Даже флорентиец Алигьери башней этой был страх как напуган. Ну а испугавшись башни, стал в стишатах чушь всякую про нашу Болонью нести! Вот я тебе сейчас эти стишата на старинный манер и прочту… Сейчас я, мигом… Может ты, Чакко, стишата эти вспомнишь?
Чакко-кабан молчал.
– Но тебе, горбатый варвар, поэзия, вижу, не интересна! – глистоподобный завертелся на месте, думая, чем бы, кроме слова, посильней зацепить пришлеца.
Забыв на минуту о братьях, Евстигней углубился в себя.
Дант сумрачный, Дант тревожный весь целиком осилен им не был. Но «Ад», до песни двадцатой, он одолел. Там-то, в одной из песен, ему и встретились слова про сводников-болонезцев. И про то, что в аду тех болонезцев скопилось гораздо больше, чем на земле их осталось. С тех пор Дантов стих – по отношению к болонезцам не вполне справедливый – перелагался им по-русски в уме весьма часто.
Не первым стал я болонезцем, что в аду рыдает…
Здесь собралась нас целая ватага негодяев. Немудрено!
Мы с алчностью своей до вздоха смертного расстаться не желали!
– Знаю, о чем думаешь: попользовался Иезавелью и был таков, – заговорил вдруг тот, что пониже, Чакко. – Так ты пользуйся! – Чакко-боров сладко сощурился. – Только плати нам с Херонимо!
– А нет – так имеется еще и третья башня! – подхватил Херонимо. – А в башне – тюрьма. В той тюрьме в старину всяких недоумков ослепляли. Мы и тебя, чтоб после Иезавели никого больше не видел, ослепим. Хватай его, Чакко!
Евстигней отскочил от братьев подальше. Те не отставали. К счастью, вони и крику от них было куда больше, чем настоящего дела.
«Эх, Езавель! Не стоят тебя братцы!»
Сказав это про себя, с удивлением почувствовал: Езавель его больше не влечет!
Евстигней усмехнулся: вот она, жизнь! Вчера одно, сегодня другое...
Усмешка вконец разозлила братьев.
Подступая все ближе, они – теперь уже вдвоем – наперебой кричали:
– А вот еще – Инкороната! Башня-пила! Она не только ослепляла! Даже головы кой-кому отпиливала. Короной тюрьмы тебя коронуем. Плати, Академик, плати!
Евстигней едва отбился. Братья кричали вдогон, обещались повстречать его вновь. Тут-то и было решено окончательно: от езуитов и от кабанов финикийских – назад, в Россию! Не то чтобы страх взял, а просто дела здешние кончены. Езавель – оставлена навсегда, братья ее – остолопы, а в Болонью он при желании и без помощи езуитской еще вернется.
Кроме прочего, захотелось сей же час, сего же месяца и года, все, что в Италии узнано – применить в оперно-театральном деле. И применить, конечно, в России.
Того же дня было вновь отписано в Петербург:
«Имею честь донести Императорской Академии Художеств, что обучаюсь под тем же мастера смотрением, как имел честь писать в прошедших репортах. Но по причине его отъезда в Рим, думаю, мне нечего делать в Бологне; тем паче, что имел счастие быть экзаменован в Болонской Академии, и получить из оной же Академии типлон на мое художество».
Очистив от сору перо, поморщился. Дальше – неприятное: снова просить. Да куды денешься?
«Чего ради беру смелость просить Императорскую Академию Художеств о моем возвращении в Отечество и облегчить некоторым образом сей мой вояж пожалованием остальных по Вашей милости пенсионерных и вояжных денег».
Деньги были пожалованы. И пенсионерские, и вояжные.
Весьма скоро, а именно в августе 1786 года, из канцелярии Академии Художеств пришло на имя Фомина письмо. Ему милостиво разрешали вернуться, получив при том всю полагавшуюся до конца текущего 1786 года пенсию. А это ни много ни мало 125 рублёв!
Но не деньги, которые были весьма и весьма необходимы, взвеселили и утешили Фомина. Взвеселил-утешил «Увольнительный аттестат».
В «Аттестате», присланном с тою же почтой, трактовалось о важнейшем! О том, что отныне он, Евстигней сын Ипатов Фомин, от всяческих обязательств перед Академией Художеств освобождается!
Годы ученичества кончились.
Болонья, красная, как распиленное надвое пильщиком мрамора солнце, падала обеими половинками своими – за Адриатику, за горизонт.
На севере же, в России, предчувствовалась жизнь новая: жизнь просвещенного европейца, делами и помыслами, однако, всецело Петербургу преданного.
В силу этого было решено: судьбу не искушать, по морю грозному не путешествовать, возвращаться сухим путем.
Вояж намечался приятный, исполненный неспешных дум…
Глава двадцать третья
Сочинитель в прихожей
Юноша Крылов слыл вольнодумцем. Вольно мыслями своими распоряжался, вольно ж ему и сочинялось!
Вольность дум сквозила во всем: в одежде, в обращении с приятелями, с приказчиками Гостиного двора, со своим братом чиновником. Даже пощипывая струны Штайнеровой германской скрыпицы – игрушки дворянской, игрушки новомодной – делал это хотя и бережно, а все ж таки до небрежности вольновато.
Проживал в Петербурге юноша Крылов уже весьма порядочно: едва ль не четыре года. И поначалу жизнь в столице медом ему не казалась: цельный год почти проваландался без службы!
Однако невзирая на юные лета – прибыл Крылов в столицу пятнадцати годов от роду – сей провинциал в службу столичную все ж таки определился: сперва приказным служителем в Казенную Палату, а вскорости получил и первый табельный чин – стал провинциальным секретарем.
Чуть спустя из Тверской губернии в столицу были выписаны маменька и малолетний Лев Андреич, брат. Поселились вместе, жили бедновато, но дружно. Глухомань стала с течением времени забываться. Столичная жизнь была определена как постоянная.
«Провинциальное секретарство» легким не было. Облегчал чиновничью службу и даже помогал забыть о ней складывавшийся потиху-помалу круг знакомцев. Знакомцы постепенно становились друзьями-приятелями. Клушин, Плавильщиков, а чуть позже актер драматический, актер несравненный Иван Афанасьевич Дмитревский – сходно (иногда даже и едино) мыслили об изящной словесности, об искусствах, о вершках и корешках царствования государыни Екатерины.
Мысли в том кругу бурлили неостановимо. Мысли умирали и оживали, обострялись, менялись. Мнения – обтачивались.
И вот: мнения литературные устремлялись в сторону своего, российского (не французистого, и упаси Бог не онемеченного!) слога.
Мнения музыкальные складывались противу италианцев, и опять же в пользу своих, российских певцов и музыкантов.
Мнения политические не весьма уверенно, но все ж таки шаг за шагом уводили на сторону Его высочества: наследника Павла Петровича.
Однако не служба столичная, не интриги двора, не гистории и анекдотцы из жизни высшего света, заставлявшие смеяться до усерачки, даже не скрыто-политические разговоры манили юного провинциального секретаря!
Чаще ему хотелось, хорошенько обсмотрев и обмерив все это, от увиденного и услышанного отстраниться. А уж после отстранения – прикоснуться вновь! Но прикоснуться не языком и не ладошкой пухлой. Перышком, пером! И уже при помощи оного вставить виденное в какую-либо рамку: в рамку типографского листа, в рамку холста или, что лучше всего, в рамку (не враз поддающуюся обмеру и заселению разнообразными фигурками) сцены. Хорошо б еще та рамка сценическая тихо пошатывалась от смеха...
Юноша Крылов приобретал вкус к сочинительству.
Ловчей всего ложились на лист комические оперы. Пробовались силы и в других родах изящной словесности: еще будучи тринадцати годов, перевел Ванюша с французского некую Лафонтенову басню.
Сей Лафонтен был остер, повадками зверей хитро обозначал и очерчивал мир человеческий, даже пытался нравы мира сего потихоньку перекроить.
В Петербурге Лафонтенова басня была читана Ивану Ивановичу Бецкому, коему юношу вскоре представили. Бецкому басня понравилась: вольностью перевода, приближением к российскому слогу и российским делам.
Правда, кроме Иван Иваныча сие сочинение не было одобрено никем. Вследствие чего басенное баловство юноша Крылов прекратил.
Не так было с комическими операми!
Здесь Ванюша оказал ловкость поразительную. И скорей даже не в написании, а в приспособлении сих словесных опер к нуждам жизни.
Сразу по прибытии в Петербург сумел он продать рукопись собственной оперы «Кофейница» немцу Брейткопфу.
Немец «Кофейницу» взял, деньги – вполне комические – заплатил, однако продвинуть на театральную сцену сочинение сие не смог.
Не слишком опечалясь, юноша Крылов, вслед за «Кофейницей» написал «Бешеную семью»: тоже оперу и тоже комическую.
Что за диво была эта самая «комическая опера»? Откуда она в России произросла? Зачем ее спрашивали и ждали?
Юноша Иван Андреич быстро смекнул: комическая опера есть бойкий разговор, а по краям разговора, по краям простеньких действий и нелепых падений – песенный мотив. Причем мотив, приятный для всех. А ежели так, то эта самая комическая опера – настоящий язык Санкт-Петербурга и есть. Язык, который все понимают, который всем по нраву.
Правда, смекал юноша и другое: рановато об операх он размыслился! Мысль свою надобно беречь, напоказ ее не выставлять, не выбалтывать ни себе самому, ни первому встречному. Мысль недовершенная, а уже на всех углах высказываемая – изничтожает самое себя. К тому ж, расскажи он про некоторые свои мыслишки – не поверят. Молоденек!
Ну а возвращаясь к опере «Бешеная семья», – зазвучали там слова непривычные, зазвучали нотки то ли давно позабытые, то ли совсем новые.
Да и как не звучать им! Был юноша Крылов семейному укладу весьма и весьма предан. Ну а в славном Питере застал совсем иное: познакомился с разнузданностью страстей, увидал «подслужение» женами, услыхал и про отдаваемых внаем мужей...
«Блудодеяний – публично не бранить!»
Запрету такого, конечно, не было и быть не могло. А только не принято было (исходя из примеров высших, примеров сиятельных) бесконечные похождения дам и кавалеров осуждать.
Юноша Крылов – бранил, осуждал и осмеивал.
«Вот вам и подтверждение: каков вольнодумец! Где не можно – смеется. Кого не след – бранит. Вольнодумец, и все тут!» – говорили те, кто юношу недолюбливал.
Однако на мнения о себе сторонних лиц юноша Крылов внимания обращал мало: лениво секретарствовал, свирепо сшибал деньгу, сочинял комедии, играл на скрыпке. Притом на скрыпке играл куда как ловко, вызывая беглую зависть хорошо обученных италианцев и тяжковатое сопенье русских, обученных музыке похуже.
А уж сидя в квартете и вскидывая скрыпку, прилаживая к струне смычок и откидывая назад голову, играя изящного Боккериния и грустноватого Мозарта, – юноша Крылов забывал о бедности и несчастьях, о наводнениях и ветрах, о проделках двора, пороках общества, обо всем…
Правда, после квартетов позабытое возвращалось.
И трудней всего было позабыть про отсутствие подходящего жилья. Жилье собственное, жилье просторное – даже снилось ему. Что и говорить: несладко пришлось после приезда маменьки и малолетнего Льва Андреича. Это ведь только до их приезда живал юноша в разных домах, и живал вольготно. Живал у стихотворца Якова Борисовича Княжнина. Живал – с супружницей Княжнина расплевавшись – в доме Николая Александровича Львова. Даже у Державина по нескольку дней и ночей задерживаться ему случалось!
Но то без семьи, а теперь – обременен семьею!
Тут уж пошла музыка не та: вовсе не сходная с правилами хорошего тона, с примерами изящной словесности. Забот прибавилось, стало не до ужимок.
Вдобавок ко всему мысли о просвещении и науках: надобно чуток подучиться!
Однако учиться юноше Ивану Андреичу было недосуг. А доучиваться приходилось так: уча в собственных сочинениях уму-разуму других.
Хлеб сочинителя вдруг стал казаться горек. Чтобы от горечи уйти – следовало смеяться. Сим горьковатым смехом едва ли не до краев заполнилась теперь уж не новая комическая опера, а первая Иван Андрейча комедия: «Сочинитель в прихожей».
Толчком к комедии послужил презабавный (иногда думалось, наоборот: препоганый) случай.
Как-то, собравшись навестить своего недавнего благодетеля Якова Борисовича Княжнина, юноша Крылов не застал его дома. То есть дома-то Княжнин был. Однако к юноше Крылову выйти не соизволил.
Издалека доносились резкие всхлипы и словно бы старушечьи бормотанья: Княжнин сочинял драму. Драма по слухам звалась – «Росслав».
Посопев и потоптавшись в прихожей, юноша Крылов двинулся восвояси.
Тут, как нарочно, вошли с письмом.
– От светлейшего князя Потемкина Григория Александровича! – объявил торжествующий посыльный.
Из кабинету, как ошпаренный, в нелепом чепце и в распахнутом халате, выскочил Княжнин. Ухватив письмо исловно не замечая гостя, опрометью скрылся за дверью, продолжая бормотать и плеваться своими рифмами.
Юноша Крылов сперва растерялся. Потом осердился. Потом расхохотался.
– Ну, Яков Борисыч... Ну, обожди ты у меня, рифмоплет несчастный!.. Да и рифмоплет ли? Риф-мо-крад! Вот правда, так правда. Такого бы Рифмокрада в будущем на сцену и вывести!
«Ну а сам-то ты, тетеря тверская, теперь кто?»
– А сам я... Сам… Сочинитель в прихожей! Вот кто… Презабавно. Изрядно! Вот такого бы сочинителя по сцене разок-другой и провести, да и посмеяться над ним всласть!
Коротко, подобно гусю, гоготнув на прощанье, юноша Крылов отправился из княжнинской прихожей по собственным неотложным делам.
Ну а что до новой, только что вошедшей в ум комедии, – то контур ее пропадал, являлся снова, прыгал за спиной, как тот шутоломный дурак с рынка: прыг-скок, прыг-скок!.. Пока не стал потихоньку ложиться на лист.



























