Текст книги "Евстигней"
Автор книги: Борис Евсеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
«В протчем, имею честь пребывать, Императорской Академии Художеств с глубочайшим моим почтением покорнейший ее пенсионер Евстигней Фомин».
Глава двадцатая
«Ко вступлению в Академики позволяет…»
Пенсионеры из России деньги своим наставникам уплачивали сами. Откладывали из ежемесячной пенсии. Пенсия была немалой: двадцать пять рублев! Правда, и плата за обучение была высокой. Однако в последние месяцы Евстигнею стало казаться: новый наставник, падре Маттеи, получает от него менее того, что заслуживает. Никаких «подсказок» на сей счет от самого Маттеи не исходило, а вот поди ж ты: чисто русское смущение – недодал, не вполне оценил – истомляло.
Вспоминая заботы, вспоминая краткие, но дельные суждения Маттеи о еще только начатой оратории, Евстигней убеждал себя: мала плата, следует прибавить! Однако прибавить весомо из собственных средств было никак невозможно.
Через некоторое время решился снова – уж в третий раз за последнее время! – снестись с Академией. В письме – противу всех правил – о прибавке спрошено и было.
«Покорно в Академию Художеств доношу, что ее покорный пенсионер имеет счастие быть под того же учителя смотрением, как имел честь уведомить в последнем своем репорте, где униженно имел честь рекомендовать своего учителя...»
Тут даже на пол сплюнул. Правда, плевок скоренько затер.
Это что же такое творится? В одном абзаце – два раза «покорно»да еще – «униженно»!Не чрез меру ли?
Может, и чрез меру. Однако переписывать не стал. Уж больно хотелось воздать по заслугам новому наставнику.
Тут ведь что главное? А главное, чтобы аббат Маттеи и дальше продолжал заниматься с тем же тщанием, с тою же щедрой откровенностью.
«Наставники – они как? Технике соединения аккордов и генерал-басу обучат, а главного-то и не скажут. Да ведь Станислао Маттеи, кажись, не таков. Недаром ученик падре Мартини. Следует имя его раз за разом упоминать, а то секретарь, почту в Петербурге разбирающий и о ней по начальству докладающий, – имечко как пить дать перепутает!»
Евстигней продолжал писать:
«Padre Mattei, мой учитель, стараясь о моей похвале и чести, намерен мне доставить типлон...»
Так ли пишется? Справиться – негде. После краткого размышления, сей «типлон» – слово выписано уверенно, с легким нажимом – оставлен был в неприкосновенности.
Почерк Евстигнеев менялся.
Из рабски-дрожащего делался ровен, раскидист. С приятным росчерком при конце. Было приятно почуять волю хотя б в пространствах меж словами, в ширине междустрочий!
«...доставить мне типлон Академии Филармондской в Бологне и сделать меня академиком оной, где весьма приготовляюсь моим учением, чтобы сию честь получить...»
Для того чтобы получить «типлон», стать академиком, не жаль ничего. Никто из русских такой чести не удостаивался! Только все тот же Максим Созонтович, бедолага Березовский.
Письмо, лежавшее на столе, приманивало и отталкивало. Вскорости поверх письма вырос город: с башенками, и церквами, и пушкой, в небо палящей...
Безотчетно и трепетно Евстигней малевал Петербург.
Чуть опомнившись, решил придать рисунку вид географической карты. Провел под картинкой жирную прямую стрелу (это он в Россию возвращается), пририсовал две стрелы потоньше, да к ним еще сноп колосьев (так могут увенчать его успехи).
Тогда представилось въяве: возвращается он в Россию, встречают приязненно – похлопываниями по плечу, поклонами. И спервоначалу в alma mater, в Академию, конечно, препровождают. Тут же – глядь – новенькая золоченая карета под окнами встала! Казенную квартеру? А нате вам, пожалуйста. То, другое, третье – все по первому зову является. А там – шутка ли? – и до представления самой Государыне Императрице недолго ждать!
– Слыхала я, что ты... как бишь тебя… что ты, господин Фомин, академиком стал?
Государыня Императрица вся, с ног до головы, будто флером, улыбчивым сияньем окутана. А уж уста – даже ясней и сахарней, чем на виденном в Вене у посланника князя Голицына портрете усмехаются.
– А покажи-ка, чему тебя в Академиях учили? И кто учил? В каком городе? Ах, вот оно как... В Бологне, аббат Маттеи? А послать тому аббату перстень с брильянтами!
От счастья Евстигней даже зажмурился.
Однако ж письмо с рисунками, в коих угадывался профиль государыни и фигурки близких к ней сановников, взмахами рук и завивкою локонов запечатленные, – чуть подумав – сжег.
В тот же день, переписав письмо начисто, отнес его на почту для отправки в российскую столицу. Малое время спустя из Петербурга – ответ.
Был, однако, ответ вовсе не таков, каким рисовался в воображении:
«...Академия с удовольствием уведомилась о ваших успехах и ко вступлению вам в академики Филармондской Академии позволяет. Но что ж принадлежит до учинения вам вспоможения к награждению вашего учителя, то Академия не может превзойти положенной по штату на пенсионера суммы.
А потому не может вашей просьбе и удовлетворить».
Евстигней решился на строгий пост. В детстве недоедать доводилось часто, да и в Академии художеств кормили не так чтоб уж сытно.
Болонья жирная, Болонья сладкая плыла мимо рта, доставалась другим: обжорам, объедалам.
«Поголодаю, попощусь, а денег уж для учителя соберу».
Стукнули в дверь. Вошел аббат Маттеи.
Глаза аббатовы подернуты дымкой печали. Не так, как покойный падре Мартини, весел он и душою. Тих до невозможности. Вежлив. Скрытно-любопытен: вострый носок и губы врастяжечку, говорят о том определенно. В согласии с носом и губами и все остальное: длинные волосы (на висках слегка завитые) – уже седеют; круглые бровки над глазами, как те зверки, замерли, но того и гляди – куда-то упрыгают! Выражение глубоко таимого лукавства и понимания того, чего не понимают все окружающие, – смущает нетвердых. Однако подбородок тяжелый (правда, до конца не долепленный, рыхловатый) дает надежду колеблющимся. Ну а тесный ворот под горло и круглая шапочка священническая напоминают тем, кто заигрался музыкой без правил, об их обязанностях, об их долге.
Есть у синьора Маттеи и еще одно неоценимое отличие: как сочинитель духовной музыки не имеет он равных в Болонье!
Правда, и кой-какие сомненья у Евстигнеюшки насчет аббата имеются.
Смущает слишком сильная приверженность Маттеи формулам, расчетам, цифрованному басу. А бас-то цифрованный – бассо нумерато, бассо континио, генерал-бас – из употребления потихоньку выходит! Аббат же «Школу генерал-баса» пишет и пишет.
«Pratica d’accompagnamento sepra bassi numerati» та школа называется.
Для кого сия «Практика»? Да еще и – как мечтательно сообщает синьор Станислао – в трех томах? Раз другим такая «Практика» не потребуется (какие там цифры! Что за нумерато? Полными аккордами в виде нот все ныне записывают!) – тогда зачем?
Стало быть, из гордости пишет. Не для будущих сочинителей. Для себя самого.
О падре Маттеи говорили всякое. Говорили о его слишком сильной привязанности к молоденьким ученикам. Еще – о тайных заданиях, каковые здесь, в Болонье университетской, он для Святого Престола выполняет.
Досужим разговорам Евстигней не верил. Старался взять от аббата знаний поболе, возблагодарить его за труд по возможности лучше.
Прямое, без лукавства и задних мыслей, отношение к людям укоренилось в Евстигнеюшке давно. И менять его он не собирался. Тем более что часто вспоминал слова покойного падре Мартини про его собственный, Евстигнеев, характер.
Сказаны были те слова после разлучения с Езавелью.
«Честен ты и раним, Еусигнео, – старался припомнить он слова монаха возможно точнее, – и к узнаванию скрытых таинств мира склонен. Чувствуешь – немало, а выставить напоказ (звуком ли, словом ли) те чувствования стыдишься. К тому ж, все новое переносишь с трудом. Хоть этим новым доверху и наполнен».
Тут же вспомнился и рассказ монаха про мученика Евстигнея, римского воина.
И еще раз подивился ученик проницательности учителя.
«К месту и вовремя было ведь сказано!»
Снова, как и тогда, после спешного отъезда Езавели, ощутил, а затем и увидел он себя римским воином, будущим мучеником.
Копеечный солдат, драный плащеносец – устало шагал Евстигней по пыльному Риму. Только что отставленный от службы в пехотном легионе, семидесятидвухлетний, измотанный почти шестьюдесятью годами стычек и войн с варварами в римских провинциях, слегка сгорбленный, но ничуть не дряхлый, – шел он в пещерный храм, к братьям-христианам, с коими тесно сошелся в последний год.
Рим – лютовал. В пиршественных кубках кипела отрава. Гадючьим ядом (а вовсе не сладким вином) стекала та отрава с языка, капала с губ. Под рыночными навесами рубили головы и отсекали хвосты огромным рыбам: по-детски печалящимся, по-женски изгибающим спины. Из подвалов несся звериный рык: тех зверей готовились выпускать на людей.
В рощах акаций взвизгивали сучками, отогнанными на время от хозяйского стола, язычники. Требовали закланий, жертв. Их, язычников, не насыщала теплая кровь агнцев и холодноватая сукровица рыб. Он требовали крови целебной: крови человеческой!
За Большим цирком, на спуске с Палатинского холма, близ Императорского Форума, на плоском как стол громадном камне буйствовал, а в перерывах меж буйством корчился от лжи и неправд язычник Филолай.
Филолай-агностик тоже требовал жертв. Намекал: вечером, ближе к ночи, за широким Мульвийским мостом, в кленовой роще брызнет на стволы деревьев чистая юная кровь и растворит въевшуюся в свежие листья пыль, смоет с них черный пепел…
Евстигней, римский воин – крепко вымуштрованный и многому обученный – мигом столкнул язычника с камня. Влез сам. Но сказать в тот раз ничего не смог. Не просветил Господь солдатского ума!
Безъязыкого солдата быстро сбили с позиции, вытолкали с площади взашей. Ничего дурного, правда, с ним не сотворили.
В эти именно дни Евстигней римский воин почувствовал неодолимую тягу не только к братьям-христианам, не только к речам, но и к пению, к звукам, к иным мусикийским забавам. Теперь он как раз шел в одно из указанных ему мест, чтобы купить тибию и выучиться играть на ней.
Несколько дней подряд он выбирал себе музыкальный инструмент по душе. Ходил по рынкам, мастерским. Инструменты были разные: из корня лотоса, из ослиных костей, из серебра. Ослиные кости напоминали о бренности жизни. Серебро не влекло. Лотос был непонятен.
Он выбрал большую и недорогую камышовую дудку: тибию.
Первые же неумелые звуки, вдутые в боковой отвод этой флейты-тибии, перевернули мир перед Евстигнеем – римским воином догоры ногами: в камышовых звуках стала вдруг копиться и выплескиваться наружу новая, непостижимая солдатским умом жизнь!..
Прошло тридцать лет. Затем еще пять.
Бывшему римскому воину Евстигнею шел 109-й год.
Обритая голова его и все тело покрылись коричными пигментными пятнами. Тибия, завернутая в тряпицу, была спрятана на ложе, в головах. Звучала она теперь редко. И вообще: все звуки стали тише, глуше, уступили место кашлю и ворчанью после него. Впрочем, Евстигней – римский воин был еще стоек, в меру говорлив, в меру забывчив. И при том научился (держа в руках камышовую тибию, но не поднося ее к губам) обличать язычников. Обличал не только в пещерах и в отдаленных храмах, но уже и на площадях.
Правда, теперь это стало опасно.
Император Юлиан Август, кое-кем втихомолку уже звавшийся Отступником, скрывавший под бородой истинное выражение лица и всегда глядевший поверх людских голов, – поднимал на щит язычество, тайно поощрял религиозные распри. Ну а его приспешники, те бесхитростно, но и жестоко мстили за каждого обращенного в христианство язычника.
Давно свыкшийся со смертью – как рука солдата свыкается с тяжестью воздетого ввысь копья, – но при том сохранивший силу и в спине, и в икрах ног, ставосьмилетний Евстигней искал случая для приведения к вере хотя бы одного язычника.
Случай представился. Юноша Патрокл, не желавший идти в наложники к сенатору Гаю, стал на площадях и базарах сомневаться в разумности римской власти.
Евстигней – римский воин юношу заприметил. Однажды, выведя Патрокла через Тибуртинские ворота за город, объявил ему суть Христова учения. Поманил за собой в пещерный храм. Юноша Патрокл за ставосьмилетним старцем последовал. Однако вскоре – через семь дней – снова стал склоняться к пороку.
Склоняясь – донес. Евстигнея взяли.
Император Юлиан, уже ставший к тому времени (так говорили многие и многие) «прислужником жреца», – противиться тому, чтобы старому солдату отрубили голову, не стал.
Взмах! Удар! Повторный удар!
Голова старца скатилась к подножию плахи, кровь потекла «на распутия и стогны» Вечного города.
Однако Евстигней – римский воин ничего этого уже не увидел.
Зато внезапно и безо всяких слов узнал: голову отрубили не ему, а огромной рыбе мурене, выловленной два дня назад в Сицилийском проливе! Мурена напомнила ему букцину – изогнутый рог для громкой победной игры, который он когда-то отказался купить.
Мурена, понятное дело, была толще и не трубила, а лишь немо разевала рот. Но… заменил-таки в последний миг Господь его дряблое тело на тело молодой изгибающейся рыбы! А он, Евстигней, телом не поруганный, душу свою не обманувший, тотчас – в одной из небесных рощ – предстал пред дивным столпом сияния и света...
Мелькнувшая в лучах заходящего солнца златопятнистая, без чешуи кожа мурены, а также замеченная многими на месте головы человечьей голова хищная, рыбья, – на какое-то время нарушили привычный круговорот дел в Вечном городе.
Сделалась паника. Закричали о бренности жизни, заголосили о конце света.
И тут вылепилась из воздуха и сверкающей пыли, составилась из испарений и повисла над городом последняя и самая страшная мозаика того дня!
На небе появилось сто, двести, а может, и все триста отрубленных рыбьих голов. Головы сочились сукровицей и судорожно шевелили жабрами, то ли стращая жителей моровыми поветриями и морскими пучинами, то ли моля Вечный город о снисхождении.
К вечеру, однако, рыбы с неба исчезли, паника стихла. Часы, дни, месяцы и годы (то медленно, а то быстрей, быстрей) потянулись к давно обозначенному Богом пределу...
Отряхнувшись от картин и звуков Рима, Евстигней намеренно не произнес про себя слов, сказанных падре в самом конце. Слов про его собственную, Евстигнееву, судьбу – судьбу музыкального сочинителя. Да и чего те слова (про возможную краткость жизни, посылаемую в наказание за чрезмерные любовные утехи и увлечения) вспоминать! Жить надобно, жить!
Евстигней поднял глаза на вошедшего аббата Маттеи.
В глазах ученика блестели счастливые слезы. Аббат заметил, оценил. Тихо, без единого слова, удалился. Подумал:
«Варвар, настоящей веры даже не нюхал, а душа – чистая, ни медвежьей грубостью, ни чем-либо иным пока не испорченная!»
Чувствуя себя виноватым перед ушедшим аббатом, Евстигней засел за изучение генерал-баса.
Тут – новое письмо из Петербурга. И опять с выволочкой:
«А о сочинениях ваших предписывается вам впредь доставлять оные в Академию не по почте, но через удобные случаи или привесть все вдруг при возвращении вашем в отечество, для избежания немалых и излишних издержек в рассуждении великой цены весовых денег».
Письма брали на вес. Отсылка нот стоила дорого. Евстигней и сам не раз о той дороговизне думал. А вот изменить сего не додумался. А они, вишь, додумались.
Едкая смесь почтения и вновь приобретаемого италианского сарказма вдруг охлестнула с головы до ног.
«Их бы сюды, в жизнь болонскую, вроде вольную, а как вглядишься – невольную, окунуть! И перво-наперво секретаря Академии – Фелькнера с головой окунуть!»
Однако не дороговизна отсылки сейчас тревожила. Бог с ней, с отсылкой! Передаст написанное с оказией. Тревожило другое.
Езавель из Дамаска вернулась! Была, была из траттории весточка. Правда, не от нее самой, от братьев.
Угрозы братьев не испугали. Но вот что было поистине страшно, так это снова и снова проваливаться в чудовищно-прекрасный, пурпурный и черный мир Финикии. Страшно было по ночам, растягивая губы в полу-усмешке, полуплаче, орать:
– Библ и Гебал! Библ и Гебал!
И при этом видеть конницу царя Ахава, топчущую нагое прекрасное тело, а вслед за конницей желтозубых, рвущих нежную спину упавшей кудлатых псов!
Было и еще одно жизненное неудобство: не с кем было теперь про Езавель поговорить. Умер падре Мартини, покинул – в последние месяцы отдалившийся, а все ж таки здесь, в Италии, единственный друг – Петруша…
Глава двадцать первая
Авраамова песнь
Петруша Скоков уехал не в Россию, а к русскому посланнику графу Скавронскому в Неаполь. Уехал тайно, никому не сказавшись.
Что было делать? Глотать солоноватую накипь ночей? Предаваться мыслям про Евстигнея – римского воина? Мечтать об Езавели? Учиться?
Новый наставник, аббат Маттеи, склонял к последнему.
Был аббат в работе въедлив, иногда и зол. В нутро ученикам, в противоположность падре Мартини, заглядывал нечасто, но дело свое знал крепко.
Покидать Болонью аббат не любил. Здесь родился, здесь крестился, здесь хотел бы и умереть. Однако неотложные церковные дела и некоторые не оглашаемые вслух обязательства перед Святым Престолом настоятельно влекли отца Маттеи из Болоньи красной, Болоньи жирной, – в Рим.
Предвидя близкий отъезд, который вполне мог затянуться и на несколько месяцев, аббат Маттеи решил заранее позаботиться о полновесных и содержательных занятиях для своих учеников.
Учеников следовало чем-то увлечь. Пожалуй, чем-то крупным. Тем более что длительное отсутствие наставника как раз и могло по объему равняться будущим ученическим сочинениям.
Для ученика из России крупная форма была определена не сразу. Театра аббат Маттеи не любил. В отличие от падре Мартини, иногда музыкально-сценические интермедии писавшего, Маттеи предпочитал писать оратории для хора и оркестра: концертное исполнение – и никаких актеришек!
Но что поделаешь? Времена меняются. Светские ветерки все сильней терзают жизнь церкви. Острые греческие соблазны, давно витавшие над Вероной, над Фьоренцей, и даже над самим Римом, достигли монастыря Сан-Франческо.
Было решено: предложить русскому Эудженио – так аббату нравилось называть Евстигнея – сочинить нечто театральное. Кому как не Эудженио, привыкшему в своей России к грубо зримому и скорей всего грязноватому действу на подмостках, такую театральщину и предлагать! При этом следовало настоять: все основные признаки, свойственные ораториям, в музыкально-театральном сочинении должны присутствовать.
Сюжет для Эудженио аббат выбирал долго. Что это должен быть сюжет библейский – никакого смущающего душу эллинизма – стало ясно сразу. Однако дело следовало направить так, чтобы сюжет хоть каким-то краем соотносился с жизнью и помыслами молодого сочинителя из России.
После размышлений аббат решил: пусть это будет жертвоприношение Авраама.
Да, именно! Что-то родственное вечному библейскому сюжету ощущал Маттеи в русском воспитаннике: одутловат, чуть сгорблен, светлорус, глаза косят, да еще, по временам, беловато-зелеными болотными огнями посвечивают... Словом, всем своим видом и всеми ухватками сходствовал Эудженио с персонажем известного библейского сюжета. В чем, однако тайная причина и суть такого сходства? Этого Станислао Маттеи – справедливо считавший себя и расчетливым, и дальновидным – понять никак не мог. Но внезапно понял.
Слишком уж схож ученик его с жертвой! С жертвой вообще, и с жертвой Авраамовой в особенности. Так и кажется: угольно-черным итальянским вечером (но вполне возможно, что и синим от мороза русским утром!) выволокут разбойные родственнички (усмешливые, безоглядные!) этого сына Авраамова куда-то на задворки, занесут над ним нож или сабельку… Только никакого агнца в кустах, вместо ученика под нож подставляемого, кажется, нет и не будет!
Аббата передернуло. Скорей всего от соприкосновения с чужим, холодновато-неясным миром. Впрочем, воображаемые картины аббат всегда от себя гнал. Прогнал и сейчас.
Что же касается сюжета для оратории – в решении своем лишь укрепился.
«Все мы сыны Авраамовы, и Эудженио тоже... И о судьбе его не мне – Господу предстоит печалиться. Стало быть, ошибки в выборе темы нет!..»
Однако выбирать следовало не только тему: выбирать следовало путь ученика.
Именно поэтому аббат Маттеи не стал препятствовать встрече русского с неким монахом: худым, высоким, с дважды переломленным – у самой переносицы и ближе к кончику – носом. Монах этот однажды крадучись вошел в ворота монастыря Сан-Франческо…
При беседе аббат присутствовать не пожелал: о содержании ее он догадывался.
Монах начал издалека, с географических особенностей России, с похвального и быстрого построения на пустых местах города Санкт-Петербурга. Рассказал и о себе. Причем рассказ его был странен и к концу, казалось, предназначался уже не для собеседника – для кого-то другого.
– Слыхал ли синьор Эудженио про Луиджи Гальвани? Про Алоизио Луиджи Гальвани? – прежде чем начать рассказ, спросил монах. Не дожидаясь ответа, он сообщил, что является дальним родственником синьора Алоизио Луиджи и носит ту же фамилию: Гальвани. Но из-за фамилии этой – лишь страдает. Потому что дальний его родственник занимается сомнительным делом. Сам монах в этом деле как раз не сомневается, но не все таковы.
– Животный магнетизм и животное электричество, открытое Алоизио Луиджи, многих болонезцев пугает. Но я знаю: этот магнетизм имеет будущее! И хотя Алоизио Луиджи мучает лягушек и кроликов, заставляя их дергаться после смерти, – он прав! Потому что электричество, возможно, и есть прямой путь к бессмертию. Путь, который Господь указал человеку, чтобы еще раз утешить его.
Но сам он – и это не грех повторить – пока безутешен. Потому как сам переполнился животным электричеством, сам гальванизирован и электризован…
– Что за словцо? Не слыхал его прежде в Болонье. Поясните, святой отец.
– О! Электризован, электричество… Электричество – смесь золота и серебра. Человек тоже весь пронизан электричеством! Как листок дерева прожилками. Правда, святая церковь электричества пока не признаёт – и в этом-то мое личное несчастье!
Далее монах рассказал о том, что он, как и его родственник Алоизио Луиджи Гальвани, горит одним желанием: исследовать мир, исследовать животных и людей, исследовать русского ученика, исследовать всех как явление! А потом вывести на свет Божий внутреннюю суть исследуемых.
– Как тех лягушек исследовать желаете?
Не совсем так… – Монах неожиданно рассмеялся. При этом нос его в местах переломов побелел, а еще засвистал малой органной трубой. – Вы умный человек, синьор Эудженио, и я не буду ходить вокруг да около. Историю про животный магнетизм я рассказал лишь для того, чтобы вы поняли: я неотступно буду следовать за вами. Ваши мышцы будут подергиваться, как у лягушки, дотронутой электричеством на столе у Алоизио Луиджи, а я буду за вами с любовью наблюдать. – Он вдруг стал серьезным. – Скажу вам прямо: я – скромный монах. Однако принадлежу к могущественному и славному обществу. К «Обществу Иисуса».
– Езуит, стало быть?
– Так называют нас протестанты и прочие профаны… Так вот. Хотя и существует запрет на нашу деятельность, она отнюдь не пресеклась. Да и орден наш могуч оттого, что многое предвидит, многое знает наперед. Из забвения, бедности и непризнания мы – подобно вам, синьор Эудженио, – взойдем к силе и славе.
– Не желал бы я таких сравнений. Они мною не заслужены. Да и вам – зачем все это?
– Хорошо. Оставим на время сравнения, гальванизацию, лягушек, электричество! Перенесемся из Италии в Россию. Россия единственная страна, где мы пока можем действовать открыто. Подчеркиваю: пока! Теперь о другом. В России вскоре должны произойти важнейшие события. Императрица Екатерина стареет. Наследник престола ей неприятен. Но нам… Нам скорее приятен он, чем тот, на кого его думают сменить. Есть и другие немаловажные стороны российской жизни. Мы о них знаем. Но хотели бы узнать больше. Через год-полтора вы, синьор Эудженио, возвратитесь в Россию. Орден Иисуса хотел бы получать от вас некоторые сведения относительно жизни в Санкт-Петербурге. – Монах притягательно улыбнулся. – Я понятно излагаю? – мягко спросил он.
Понятно, – буркнул Евстигней, хотя до конца еще не мог взять в толк, чего все-таки от него хочет тонкий как стебель, с поврежденным носом и подергивающийся какой-то и впрямь гальванической дрожью монах. Он не был похож на простоватых с хитринкою францисканцев, не был похож на падре Мартини, на аббата Маттеи… И все ж повадкою своей и некой таимой во взгляде сторонней мыслью кого-то Евстигнею напоминал. Кого-то из питерских? Но кого именно? Монах тем временем заговорил о другом.
– …Это ведь лишь поначалу кажется, что люди, связанные с музыкой, театром, танцами, ничего в российской жизни не значат. Придет время – все изменится. И вот когда это время придет, мы хотели бы иметь помощников и последователей среди людей, связанных с русским… как это… experimentum… с русским искусством. Через год-полтора вы, синьор Эудженио, вернувшись в Россию, скорей всего столкнетесь с трудностями. И немалыми.
– Помогут, как пить дать помогут. Свои, академические и помогут.
– Свои могут и не помочь. Удача может покинуть вас, синьор Эудженио!
– Музыка – удача моей жизни.
Но и постоянная поддержка кое-что в жизни музыкальной значит! Вам поможет наш человек, с русской музыкой как раз и связанный. Ее величеству императрице Екатерине представит, другим важным лицам… Исполнив же некоторые – совсем простые! – поручения и собрав нужные нам сведения, вы могли бы лет через десять-пятнадцать спокойно вернуться в Болонью или даже в Рим… О, Рим!.. Концерты, обеспеченная жизнь, наслаждение райской живописью, дамами и девицами и прочими дарами земными… И еще одно, синьор, Эудженио: вы, конечно, могли бы и сейчас остаться здесь. Но мы не хотим толкать вас к перемене веры, как это делала, – тут иезуит перешел на свистящий шепот, – недостойная Иезавель. Кстати, братья ее ищут лишь случая поквитаться с вами. Мы и тут могли бы помочь. От вас же пока требуется сущий пустяк: необходимо ваше согласие на еще одну встречу со мной…
Тут только до Евстигнея дошло: шпиёна из него лепят! Так ведь был уже, по слухам, один шпиён в Италии, сердяга Березовский. Тот кончил плохо. Но Березовский – если не врут – хотя бы на пользу Российской империи шпиёнил! А тут… Нет уж, долой любое шпиёнство: и за империю, и против нее.
– Предложение ваше до конца мне неясно. Да и не умею я переносчиком быть.
– Научиться легко…
– Охоты нету. Даже и до такой степени ее нету, что просил бы вас, святой отец, от приглашений к подобным действиям в дальнейшем воздержаться.
– Мы долго выбирали, синьор Эудженио. Остановились на вас. Вас попрекали и будут попрекать низким происхождением. Обращение с вами не соответствует вашему таланту. Воздайте же за все несправедливости сразу тем, кто их творил! Не отказывайтесь. Вам ли, солдатскому сыну…
– Солдатский, низкий, – да не пролаза!..
Гнев вспыхнул внезапно. Теперь – не остановить. От легчайшего пианиссимо гнев дошел уже до двойного форте. Евстигнеюшка давно замечал: чем угрюмей он становится с виду, тем сильней разрастается внутри некое гудящее, изничтожительное пламя, которое и гневом-то назвать нельзя. А ведь монах с носом перебитым, в две дудки сопящим, – и не думает останавливаться. К чему склоняет, поганец!
– Низкий – да не подлого роду!..
Схватив со стола бронзового святого Франциска, он отступил на полшага, замахнулся, с дикой радостью внезапно ощутил немалый вес статуэтки…
В комнату для занятий неслышно вступил аббат Маттеи.
Да, он подслушивал и подсматривал, но лишь для блага русского ученика!
Об этом благе, а также о своем возмущении безосновательной фамильярностью спешно покинувшего комнату иезуита он уже битый час толковал ученику. Синьор Эудженио должен думать лишь о сочинении кантат и ораторий, а ему нагло мешают. Он, аббат Маттеи, предполагал совсем иное: иезуит наставит ученика на путь истинный, поможет избавиться от мыслей про недостойную финикиянку…
– Он ведь говорил вам о ней?
Евстигней угрюмо кивнул. Гнев не покидал его.
– А раз говорил, то повторяться не буду, – аббат Маттеи дружественно улыбнулся, – и мы сию же минуту приступим к неотложным музыкальным занятиям!
Евстигней принялся за сочинение оратории, предназначенной не для одного лишь концертного исполнения, но и для театральной сцены, – с жаром.
Еще бы! Это тебе не практический аккомпанемент из «Школы генерал-баса», не фуги с фугаттами, не периоды двадцатичетырехтактные! Тут хор и оркестр, тут живая, имеющая соприкосновенье не только с тайными струнами бытия, но и со всамделишной жизнью музыка. Музыка, рождающая не жалкий кашель – Авраамову песнь!
Нотные листы исчернялись быстро. Работа спорилась. Аббат Маттеи не успел еще отбыть в Рим, а шустрый русский был уже на полпути к завершению работы.
Здесь, однако, музыкального сочинителя – по-италиански compositore – взяли сомнения.
Все вроде ладилось: сложные переплетения голосов собирались в единый пучок, а потом разбегались в разные стороны. Главная тема то являлась, то растворялась в бормотаниях противосложений и подголосков.
Однако к развитию действия, к обрисовке того, что должно было в оратории случиться дальше, – ни главная тема, ни ее ответвленья не вели!
Пришлось задуматься: кто был сей Авраам?
Ясное дело, праотец, святой человек.
Но сперва-то он был простым землепашцем (а звуков земли в музыке нет) или укладчиком камней (грохота камней – не слышно и подавно). А может (и это верней всего), был Авраамушка пастухом. Но ведь и пастушьих наигрышей нет!
Действия героев, их слова, мысли и предполагаемые жесты – в музыке никак не проявлялись.
Евстигней отправился в оперу.
В театрах обычных доводилось бывать нечасто. Не до них, не Петруша Скоков! А в опере, конечно, бывал.
Дойдя до Виа дель Гуасто – улицы Разорения – приостановился, задумался. Хотел даже повернуть обратно (пальцы и сами способны что-нибудь путное в оратории выдумать!). Но повернул все ж таки не в монастырь, а к театру оперному.
Оперный театр – сумрачно-приземленный – как всегда, вызвал тревогу.
«Для болонезцев облик сего театра привычен… А как вспомнишь, что на месте его стоял дворец Бентивольо, до основания разрушенный чернью, – так оторопь берет!»
Призрак разрушенного дворца вызвал уже не тревогу – страх. Страх, в свою очередь, перешел в особые – не схожие со всегдашними – постукиванья сердца. Постукиванья отлились в постоянный ритм: «Ав-ра-ам, Ав-ра-ам, Ав-ра-ам!»
Ритм – нашелся. Нужной мелодии ритм, однако, не рождал.
Сквозь печаль усмехнувшись, Евстигней переступил порог четырехъярусной, на тысячу с лишним мест Оперы.
Давали «Didone abbandonata», оперу Сарро на сюжет Метастазио. Публика млела от счастья в ложах, стонала от восторга во всех четырех ярусах, ревела отгонными стадами в проходах.