Текст книги "Сочинения"
Автор книги: Борис Житков
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 36 страниц)
– Скажи, мастер, куда копать? Где компас верный?
– Ничего я не знаю, будь оно проклято! Копайте могилу и себе и мне. Ну вас!
Я лег на койку, поднял воротник и натянул на уши кепку. Однако я слышал, как Земляк поднялся по лестнице вверх, а через минуту стали спускаться вниз много, не один. Я не оглядывался. Черт с ними! Пусть как хотят. Я слышал, что много народу говорит в нашей конторе. Вдруг все замолкли. Я услыхал, как Старичок позвал меня:
– Мастер, слышишь, мастер!
Я не оглядывался, не шевелился. Но меня за плечо повернули к свету, и я увидел, что это кривой.
Контора была полна людей. Двое были в муке, – видно, что сейчас из пекарни. Все смотрели на меня. Из прохода глядели землекопы.
– Чего не копаешь? – крикнул кривой. – В чем твое дело? Говори! – и он присунулся близко к моему лицу. И опять глаз, как пистолетное дуло, вперся в меня. Я тихонько отпихнул кривого назад и сел на койку.
– Режьте меня сейчас, – сказал я, – хоть живым в землю зарывайте, а я не знаю, в чем дело. Компас кривит. Спросите его, коли не верите, – я кивнул на Земляка. Земляк мотнул утвердительно головой и что-то сказал по-своему.
Я ничего не понимал и взглядывал на Земляка. Но он не глядел на меня и разговаривал с кривым. Старик два раза бросил на меня взгляд, но лучше бы уж не глядел: ничего хорошего для меня во взгляде не было. Я опустил голову. Папироска дрожала у меня в руке. Я едва попал в нее спичкой. Но тут все опять замолчали, и Старичок сказал:
– Вставай, иди меряй. Это тебе будет последний раз!
Меня подняли с койки: сам я встать не мог. Меня пропихнули в тоннель. Я не мог стоять. Я встал на коленки и пополз. Я дополз до поворота. Тут стояла астролябия, а там, впереди горело два огонька, по которым я определял направление работ. Я лег пряжкой на землю. Было совсем тихо. Уж действительно, как в могиле. Люди молчали, – видать, ждали. Трамваев не было слышно. Земля молчала.
«Значит, ночь, – подумал я, – трамваи не ходят».
Я повернулся лицом вверх и стал смотреть в потолок. Он был от меня в полутора метрах.
И вот эти самые кишки – провода, про которые говорил Старик, – их подвязали веревкой к перекладинам, как я велел.
«Развязать веревку и удавиться, – подумал я. – Низко, но я подожму коленки. Тогда режь покойника хоть на котлеты».
Я приподнялся: надо было переставить астролябию, чтобы не мешала. Понятно, что я не очень спешил. Я даже еще раз взглянул в астролябию. Что за дьявол? Компас не кривил и показывал точно. Я стоял на коленках, глядел через прорези на огоньки и не верил глазам.
Я перенес астролябию дальше. Компас уверенно и спокойно показывал то же самое. Я носился с астролябией по всему нашему ходу, компас отмечал все то же.
– Что ж ты, мерзавец, раньше-то? – это я уж застонал вслух. – Ведь меня резать хотят, а ты вон что?
Я обернулся и крикнул во всю глотку:
– Земляк! Иди проверяй! Компас на месте.
Я вошел в контору и нахально глянул кривому в глаз.
Минуты через три вернулся Земляк. Он был красен и чуть не плакал от счастья.
– Что ты там сделал, мастер? – закричал он.
– Ничего не сделал, – сказал я. – А ты дурак! – Я видел, как двинул бровями Земляк. – И я дурак! – прибавил я и ткнул себя пальцем в грудь.
Я сейчас же потребовал есть. Я ел и не мог наесться. Земляк несколько раз просил меня объяснить, что случилось с компасом, но я отвечал ему всякие глупости.
Я ни с кем не разговаривал, курил, сплевывал, распоряжался. Я потребовал, чтобы работы вели в три смены, а землю пускай хоть едят – не мое дело.
Теперь все ходили копать. Приходил и кривой. Он каждый раз пронзительно взглядывал на меня, но я глядел на него, как на стенку, и отдувался дымом; я курил не переставая. Люк часто открывали, потому что в тоннеле становилось душно, люди вылезали оттуда потные, все в земле и скользкие, как черви. Работали до поту, раздевшись чуть ли не донага.
Каждые шесть часов я ходил проверять длину. Остальное время я жрал, курил и валялся на койке. Я чувствовал, что я обрюзг, отяжелел. Щеки обросли щетиной, и тупая сонливость овладела мной. Всякое волнение на время покинуло меня, как будто действительно копали ямину для винного погреба. Наконец мне сказали, что осталось три дня.
– Осталось три сажени, – сказал я и сплюнул через зубы.
За день до срока, – это, значит, был канун пасхи, – я сказал: «Стоп»!
Я знал точность моих измерений. Больше чем на полсажени я ошибиться не мог. По моим расчетам, мы подкопались под самую середину кладовой банка, а кладовая была три сажени в ширину, восемь сажен в длину. В какую бы сторону я ни ошибся, мы выйдем наверх обязательно внутри кладовой.
Но если мои расчеты неверны? Если планы, которые были у меня в руках, сняты неточно? Если мы действительно попадем в караульное помещение? На секунду я оледенел от этой мысли, но даю слово: на одну секунду, а потом мне становилось опять все равно.
Я сам забил кол в том месте, откуда мы должны рыть яму вверх. Теперь я сидел в конторе и каждые десять минут поглядывал на часы. Я знал, что был вечер, а в девять часов было назначено начать работу вверх. Чтобы скоротать время, я требовал то кофе, то еды.
В половине девятого Земляк снова взял рулетку и опять пошел промерять, не знаю, вероятно, в сотый раз. Потом он подошел ко мне, молча глядел на меня. Минуты с три, не больше.
Но тут открылся люк, и стали спускаться люди.
Теперь командовал кривой.
Впереди пошли три землекопа, за ними какой-то человек, которого я раньше не видел, потом Земляк, за ним Старичок, потом кривой велел идти мне.
Требовать иного порядка я не смел: обогнать Старичка и пойти впереди него в этом узком проходе было невозможно. Сердце мое колотилось от досады и злобы, но делать было нечего.
Наконец все остановились. Я слышал, как впереди начали работать землекопы. До верха должно было оставаться не больше полсажени. Я слышал, как лопата царапнула по цементному полу подвала. Вот осторожно садят ломом. Стуку было очень мало.
Цемент легко треснул. Большие куски передавали с рук на руки. Говорили шепотом. Старичок двинулся впереди меня. Я понял, что дыра пробита.
Но пройти в дыру мне не дал кривой. Он цепко схватил меня за ногу.
«Ага, вот оно!» – подумал я. Я ждал удара кинжалом и прикрыл руками шею.
– Стой здесь со мной, – шептал кривой. – Там пол работают.
Действительно, я слышал, как наверху ломали. Я закрыл глаза, хотя все равно было темно. Я скорчившись сидел на куче земли и слышал, как кто-то рядом со мной хрипло дышал. Сверху что-то говорили по-кавказски.
Куда попали? Может быть, в общий зал, а может быть, в глухое помещение архива? Я старался не думать, но это было так трудно. Мне хотелось крикнуть Земляку: «Ну как?» Но я боялся пошевелиться. Кривой все крепче жал мою ногу, он накрутил на кулак штанину и вертел ее все туже и туже.
Наверху все замолкло. Я не знал, куда они провалились. Мне казалось, что время запуталось в этой темноте, стало на месте как вкопанное. Да и не все ли равно! Я решил, что больше уж никогда не увижу свет. Наконец я услышал осторожные голоса.
Кривой совсем было насел на меня, но теперь он поднялся и тащил меня назад. Мы стали пятиться.
Я снова начал беспокойно думать, что значит это отступление. Голоса впереди глухо гудели. Вдруг я увидел, как вдоль по тоннелю что-то пересовывали от одного к другому. Вот оно уже у Старичка в руках, вот он переталкивает мне, говорит:
– Давай дальше.
Я пропихнул кривому плотный сверток, кило с пять весом. Потом пошло больше и больше.Я понял, конечно: удача. Это деньги.
Я и Старичок стояли в пекарне.
– Ты знаешь, – сказал Старичок, – тебя искали. Твоя хозяйка в полиции говорила, что ты пропал. В газете было…
Я уже плохо понимал, что он говорил. Я слышал через закрытые двери волю. Я слышал, как гудят пасхальные колокола, как гомонят прохожие ночными гулкими голосами.
А Старичок все говорил, говорил…Я только понял, что меня не пускают потому, что надо идти непременно с ними.
Наш пароход уходил в три часа ночи. Старичок, кривой и Земляк вместе со мной поместились в одной каюте. Где были остальные, я не знал.
Я не видал, куда они дели деньги. Насколько помню, их было мешков пять. На пароходе я не узнал кривого – не потому, что он переоделся, не потому, что он успел постричь и расчесать бороду. Нет, веселый и приветливый человек сидел против меня на пароходной койке. Он глядел на меня, как, пожалуй, мать смотрит на сына, когда лет десять его не видала. Он поминутно хлопал меня по колену, говорил что-то по-кавказски и приговаривал по-русски:
– Ти хорош человек. Очень милый человек. Совсем хороший мастер, – и опять по-своему и опять по-русски. – Завтра, – говорит, – что хочешь, сегодня не надо.
Когда я выходил из каюты на минутку, на две, кривой выходил со мной, но я уже на него не сердился. Он хлопал меня по плечу, и мне было приятно, когда он говорил:– Постой, милый мой, немножко. Завтра иди, куда хочешь.
Я уже засыпал, как вдруг в темноте кто-то толкнул меня в плечо. Из темноты я услыхал, как Земляк говорил:
– Милай, пожалуйста, прошу, скажи, компас?
Ну, как я мог ему отказать, когда мне только и хотелось, что улыбаться! И я сказал:
– Астролябия стояла под этими кишками. Помнишь, под проводами. Это трамвайные провода. Подземный кабель. Весь день до поздней ночи по ним идет ток, пока ходят трамваи. Этот ток и поворачивал магнитную стрелку, пока ходили вагоны. Случайно, когда вы собрались меня резать, – я даже улыбнулся, когда вспомнил про это, – было это в глухую ночь, когда молчат трамваи.
Сквозь сон я слышал, как наш пароход останавливался, как наверху топали по палубе. Я взглядывал в пароходное окошко, но там было мутно. Я заворачивался с головой в одеяло. Мне хотелось сделать себе подарок. Мне хотелось открыть глаза и сразу увидать яркий дневной свет.
Так и вышло. Я проснулся – и солнце в каюте. Я так обрадовался, что погладил рукой на стене солнечные пятна. Но в каюте я оказался один. Товарищи исчезли.
На пароходе их не оказалось.
Под подушкой я нашел небольшую пачку денег и записку. Из записки я узнал, что деньги-то эти как раз те, что красные не успели с собой увезти из нашего города, – белые навалились и поставили в банке свой караул. А они копали, чтоб свое золото выручить.Только тут я понял, кто они были.
На октябрьском вечере товарищ Н. в своих воспоминаниях, посвященных подпольной работе в тылу у белых, вскользь упомянул и об описанном случае с пекарней.
«Действительно, – рассказал товарищ Н., – с трудом налаженное дело увоза золота, которое не успели вывезти от белых, чуть не сорвалось из-за какого-то полупьяного чудака, который задумал разыграть из себя сыщика. Нам ничего не оставалось, как взять с собой этого человека, и он неожиданно, несмотря на свою трусость и небольшие умственные способности, принес нам кое-какую пользу.
Мы ему представлялись какими-то страшными разбойниками; со страху ему казалось, что мы готовы его живьем в землю закопать.
По соображениям, вполне понятным, ему не открывали, кто мы такие.В истории с подкопом товарищи проявили немалую выдержку. Легко себе представить, что всем нам грозило, если бы белые пронюхали про подкоп. Но подпольный ревком поручил нам выручить золото, и мы это дело выполнили».
Утопленник
И утопленник стучится
Под окном и у ворот…
А.С. Пушкин
Усталый, плыл я к нашей купальне в порту. Вдруг слышу, на пристани кричат; поглядел: разряженные дамы махали зонтиками, мужчины показывали в воду котелками, тросточками. А ну их, они пришли пароход встречать! Я хотел повернуться и поплыть на боку, но они взревели еще громче, тревожней. Я огляделся: вон из воды показались руки. Пропали. Вот голова – и опять нырнула в воду. И я разобрал, что кричат: «Тонет, тонет!» Откуда силы взялись! Я мигом подплыл.
Вот высунулось из воды лицо, и на меня глянули сумасшедшие глаза. Я поймал его руку. И в тот же миг он прижался ко мне, обвил ногами, впился ногтями в мою руку. Мы тихо пошли ко дну. И тут я, не помня себя, рванулся. Я не заметил тогда, что в кровь разодрал он мне руку: у меня и сейчас на руке его отметины. Я выскочил, дохнул. Но вот он тут и сейчас опять схватит меня. Я отскочил, подплыл сзади. Я схватил его за волосы и ткнул под воду. Он попытался выплыть, но я ткнул его снова. Он затих и медленно пошел ко дну. Тогда я поймал его за руку, легко поднял, повернул и толкнул его под мышки – он продвинулся вперед, весь обвисший, как мешок. Я толкал его рывками прямо к берегу. Я ждал, вот сейчас дадут шлюпку – и мы спасены. Но шлюпки не было… Я боялся, что у меня не хватит сил, и глянул на пристань.
Шикарная, праздничная публика стояла плотной стеной у края пристани. Они смотрели, как на цирковой номер. Махали мне и кричали: «Сюда! Скорей!» Теперь мне оставалось саженей десять. Я задыхался.
Фу, вот я у свай! Осклизлые сваи стоят прямой стеной, а подо мной двадцать футов воды. А сверху сыплется песок из-под чьих-то ног, и я слышу: «Слушайте, куда вы меня толкаете, ведь я упаду в воду сейчас! Не вам одному хочется… Ах, какой ужас, он его утопил! Но все-таки, славу богу!»
Я не мог больше, я хотел бросить утопленника, пусть достают баграми, чем хотят. Я искал, за что зацепиться. Я глядел вверх, а там – полные оживления, любопытные лица. Ой, вот костыль! Костыль забит в сваю. Фу ты! Не достать его, четверть аршина не достать! Я набрался последнего духу, толкнул утопленника вниз, сам подскочил вверх и повис на двух пальцах на костыле. В правой руке под водой был утонувший.
Наверху разноцветные зонтики и вскрики:
– Ах, ужас! Он висит! Пусть он лезет! Сюда! Сюда! Он ничего не слышит. Крикнуть ему!
У меня пальцы, как отрезанные, сейчас пущу. И слышу:
– Га! Бак бана… [49]
Я вскинул голову: сносчик-турок разматывает свой пояс. Я разжал пальцы. А вот уж и пояс, тканый, широкий, как шарф, и на конце приготовлена петля. Я сунул в нее руку утонувшего и затянул петлю. Не помню, как я доплыл до своей купальни. Я еле вылез и упал на пол. Не мог отдышаться. Кровь стучала в висках, в глазах – красные круги. Но я опять стал слышать, как гомонит и подвизгивает народ – это публика над утопленником. Тьфу, начнут еще на бочке катать или на рогоже подбрасывать – погубят моего утопленника. Я вскочил на ноги и как был, голый, выскочил из купальни. Толпа стояла плотным кругом. Зонтики качались, как цветные пузыри, над этим гомоном.
Я расталкивал толпу, не глядя, не жалея. Вот он лежит навзничь на мостовой, мой утопленник. Какой здоровый парень, плотный; я не думал, что такой большой он. И лица я не узнал: спокойное красивое лицо, русые волосы прилипли ко лбу.
Я стал на колени, повернул его ничком.
– Да подержи голову! – заорал я на какого-то франта. Он попятился. Я искал глазами турка. Нет турка. Стой, вот мальчишка, наш, гаванский.
– Держи голову.
Теперь дело пошло. Я давил утопленнику живот. Ого! Здорово много вытекло воды! Нет, больше не идет.
Теперь надо на спину его, вытянуть язык и делать искусственное дыхание. Скользкий язык не удержать.
– Дайте платок, носовой платок! – крикнул я зрителям.
Они дали бы фокуснику, честное слово, дюжина платков протянулась бы, но тут только спрашивали задних:
– У вас есть платок? Ну, какой! Ну, какой! Ну, носовой, обыкновенный!
Я не вытерпел: вскочил, присунулся к какому-то котелку и замахнулся:
– Давай платок!
И как он живо полез в карман, и какой глаженый платочек вынул!
Теперь мальчишка держал обернутый в платок язык утопленника, а я оттягивал ему руки и пригибал к груди.
Мне показалось, что первый раз в жизни я дохнул – это вот с ним вместе, с его первым вздохом.
Мальчишка уже тер своей курткой ноги и бока этому парню. Тер уж от всего сердца, раз дело шло на лад. Утопленник-то! Ого! Он уж у меня руки вырывает, глаза открыл. Публика загудела громче.
Утопленник приподнялся на локте, икнул, и его стало рвать. С меня катил пот. Я встал и пошел сквозь толпу к купальне.
Дамы закрывались зонтиками и говорили:
– Я думала, что они бледнеют, а глядите, какой он красный! Да посмотрите!
Они меня принимали за утопленника.
Одежду мою украсть не успели.
Через полчаса я отлежался, оделся и вышел. Никого уже не было. Пришел пароход, и на нем мыли палубу.
Дома я завязал руку.
А через три дня перестал даже злиться на зонтики. И забыл про утопленника: много всякого дела летело через мою голову.
Да вот тоже с утопленниками. Уходил пароход с новобранцами. Мы с приятелем Гришкой на шлюпке вертелись тут же. Пароход отвалил, грянула музыка. И вдруг с пристани одна девица крикнула пронзительно:
– Сеня! Не забывай! – и прыг в воду.
– И меня тоже!
Глядим, и другая летит следом. И барахтаются тут же, под сваями. Мы с Гришкой мигом на шлюпке туда. Одну выхватили из воды, а она кричит:
– А шляпку! Шляпку-то!
Но мы скорей к другой, вытащили на борт и другую. Пока шляпку ловили, они уже переругались:
– Тебя зачем туда понесло?
А другая говорит:
– А ты думала, ты одна отчаянно любишь?
Гришка говорит:
– Да он и не видал.
Та шляпку вытряхивает, ворчит:
– Люди видали, напишут.
Нет, это не дело, и стали мы сетки налаживать: ждали скумбрию с моря и все готовились. Возились мы до позднего вечера.
Раз прихожу домой. Мне говорят, что ждет меня человек, часа уж три сидит.
Вошел к себе. Вижу – верно: сидит кто-то. Я чиркнул спичку: парень русый, в пиджачке, в косоворотке. Встал передо мной, как солдат.
– Вы, – говорит, – такой-то?
По имени, отчеству и по фамилии меня называет. Я даже струхнул. «Каково? – думаю. – Начинается!» И все грехи спешно вспомнил: очень уж серьезно приступает к делу.
– Да, – говорю, – это я самый.
И парень мой как будто в церкви: становится на колени и бух лбом об пол. Я тут и опомниться не успел – отец мой со свечкой в дверях:
– Это что за представление?
Парень мой вскочил. Отец присунул свечу к его лицу.
– Что это за балаган, я спрашиваю? – крикнул отец.
Парень смотрел потерянно и лепетал:
– Я Федя. Они меня из воды вынули. Мамаша велела в ножки.
– Что-о? – отец со свечой ко мне. – Ты что же, Николая-угодника здесь разыгрываешь? А?
Я уже догадался, что это тот самый паренек, которого я с месяц назад выволок из воды. Я не знал, как отцу сразу все объяснить, но тут Федя уже тверже сказал:
– Честное слово, будьте любезны. Это я был утопленник, а они меня спасли. Благодарность обещаю…
– Никаких мне утопленников здесь! – и отец так махнул свечой, что она погасла. – Вон!! – и ногами затопал.
Федя попятился.
– Ну, уж я как-нибудь… – бормотал Федя с порога.
А отец не слушал, кричал в темноте:
– Двугривенные бакшиши собирать! Мерзость какая! Вон!
Но тут и я улизнул из темной комнаты. За шапку – и к Гришке.
Ну, как мне было Федю узнать? Из воды он глядел на меня, как сумасшедший из форточки. А тут на тебе: молодец молодцом, с прической на пробор, пиджачок, да и в сумерках-то. Кто его разберет! И вот оскандалил, хоть домой теперь не иди.
Уже все легли, когда я вернулся. Наутро объяснил матери, как было дело; пусть уговорит отца. А она посмеялась, однако обещала.
Вечером иду домой. И вот только я в ворота – тут, как из стенки, вышел Федя.
– Мы очень вами благодарны. Мы бы на другой день, тогда же, явились. Ноги, простите, так были растерты. И вот бока, руки только раскоряченными держать можно: до чего разодрал, дай бог ему здоровья, мальчик этот, Пантюша. Мамаша маслом на ночь мне мажут третью неделю. Такой маленький, скажите, мальчик, а как здоров-то! Ах, спасибо!
Это он скороговоркой спешил сказать, а я уж брался за двери:
– Ну, ладно. Заживет. Прощайте!
Но Федя взял меня за руки:
– Нет, я не войду, не бойтесь. Папаша ваш чересчур серьезный. А я благодарность вашей девушке передал.
– Стой! – сказал я и толкнул Федю в дверь. Я позвал нашу девчонку и в сенях втихомолку велел принести сюда Федину благодарность. Дверь я держал, чтобы Федя не выскочил.
Девчонка приволокла голову сахару, а потом пудовый мешочек муки «четыре нуля» и, смотрю, еще тащит – мыла фунтов десять, два бруска.
– Забирай! – шепотом закричал я в ухо Феде.
– Дорогой, милый мой человек! – Федя чуть не плакал, но тоже шепотом (оба мы боялись моего отца). – Золотой ты мой! Мамаша мне наказала, чтобы вручить. Говорит, коли не отблагодаришь, так ты у меня сызнова потонешь. Да это хоть кого спроси. Я же в лабазе работаю, на Сретенской, у Сотова. Ты возьми это, дорогой, и квиты будем. А мамаша каждый день за тебя богу все равно молит. Борисом ведь звать? Возьми, дорогой. Как же я домой пойду? Мамаша…
– А я как? – и я кивнул на дверь. – Папаша!
– Как же мы теперь с тобой будем, друг ты мой милый?
Но тут я услыхал, как под отцовскими шагами скрипят ступеньки нашей лестницы.
– А ну, гони отсюда ходом, – шепнул я Феде и пошел в дом.
Наутро я узнал, что гаванский Пантюшка вчера угощал всех папиросами «Цыганка» первого сорта, а сейчас лежит больной, – определили, что от мороженого.
Я пошел к Пантюшке.
Как только все вышли, я спросил:
– Пантик, откуда папиросы?
– А оттуда. Федя дает. Ну да, не знаешь? Федя-утопленник. Я его натер, он теперь аж до той пасхи помнить будет.
Я пообещал Пантюшке оторвать оба уха.
– А что? Я же не прошу, он сам дает.
– Меня тоже не надо просить, я сам дам! – и я погрозил Пантюшке кулаком.
Теперь уж, шел ли я домой или из дому, всегда поглядывал, не караулит ли где Федя.
Девчонка наша сказала мне, что в воскресенье Федя час, если не два, ходил под окнами.
Так прошел месяц. Я уходил за рыбой в море и редко бывал дома. Потом как-то, в праздник, я оделся в чистое и пошел в город. Я уж поднялся на спуск, как тут заметил, что за мной все время кто-то идет. Оглянулся – Федя-утопленник. Он сейчас же нагнал меня:
– Милость мне сделайте и уважение старой женщине, тут недалеко, зайдите! Живой рукой. Мамаша, не поверите, высохли вовсе.
Он так просил, что я решился: зайду и объясню, чтоб больше не приставали и чтоб никаких мне больше утопленников!
Жили они в комнатушке с кухней. Чистенько, и все бумажками устлано: и плита и полочки. «Старуха» была крепкая, лет сорока пяти.
Она мне и в пояс поклонилась, хотя я не старше был ее Федьки. А потом глянула на меня очень крепенько.
– Что ж это вы, – говорит, – молодой человек, как бы сказать, чванитесь? Вам господь послал человеку жизнь спасти, слов нет – спасибо, – она снова поклонилась, на этот раз уж не очень. – А что же выходит? Вы благодарность нашу ногой швыряете, а сами должны понимать, вы не мальчик: он у меня один, смерть за ним ходила, слава Христе, – она твердо перекрестилась, – смерть не вышла ему, и должны мы это дело искупить. А если мы это указание оставим без внимания, то, значит, снова нас оно мучить будет, и тогда уж ему… – она огляделась, – тогда ему уж прямо в ведре утонуть может случиться. На это вы его навести хотите, молодой человек? Да? – и уж такими она на меня злыми глазами глядела, так бы вот и прошпилила насквозь. – Молчите? А то, что мать сохнет, что я его каждый день точу: возблагодарил? А то, что я листом осиновым дрожу, думаю: как же это он останется в воде неплаченный. А? Это вам нипочем? В баню пойдет, так я как на угольях, пока воротится.
– Так что же вы хотите? – я уж стал пятиться к двери.
– Что хотим? – закричала мне в лицо эта мамаша. – Да ты-то что, ирод, хочешь? Бочку золота хочешь? Нет у нас бочек! С огурцами у нас кадушка, с огурцами! Так какого тебе рожна еще подать, чтоб ты взял, креста на тебе нет! На, на самовар, – она схватила с полки медный самовар и тыкала им мне в живот. – Подушку? Федор, подавай подушки!
Она поставила самовар мне под ноги, бросилась к кровати, – там, как надутые, лежали пузырями две громадные подушки. С этими подушками она пошла на меня.
Я бросился к дверям. Ах, ты, дьявол! Когда их успел запереть Федька?
– Мадам, успокойтесь! – сказал я. – Вы просто дайте мне копеечку на счастье, и будем квиты.
– Это за кошку дают! – закричала мамаша. – За кошку выкуп! Так вот как? Тебе что Федя мой, что котенок – одна цена? А я за тебя три молебна служила.
– Ладно, – говорю, – ладно; пусть завтра Федя приходит, я скажу, мы порядим и будем квиты.
– Ступайте, молодой человек, только вижу я, что вы за гусь! Завтра так завтра. Ишь ведь, и цены себе не сложит! Проводи, Федор!
Я уж за дверью слыхал, как она сказала:– Послал господь!
Мы вышли с Федей.
– Ну и мамаша, – говорю, – у тебя: коловорот!
– Да не покрепче вашего папаши будет. Тот раз думал: порешат они меня подсвечником. Как ноги только унес!
– Слушай, Федор. Ну их, с родителями! Давай сами поладим. Возьми ты у мамаши своей, что она там, голову сахару, что ли, или мыло – «благодарность», одним словом, и занеси ты ее, благодарность эту, куда-нибудь к чертям в болото. Ну, старухам в богадельню какую-нибудь. Или хочешь: продай да пропей. Понял? И квиты.
Я зашагал, Федя за мной.
– Никак этого невозможно. Как же я перед мамашей-то солгу? Видали сами: они на три аршина в землю видят, мамаша. Обманите, если умеете, вы своего родителя, скажите: вроде купили.
– Иди ты! – и я выругался. – И чтоб тебя не видал никогда. Сунься ты к нам в гавань, – вот истинный бог, скажу ребятам, они тебе нос утрут в лучшем виде.
Федя все что-то говорил, но я шагал во весь мах и повторял:
– Чтоб и ноги твоей… и духу твоего! Чтоб ни под окном, ни у ворот!..
Я завернул в какой-то двор. Федя отстал. Я выждал минут десять – и домой.
Дома я матери рассказал, что нет никакого сладу с утопленником, что у него мамаша объявилась и чуть меня эта мамаша в самоваре не сварила, что если эта мамаша сохнет, то пусть она в порошок рассыплется – не чихну; туда ей, выжиге, и дорога.
Я долго ругался и махал руками.
Мать сказала мне, что не надо дураком быть, но я не дал ей больше говорить, а стал кричать, что у Пантюшки уже вся стенка в объявлениях: «Чай Высоцкого» и «Лучшая питательная овсянка «Геркулес»» – и что от чернослива его скоро наизнанку вывернет.Но мать махнула рукой и вышла из комнаты.
Однако же Федьку-утопленника, видно, проняло: вот уже две недели, а его как ветром сдуло. Пантюшка пробовал узнавать, где утопленник квартирует или в каком лабазе приказчиком. То-то, ага!
Но «ага» вышло вот какое. Собирался как-то отец на службу. Стоит в прихожей, чистится щеткой. Тут звонок. Я выхожу, а отец уж двери открыл, смотрю: батюшки! Федора мамаша. Желтая, злая. Так в отца глазами и вцепилась. Черная шерстяная шаль на ней и вся, как в крови, в красных букетах. И под платком что-то оттопыривается: прямо будто с топором пришла и сейчас кого первого по головке тяпнет. У меня душа в пятки.
Отец:
– Вам кого?
А эта глазами с отца на меня.
– Да уж кто поправославней, того бы мне.
– А здесь не святейший синод, сударыня, – и вижу: отец шагнул к ней со щеткой.
Тут, слышу, мать быстренько каблучками стукает – и сразу из дверей.
– Это ко мне. Проходите, пожалуйста.
И как-то ловко эту выжигу под локоть, и, пока отец поворачивался, она уже и дверь закрыла.
– Это что за сваха такая? – спросил отец. Но взглянул на часы и поспешил вон.
Я хотел было следом за ним: от греха. Но слышу, за дверью разговор идет тихий. Я немножко переждал и тихонько отворил дверь. Стал на пороге.
Ничего. Вижу: мать ее чаем угощает – еще чай со стола прибрать не успели. Та с блюдечка спокойно тянет и говорит:
– Да-с! А сынок ваш, сударыня, за моего Федю копейку спросил.
– Без запросу, – говорит мать и улыбается.
– То есть как? – и блюдечко на стол поставила. – Вот этот кавалер Федю моего в копейку ценит, – и тычет на меня пальцем.
Мать мне мигнула: молчи, дескать. А сама спрашивает:
– Ну, а ваша цена?
– Как, то есть, цена? – и вытаращила глаза на мою мать.
– Вот, говорите, копейку! Это он малую очень цену поставил, вы недовольны. Так ваша какая будет цена? Рубль? Два с полтиной? Красненькая?
Федина мамаша даже шаль с головы стянула и глазами заморгала.
– Что это? А ты своего во сколько? Вот этого?
– Да он не теленок, я им не торгую.
– А мой-то – гусь, что ли? – и привстала, к матери присунулась. Думал, вцепится.
А мать говорит:
– А коли не гусь, так за чем же дело стало? Нечего ни продавать, ни на сахар менять.
Та так и села. Глазами хлопает, молчит. Минуту добрую молчала, потом руки развела, опять свела.
– Милая, да как же это у нас вышло-то… что Федя – не гусь. Тьфу, что я… не тот… ну, как оно? Ох, да и грех! – рассмеялась. – Ох, милая, да и что ведь Федя надумал уже: «Дайте, – говорит, – мамаша, я его в воду невзначай спихну, да и сам сейчас прыгну и пока что вытащу. Это – чтоб на квит вышло». А я говорю: «Феденька, бойся ты теперь этой воды, сам, гляди, утонешь и, неровен час, он опять тебя же вытащит».
«Нет, – думаю я, – уж теперь не тащил бы: натерпелся я, уж пусть кто-нибудь, только боюсь я теперь утопленников».
Тут она стала мою мать целовать. Шаль накинула – и к дверям.
– Будем знакомы!
А мать:
– Сахар-то, сахар забыли.
Гляжу: верно, голова сахару осталась на полу.Я подал.
А Федя стал к нам в гавань приходить рыбу ловить. Прозванье так за ним и осталось: Федя-утопленник. Давно это было. Теперь, пожалуй, в наших водах такого не выловишь.
Клоун
Цирк сиял огнями. И огненным веером горела над крышей на черном небе красная надпись:
...
ЛУИЗ
КАНДЕРОС
Входные двери перестали хлопать – не успевали закрываться: густой кашей валил народ к кассе.
Тринадцать тигров и среди них будет женщина на коне. На афише была нарисована воздушная женщина в розовом трико верхом на белой лошади, без седла и уздечки, а вокруг мечутся и скачут рыжие тигры с оскалившимися зубами. А женщина подняла, как крылышки, ручки и беззаботно улыбается.
Публике хотелось скорее увидать ее среди тигров одну, даже без хлыстика в руке. А под трико не спрячешь револьвера. И все волновались, уж глядя на одну только картинку на афише.
А у служащих была своя тревога: как раз сегодня днем на репетиции при всех артистах директор устроил скандал клоуну Захарьеву. Захарьев репетировал свой номер с Рыжим и хлопнул его по щеке. Вдруг вошел на арену директор, высокий, толстый, и сразу начал кричать.
– Надоели вы со своими оплеухами. Все ваши номера один мордобой. Выдумайте, шевелите мозгами. Сегодня последний вечер с оплеухами! Слышите? А то выходит у нас не цирк, а ба-ла-ган!
Директор покраснел от натуги. Фыркнул и вышел вон. Захарьев и рта открыть не успел. Все кругом молчали и, подняв брови, глядели на Захарьева. Захарьев нахмурился и ни на кого не глядя вышел вон.
А у себя в уборной Захарьев чуть не плакал. Он считал себя первым клоуном в Союзе. Столичным клоуном, лучшим выдумщиком. Ему всегда говорили, что он – талант, известность. Он был красавец, франт, и даже клоунский костюм у него был в талью, из желтого атласа, с серебряным шитьем.
Вот уж пять лет он работает в этом цирке и всегда визг, хохот, аплодисменты.