Стихотворения
Текст книги "Стихотворения"
Автор книги: Борис Корнилов
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
ПРОЩАНИЕ
На краю села большого —
пятистенная изба…
Выйди, Катя Ромашова, —
золотистая судьба.
Косы русы,
кольца,
бусы,
сарафан и рукава,
и пройдет, как солнце в осень,
мимо песен,
мимо сосен, —
поглядите, какова.
У зеленого причала
всех красивее была, —
сто гармоник закричало,
сто девчонок замолчало —
это Катя подошла.
Пальцы в кольцах,
тело бело,
кровь горячая весной,
подошла она,
пропела:
– Мир компании честной.
Холостых трясет
и вдовых,
соловьи молчат в лесу,
полкило конфет медовых
я Катюше поднесу.
– До свидания, – скажу,
я далёко ухожу…
Я скажу, тая тревогу:
– Отгуляли у реки,
мне на дальнюю дорогу
ты оладий напеки.
Провожаешь холостого,
горя не было и нет,
я из города Ростова
напишу тебе привет.
Опишу красивым словом,
что разлуке нашей год,
что над городом Ростовом
пролетает самолет.
Я пою разлуке песни,
я лечу, лечу, лечу,
я летаю в поднебесье —
петли мертвые кручу,
И увижу, пролетая,
в светло-розовом луче:
птица – лента золотая —
на твоем сидит плече.
По одной тебе тоскую,
не забудь меня – молю,
молодую,
городскую
никогда не полюблю…
И у вечера большого,
как черемуха встает,
плачет Катя Ромашова,
Катя песен не поет.
Провожу ее до дому,
сдам другому, молодому.
– До свидания, – скажу, —
я далёко ухожу…
Передай поклоны маме,
попрощайся из окна…
Вся изба в зеленой раме,
вся сосновая она,
петухами и цветами
разукрашена изба,
колосками,
васильками —
сколь искусная резьба!
Молодая яблонь тает,
у реки поет народ,
над избой луна летает,
Катя плачет у ворот.
17 ноября 1934
КАК ОТ МЕДА
У МЕДВЕДЯ ЗУБЫ НАЧАЛИ БОЛЕТЬ
Вас когда-нибудь убаюкивали, мурлыкая?
Песня маленькая,
а забота у ней великая,
на звериных лапках песенка,
с рожками,
с угла на угол ходит вязаными дорожками.
И тепло мне с ней
и забавно до ужаса…
А на улице звезды каменные кружатся…
Петухи стоят,
шеи вытянуты,
пальцы скрючены,
в глаз клевать с малолетства они приучены.
И луна щучьим глазом плывет замороженным,
елка мелко дрожит от холода
телом скореженным,
а над елкою мечется
птица черная,
птица дикая,
только мне хорошо и уютно:
песня трется о щеку, мурлыкая.
* * *
Спи, мальчишка, не реветь —
по садам идет медведь,
меду жирного, густого,
хочет сладкого медведь.
А за банею подряд
ульи круглые стоят,
все на ножках на куриных,
все в соломенных платках,
а кругом, как на перинах,
пчелы спят на васильках.
Спят березы в легких платьях,
спят собаки со двора,
пчеловоды на полатях,
и тебе заснуть пора.
Спи, мальчишка, не реветь,
заберет тебя медведь,
он идет на ульи боком,
разевая старый рот,
и в молчании глубоком
прямо горстью мед берет,
прямо лапой, прямо в пасть
он пропихивает сласть.
И, конечно, очень скоро
наедается, ворча.
Лапа толстая у вора
вся намокла до плеча.
Он сосет ее и гложет,
отдувается: капут, —
он полпуда съел, а может,
не полпуда съел, а пуд.
Полежать теперь в истоме
волосатому сластене.
Убежать, пока из Мишки
не наделали колбас,
захватив себе под мышку
толстый улей про запас.
Спит во тьме собака-лодырь,
спят в деревне мужики,
через тын, через колоды
до берлоги, напрямки
он заплюхал, глядя на ночь,
волосатая гора,
Михаил – медведь – Иваныч, —
и ему заснуть пора.
Спи, мальчишка – не реветь —
не ушел еще медведь,
а от меда у медведя
зубы начали болеть.
Боль проникла как проныра,
заходила ходуном,
сразу дернуло,
заныло
в зубе правом коренном.
Засвистело,
затрясло,
щеку набок разнесло.
Обмотал ее рогожей,
потерял медведь покой,
был медведь – медведь пригожий,
а теперь на что похожий —
с перевязанной щекой,
некрасивый, не такой.
Скачут елки хороводом,
ноет пухлая десна,
где-то бросил улей с медом —
не до меду,
не до сна,
не до сладостей медведю,
не до радостей медведю.
* * *
Спи, мальчишка, не реветь,
зубы могут заболеть.
Шел медведь,
стонал медведь,
дятла разыскал медведь.
Это щеголь в птичьем свете,
в красном бархатном берете,
в тонком черном пиджаке,
с червяком в одной руке.
Нос у дятла весь точеный,
лакированный,
кривой,
мыт водою кипяченой,
свежей высушен травой.
Дятел знает очень много,
он медведю сесть велит,
дятел спрашивает строго:
– Что у вас, медведь, болит?
Зубы?
Где? —
С таким вопросом
он глядит медведю в рот
и своим огромным носом
у медведя зуб берет.
Приналег
и сразу грубо,
с маху выдернул его…
Что медведь – медведь без зуба?
Он без зуба ничего.
Не дерись
и не кусайся,
бойся каждого зверька,
бойся волка,
бойся зайца,
бойся хмурого хорька.
Скучно —
в пасти пустота,
разыскал медведь крота.
Подошел к медведю крот,
поглядел медведю в рот,
а во рту медвежьем душно,
зуб не вырос молодой —
крот сказал медведю: нужно
зуб поставить золотой.
Спи, мальчишка, надо спать,
в темноте медведь опасен,
он на всё теперь согласен,
только б золото достать.
Крот сказал ему: покуда
подождите, милый мой,
я вам золота полпуда
накопаю под землей.
И уходит крот горбатый,
и в полях до темноты
роют землю, как лопатой,
ищут золото кроты.
Ночью где-то в огородах
откопали самородок.
Спи, мальчишка, не реветь,
ходит радостный медведь,
щеголяет зубом свежим,
пляшет Мишка молодой,
и горит во рту медвежьем
зуб веселый золотой.
Всё синее, всё темнее
над землей ночная тень.
Стал медведь теперь умнее,
чистит зубы каждый день,
много меду не ворует,
ходит пухлый и не злой
и сосновой пломбирует
зубы белые смолой.
Спи, мальчишка, не реветь,
засыпает наш медведь,
спят березы,
толстый крот
спать приходит в огород.
Рыба сонная плеснула,
дятлы вымыли носы
и заснули.
Все заснуло —
только тикают часы…
1934
ЕЛКА
Рябины пламенные грозди,
и ветра голубого вой,
и небо в золотой коросте
над неприкрытой головой.
И ничего —
ни зла, ни грусти.
Я в мире темном и пустом,
лишь хрустнут под ногою грузди,
чуть-чуть прикрытые листом.
Здесь всё рассудку незнакомо,
здесь делай всё – хоть не дыши,
здесь ни завета,
ни закона,
ни заповеди,
ни души.
Сюда как бы всего к истоку,
здесь пухлым елкам нет числа.
Как много их…
Но тут же сбоку
еще одна произросла,
еще младенец двухнедельный,
он по колено в землю врыт,
уже с иголочки,
нательной
зеленой шубкою покрыт.
Так и течет, шумя плечами,
пошатываясь,
ну, живи,
расти, не думая ночами
о гибели и о любви,
что где-то смерть,
кого-то гонят,
что слезы льются в тишине
и кто-то на воде не тонет
и не сгорает на огне.
Живи —
и не горюй,
не сетуй,
а я подумаю в пути:
быть может, легче жизни этой
мне, дорогая, не найти.
А я пророс огнем и злобой,
посыпан пеплом и золой, —
широколобый,
низколобый,
набитый песней и хулой.
Ходил на праздник я престольный,
гармонь надев через плечо,
с такою песней непристойной,
что богу было горячо.
Меня ни разу не встречали
заботой друга и жены —
так без тоски и без печали
уйду из этой тишины.
Уйду из этой жизни прошлой,
веселой злобы не тая, —
и в землю втоптана подошвой —
как елка – молодость моя.
1934
ИЗ АВТОБИОГРАФИИ
Мне не выдумать вот такого,
и слова у меня просты —
я родился в деревне Дьяково,
от Семенова – полверсты.
Я в губернии Нижегородской
в житие молодое попал,
земляной покрытый коростой,
золотую картошку копал.
Я вот этими вот руками
землю рыл
и навоз носил,
и по Керженцу
и по Каме
я осоку-траву косил.
На твое, земля,
на здоровье,
теплым жиром, земля, дыши,
получай лепешки коровьи,
лошадиные голяши.
Чтобы труд не пропал впустую,
чтобы радость была жива —
надо вырастить рожь густую,
поле выполоть раза два.
Черноземное поле на озимь
всё засеять,
заборонить,
сеять – лишнего зернышка наземь
понапрасну не заронить.
Так на этом огромном свете
прорастала моя судьба,
вся зеленая,
словно эти
подрастающие хлеба.
Я уехал.
Мне письма слали
о картофеле,
об овсе,
о свином золотистом сале, —
как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
я читал, что овсу капут…
Как у вас в Ленинграде с хлебом
и по скольку рублей за пуд?
Год за годом
мне письма слали
о картофеле,
об овсе,
о свином золотистом сале, —
как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
я читал, что в краю таком
мы до нового хлеба
с хлебом,
со свининою,
с молоком,
что битком набито в чулане…
Как у вас в Ленинграде живут?
Нас, конечно, односельчане
все зажиточными зовут.
Наше дело теперь простое —
ожидается урожай,
в гости пить молоко густое
обязательно приезжай…
И порадовался я с ними,
оглядел золотой простор,
и одно громадное имя
повторяю я с этих пор.
Упрекните меня в изъяне,
год от году
мы всё смелей,
все мы гордые,
мы, крестьяне,
дети сельских учителей.
До тебя, моя молодая,
называя тебя родной,
мы дошли,
любя,
голодая,
слезы выплакав все до одной.
<1935>
«Спичка отгорела и погасла…»
Спичка отгорела и погасла —
Мы не прикурили от нее,
А луна – сияющее масло —
Уходила тихо в бытие.
И тогда, протягивая руку,
Думая о бедном, о своем,
Полюбил я горькую разлуку,
Без которой мы не проживем.
Будем помнить грохот на вокзале,
Беспокойный,
Тягостный вокзал,
Что сказали,
Что не досказали,
Потому что поезд побежал.
Все уедем в пропасть голубую,
Скажут будущие: молод был,
Девушку веселую, любую,
Как реку весеннюю любил…
Унесет она
И укачает,
И у ней ни ярости, ни зла,
А впадая в океан, не чает,
Что меня с собою унесла.
Вот и всё.
Когда вы уезжали,
Я подумал,
Только не сказал,
О реке подумал,
О вокзале,
О земле, похожей на вокзал.
<1935>
«В Нижнем Новгороде с откоса»
В Нижнем Новгороде с откоса
чайки падают на пески,
все девчонки гуляют без спроса
и совсем пропадают с тоски.
Пахнет липой, сиренью и мятой,
небывалый слепит колорит,
парни ходят – картуз помятый,
папироска во рту горит.
Вот повеяло песней далёкой,
ненадолго почудилось всем,
что увидят глаза с поволокой,
позабытые всеми совсем.
Эти вовсе без края просторы,
где горит палисадник любой,
Нижний Новгород, Дятловы горы,
Ночью сумрак чуть-чуть голубой.
Влажным ветром пахнуло немного,
лёгким дымом, травою сырой,
снова Волга идёт как дорога,
вся покачиваясь под горой.
Снова тронутый радостью долгой,
я пою, что спокойствие – прах,
что высокие звёзды над Волгой
тоже гаснут на первых порах.
Что напрасно, забытая рано,
хороша, молода, весела,
как в несбыточной песне, Татьяна
в Нижнем Новгороде жила.
Вот опять на песках, на паромах
ночь огромная залегла,
дует запахом чахлых черёмух,
налетающим из-за угла,
тянет дождиком, рваною тучей
обволакивает зарю, —
я с тобою на всякий случай
ровным голосом говорю.
Наши разные разговоры,
наши песенки вперебой.
Нижний Новгород, Дятловы горы,
Ночью сумрак чуть-чуть голубой.
Разговор
Верно, пять часов утра, не боле.
Я иду – знакомые места…
Корабли и яхты на приколе,
и на набережной пустота.
Изумительный властитель трона
и властитель молодой судьбы —
Медный всадник поднял першерона,
яростного, злого, на дыбы.
Он, через реку коня бросая,
города любуется красой,
и висит нога его босая, —
холодно, наверное, босой!
Ветры дуют с оста или с веста,
всадник топчет медную змею…
Вот и вы пришли на это место —
я вас моментально узнаю.
Коротко приветствие сказали,
замолчали, сели покурить…
Александр Сергеевич, нельзя ли
с вами по душам поговорить?
Теснотой и скукой не обижу:
набережная – огромный зал.
Вас таким, тридцатилетним, вижу,
как тогда Кипренский написал.
И прекрасен и разнообразен,
мужество, любовь и торжество…
Вы простите – может, я развязен?
Это – от смущенья моего!
Потому что по местам окрестным
от пяти утра и до шести
вы со мной – с таким неинтересным —
соблаговолили провести.
Вы переживёте бронзы тленье
и перемещение светил, —
первое своё стихотворенье
я планиде вашей посвятил.
И не только я, а сотни, может,
в будущие грозы и бои
вам до бесконечия умножат
люди посвящения свои.
Звали вы от горя и обманов
в лёгкое и мудрое житьё,
и Сергей Уваров и Романов
получили всё-таки своё.
Вы гуляли в царскосельских соснах —
молодые, светлые года, —
гибель всех потомков венценосных
вы предвидели ещё тогда.
Пулями народ не переспоря,
им в Аничковом не поплясать!
Как они до Чёрного до моря
удирали – трудно описать!
А за ними прочих вереница,
золотая рухлядь, ерунда —
их теперь питает заграница,
вы не захотели бы туда!
Бьют часы уныло… Посветало.
Просыпаются… Поют гудки…
Вот и собеседника не стало —
чувствую пожатие руки.
Провожаю взглядом… Виден слабо…
Милый мой, неповторимый мой…
Я иду по Невскому от Штаба,
на Конюшенной сверну домой.
1936
Чиж
За садовой глухой оградой
ты запрятался – серый чиж…
Ты хоть песней меня порадуй.
Почему, дорогой, молчишь?
Вот пришёл я с тобой проститься,
и приветливый и земной,
в лёгком платье своём из ситца
как живая передо мной.
Неужели же всё насмарку?..
Даже в памяти не сбережём?…
Эту девушку и товарку
называли всегда чижом.
За веселье, что удалось ей…
Ради молодости земли
кос её золотые колосья
мы от старости берегли.
Чтобы вроде льняной кудели
раньше времени не седели,
вместе с лентою заплелись,
небывалые, не секлись.
Помню волос этот покорный,
мановенье твоей руки,
как смородины дикой, чёрной
наедались мы у реки.
Только радостная, тускнея,
в замиранье, в морозы, в снег
наша осень ушла, а с нею
ты куда-то ушла навек.
Где ты – в Киеве? Иль в Ростове?
Ходишь плача или любя?
Платье ситцевое, простое
износилось ли у тебя?
Слёзы тёмные в горле комом,
вижу горести злой оскал…
Я по нашим местам знакомым,
как иголку, тебя искал.
От усталости вяли ноги,
безразличны кусты, цветы…
Может быть, по другой дороге
проходила случайно ты?
Сколько песен от сердца отнял,
как тебя на свиданье звал!
Только всю про тебя сегодня
подноготную разузнал.
Мне тяжёлые, злые были
рассказали в этом саду,
как учительницу убили
в девятьсот тридцатом году.
Мы нашли их, убийц знаменитых,
то – смутители бедных умов
и владельцы железом крытых,
пятистенных и в землю врытых
и обшитых тёсом домов.
Кто до хрипи кричал на сходах:
– Это только наше, ничьё…
Их теперь называют вот как,
злобно, с яростью… – Кулачьё…
И теперь я наверно знаю —
ты лежала в гробу, бела, —
комсомольская, волостная
вся ячейка за гробом шла.
Путь до кладбища был недолог,
но зато до безумья лют —
из берданок и из двустволок
отдавали тебе салют.
Я стою на твоей могиле,
вспоминаю во тьме дрожа,
как чижей мы с тобой любили,
как любили тебя, чижа.
Беспримерного счастья ради
всех девчат твоего села,
наших девушек в Ленинграде,
гибель тяжкую приняла.
Молодая, простая, знаешь?
Я скажу тебе, не тая,
что улыбка у них такая ж,
как когда-то была твоя.
1936
Дети
Припоминаю лес, кустарник,
незабываемый досель,
увеселенья дней базарных —
гармонию и карусель.
Как ворот у рубахи вышит —
звездою, гладью и крестом,
как кони пляшут, кони пышут
и злятся на лугу пустом.
Мы бегали с бумажным змеем,
и учит плавать нас река,
ещё бессильная рука,
и ничего мы не умеем.
Ещё страшны пути земные,
лицо холодное луны,
ещё для нас часы стенные
великой мудрости полны.
Ещё веселье и забава,
и сенокос, и бороньба,
но всё же в голову запало,
что вот – у каждого судьба.
Что будет впереди, как в сказке, —
один индейцем, а другой —
пиратом в шёлковой повязке,
с простреленной в бою ногой.
Так мы растём. Но по-иному
другие годы говорят:
лет восемнадцати из дому
уходим, смелые, подряд.
И вот уже под Петербургом
любуйся тучею сырой,
довольствуйся одним окурком
заместо ужина порой.
Глотай туман зелёный с дымом
и торопись ко сну скорей,
и радуйся таким любимым
посылкам наших матерей.
А дни идут. Уже не дети,
прошли три лета, три зимы,
уже по-новому на свете
воспринимаем вещи мы.
Позабываем бор сосновый,
реку и золото осин,
и скоро десятифунтовый
у самого родится сын.
Он подрастёт, горяч и звонок,
но где-то есть при свете дня,
кто говорит, что «мой ребёнок»
про бородатого меня.
Я их письмом не побалую
про непонятное своё.
Вот так и ходит вкруговую
моё большое бытиё.
Измерен весь земной участок,
и я, волнуясь и скорбя,
уверен, что и мне не часто
напишет сын мой про себя.
1936
Память
По улице Перовской иду я с папироской,
пальто надел внакидку, несу домой халву;
стоит погода – прелесть, стоит погода – роскошь,
и свой весенний город я вижу наяву.
Тесна моя рубаха, и расстегнул я ворот,
и знаю, безусловно, что жизнь не тяжела —
тебя я позабуду, но не забуду город,
огромный и зелёный, в котором ты жила.
Испытанная память, она моя по праву, —
я долго буду помнить речные катера,
сады, Елагин остров и Невскую заставу,
и белыми ночами прогулки до утра.
Мне жить ещё полвека, – ведь песня не допета,
я многое увижу, но помню с давних пор
профессоров любимых и университета
холодный и весёлый, уютный коридор.
Проснулся город, гулок, летят трамваи с треском…
И мне, – не лгу, поверьте, – как родственник, знаком
и каждый переулок, и каждый дом на Невском,
Московский, Володарский и Выборгский райком.
А девушки… Законы для парня молодого
написаны любовью, особенно весной, —
гулять в саду Нардома, знакомиться – готово…
ношу их телефоны я в книжке записной.
Мы, может, постареем и будем стариками,
на смену нам – другие, и мир другой звенит,
но будем помнить город, в котором каждый камень,
любой кусок железа навеки знаменит.
1936
«Всё уйдёт. Четыреста четыре»
Всё уйдёт. Четыреста четыре
умных человеческих голов
в этом грязном и весёлом мире
песен, поцелуев и столов.
Ахнут в жижу чёрную могилы,
в том числе, наверно, буду я.
Ничего, ни радости, ни силы,
и прощай, красивая моя.
. . .
Сочиняйте разные мотивы,
всё равно недолго до могилы.
1935 (?)
«Вы меня теперь не трожте»
Вы меня теперь не трожте —
мне не петь, не плясать —
мне осталось только локти
кусать.
Было весело и пьяно,
а теперь я не такой,
за четыре океана
улетел мой покой.
Шепчут листья на берёзах:
– Нехороший ты, хмельной…
Я иду домой – тверёзых
обхожу стороной.
Пиво горькое на солоде
затопило мой покой…
Все хорошие, весёлые —
один я плохой.
1935 (?)
Сын
Только голос вечером услышал,
молодой, весёлый, золотой,
ошалелый, выбежал – не вышел —
побежал за песенкой за той.
Тосковать, любимая, не стану —
до чего кокетливая ты,
босоногая, по сарафану
красным нарисованы цветы.
Я и сам одетый был фасонно:
галифе парадные, ремни,
я начистил сапоги до звона,
новые, шевровые они.
Ну, гуляли… Ну, поговорили, —
по реке темнее и темней, —
и уху на первое варили
мы из краснопёрых окуней.
Я от вас, товарищей, не скрою:
нет вкусней по родине по всей
жаренных в сметане – на второе —
неуклюжих, пышных карасей.
Я тогда у этого привала
подарил на платье кумачу.
И на третье так поцеловала —
никаких компотов не хочу.
Остальное молодым известно,
это было ночью, на реке,
птицы говорили интересно
на своём забавном языке.
Скоро он заплачет, милый, звонко,
падая в пушистую траву.
Будет он похожий на сомёнка,
я его Семёном назову.
Попрошу чужим не прикасаться,
побраню его и похвалю,
выращу здорового красавца,
в лётчики его определю.
Постарею, может, поседею,
упаду в тяжёлый, вечный сон,
но надежду всё-таки имею,
что меня не позабудет он.
1935
У меня была невеста
У меня была невеста,
Белокрылая жена.
К сожаленью, неизвестно,
Где скитается она:
То ли в море, то ли в поле,
То ли в боевом дыму, —
Ничего не знаю боле
И тоскую потому.
Ты кого нашла, невеста,
Песней чистою звеня,
Задушевная, заместо
Невесёлого меня?
Ты кого поцеловала
У Дуная, у Оки,
У причала, у обвала,
У обрыва, у реки?
Он какого будет роста,
Сколько лет ему весной,
Подойдёт ли прямо, просто
Поздороваться со мной!
Подойдёт – тогда, конечно,
Получай, дружок, зарок:
Я скажу чистосердечно,
Чтобы он тебя берёг,
Чтобы ты не знала горя,
Альпинистка – на горе,
Комсомолка – где-то в море
Или, может, в Бухаре.
1935
Вечер
Гуси-лебеди пролетели,
чуть касаясь крылом воды,
плакать девушки захотели
от неясной ещё беды.
Прочитай мне стихотворенье,
как у нас вечера свежи,
к чаю яблочного варенья
мне на блюдечко положи.
Отчаёвничали, отгуляли,
не пора ли, родная, спать, —
спят ромашки на одеяле,
просыпаются ровно в пять.
Вечер тонкий и комариный,
погляди, какой расписной,
завтра надо бы за малиной,
за пахучею, за лесной.
Погуляем ещё немного,
как у вас вечера свежи!
Покажи мне за ради бога,
где же Керженская дорога,
обязательно покажи.
постоим под синей звездою.
День ушёл со своей маетой.
Я скажу, что тебя не стою,
что тебя называл не той.
Я свою называю куклой —
брови выщипаны у ней,
губы крашены спелой клюквой,
а глаза синевы синей.
А душа – я души не знаю.
Плечи тёплые хороши.
Земляника моя лесная,
я не знаю её души.
Вот уеду. Святое слово,
не волнуясь и не любя,
от Ростова до Бологого
буду я вспоминать тебя.
Золотое твоё варенье,
кошку рыжую на печи,
птицу синего оперения,
запевающую в ночи.
30 сентября 1934, Н. Петергоф
Из летних стихов
Всё цвело. Деревья шли по краю
розовой, пылающей воды;
я, свою разыскивая кралю,
кинулся в глубокие сады.
Щеголяя шёлковой обновой,
шла она. Кругом росла трава.
А над ней – над кралею бубновой —
разного размера дерева.
Просто куст, осыпанный сиренью,
золотому дубу не под стать,
птичьему смешному населенью
всё равно приказано свистать.
И на дубе тёмном, на огромном,
тоже на шиповнике густом,
в каждом малом уголке укромном
и под начинающим кустом,
в голубых болотах и долинах
знай свисти и одтыха не жди,
но на тонких на ногах, на длинных
подошли, рассыпались дожди.
Пролетели. Осветило снова
золотом зелёные края —
как твоя хорошая обнова,
Лидия весёлая моя?
Полиняла иль не полиняла,
как не полиняли зеленя, —
променяла иль не променяла,
не забыла, милая, меня?
Вечером мы ехали на дачу,
я запел, веселья не тая, —
может, не на дачу – на удачу, —
где удача верная моя?
Нас обдуло ветром подогретым
и туманом с медленной воды,
над твоим торгсиновским беретом
плавали две белые звезды.
Я промолвил пару слов резонных,
что тепла по Цельсию вода,
что цветут в тюльпанах и газонах
наши областные города,
что летит особенного вида —
вырезная – улицей листва,
что меня порадовала, Лида,
вся подряд зелёная Москва.
Хорошо – забавно – право слово,
этим летом красивее я.
Мне понравилась твоя обнова,
кофточка зелёная твоя.
Ты зашелестела, как осина,
глазом повела своим большим:
– Это самый лучший… Из Торгсина…
Импортный… Не правда ль? Крепдешин…
Я смолчал. Пахнуло тёплым летом
от листвы, от песен, от воды —
над твоим торгсиновским беретом
плавали две белые звезды.
Доплыли до дачи запылённой
и без уважительных причин
встали там, где над Москвой зелёной
звёзды всех цветов и величин.
Я сегодня вечером – не скрою —
одинокой птицей просвищу.
Завтра эти звёзды над Москвою
с видимой любовью разыщу.
1934