Текст книги "Лесная лошадь"
Автор книги: Борис Сергуненков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)
И тут меня осенила мысль: "Если Стрелка так уверенно шагает куда-то вперед, хотя я и не знаю, куда это вперед, значит, она знает, куда идет". Я даже подумал о том, что, видимо, ей эта дорога не так уж плохо известна и она разбирается в небесных дорогах не хуже, чем в лесных. А раз так, то и волноваться не стоит. Дальних покосов она не минует, а кто знает, вдруг мне улыбнется счастье и вот так, колеся по ночному небу, встречу я какой-нибудь спутник, запущенный с родной Земли?
Правда, лес – это одно, а то, куда завезла меня Стрелка, – другое. В лесу я бы чувствовал себя везде спокойно. В любом лесу, ближнем или дальнем, знакомом или незнакомом, я бы считал себя как дома: те же сосны, ели, кусты можжевельника, та же земля. Устал – ложись под ель и отдыхай. Захотел пить – нашел родничок и утоляй жажду. Замерз – надрал бересты, нарубил смолья, наносил сухостоя и грейся у костра. И в сосновом бору, и в еловом чапыжнике, пусть бы они тянулись на тысячи километров, я бы не потерялся, будь со мной соль да спички. Опасные звери? Но в наших лесах они на человека не нападают. Придешь в сосновый бор, и снизойдет на тебя вдохновение. Глянешь на пробегающего лося – загоришься воинственностью. Припадешь к земле – наполнится сердце любовью. Везде лес будет понятен и приятен. Нужно только, чтобы мысли у тебя были чисты, а сердце доверчиво, как у ребенка. Это я говорю не с чужих слов, а по собственному опыту. Если когда лес и враждебен, так это от незнания, от непонимания его. Конечно, и в лесу не нужно зевать. Зазевался – и попал в беду: обморозился, утонул в болоте, сломал ногу, сгорел в пожаре. Но кто когда говорил, что в лесу нужно зевать, закрывать глаза, затыкать уши? Напротив, в лесу нужно иметь уши, как у слона, глаза, как у ястреба, ноги, как у лося. И тогда ничто не пройдет мимо тебя: ни красота, ни любовь, ни счастье.
Но небо, когда попадешь на небо (с земли кто не восторгается им!), рождает иные чувства. Деревья тут другие, земля, лоси, тропы, родники все другое. Как припасть к земле, набрести на тропу, напиться из родника, отдохнуть под деревом, надрать бересты? Где брать любовь, откуда черпать крепость духа, как не спасовать, не растеряться, не предаться отчаянию? Бездна разверзлась вокруг тебя, ты – один, и где-то сияет звездочкой мать-Земля. Тысячу раз преклонюсь я перед этими смельчаками, которые отважились ступить в звездные выси. Для меня эти люди – не люди, а боги, великаны, богатыри, прокладывающие пути в неведомое. Мог бы я равняться с ними умом, отвагой, силой? К каким дальним выпасам торопились они, какой лес охраняли?..
Я лежал в телеге и глазел по сторонам. Вдруг в темноте (видимость была довольно слабая) впереди себя я заметил шагающую фигуру. Я вгляделся пристальней – по невидимой тропе шагал человек. Скоро мы нагнали его. Это был мужик лет сорока пяти. Вид у него был усталый. За плечами болтался тощий рюкзачок, на сапогах – пыль. Мы поздоровались с ним, и он спросил:
– Не подвезешь?
– Садись, – сказал я. – Места много.
Мужик влез в телегу, снял рюкзак, положил его возле себя и спросил:
– Далеко путь держишь?
Я неопределенно махнул рукой.
– А ты? – в свою очередь спросил я.
Он молчал.
Руководствуясь своим правилом не лезть человеку в душу, если он этого не желает, я не расспрашивал его. Но где, когда, на какой дороге встретится вам русский человек, который, проведя в компании час или сутки, не поделился бы своими мыслями, не раскрыл душу? Я таких не встречал. Попадаются, конечно, молчуны, что идут по дороге в рот воды набрав, точно им сказать нечего. Но ширь велика, даль неоглядна, дорога вечна, без края и конца, а жизнь скоротечна, картины величественной природы расстилаются перед глазами, будят в задремавшей душе чувствительные воспоминания, люди добры и непривередливы, какую ни откроешь правду, они все примут, все выслушают с уважением, с достоинством, с благодарностью, посоветуют, посочувствуют, утешат. Какой-нибудь домашний пророк, которому по принципу "нет пророков в своем доме" не дают в семье слова сказать, и он, обремененный и отяжеленный гениальными предвидениями, скорбит и плачет в тишине, тут обретает наконец и простор, и волю, грозит, витийствует, бичует, припадает к сочувственной груди слушателя, как ребенок к матери, и, разгрузив себя от бремени, спешит к тому берегу, имя которому благодать. А другой попутчик, слушавший пророка и провидца, совсем не в претензии за то, что оторвали его от своих дум, он случая не упустит и сам ввернет слово, а если не успеет, то и тут будет не в накладе – дорога длинна, а попутчиков тьма, кажется, вся Россия живет на колесах, уж кто-нибудь обязательно подвернется ему по пути и откроется, как пустой сосуд, принимающий душистый напиток. Никому нет дела, кто ты – начальник или рабочий, паришь ли в небе или пал под гнетом страстей, скуп или щедр, – каждому определена мера, каждый будет выслушан, понят. И одно меня в этом удивляет: как ни тяжки порой откровения, но груз их не гнетет, чем беспощадней исповедь, тем легче ее воспринимаешь.
Мы молчали оба. Наконец мужик сказал:
– Дело мое трудное, не знаю, поймешь ли ты меня. Ну да ладно, дорога дальняя, делать нечего, так и быть, расскажу.
Телега нырнула в какую-то ухабину, нас тряхнуло, я навалился на его сторону, он поддержал меня, потом он навалился – я поддержал.
Мужик вздохнул, сплюнул куда-то вниз и начал:
– Сам я из Осиновой Рощи, шофер. Познакомился с одной девушкой, погулял, а потом предложил жениться. Думал, будет у нас в доме мир и счастье, а вышло иначе. Как женился я на ней, так и пошли мои муки. Что я ни сделаю, то и она совершает. Я встаю рано, и она встает рано. Я говорю ей: "Пожарь картошки, очень я ее люблю". И она мне: "Я тоже люблю". Я иду в баньку париться, прошу пятки почесать, и она свои просит. Я сажусь радио слушаю, и она слушает. Я говорю: да, и она говорит: да. Одинаковость у нас получается и в хорошем, и в плохом. Я терпеть не могу кошек – оказывается, и она их не любит. Мне не хочется идти в кино, и она не идет. Сижу – она сидит, стою – она стоит, улыбаюсь – она улыбается, зеваю – и она рот свой тянет. Я болею, и ей нездоровится, я выпиваю, и она выпивает, не отстает от меня и пьет со мной ровное число, так что и в этом у меня нет никакого первенства. Ругаюсь, она ругается, слова лишнего не скажет, отмеряет ровно столько, сколько я отмеряю, ни больше ни меньше, – словом, все ее дело заключается в том, чтобы сделать так, как я делаю, и оттого у нас в доме такая уравниловка, что хоть покойника выноси. Иногда мне кажется, что я только тем от нее и отличаюсь, что меня Степаном зовут, а ее Антониной, но и тут она все на свой лад перевернула – меня Стеником зовет, а себя Степанидой.
Тут однажды покупаю я ей губную помаду за рубль и говорю: "Мне тоже губную помаду купишь?" Она на следующий день идет в магазин и покупает мне мужскую рубашку за девять рублей. Я покупаю ей дамское белье за двадцать рублей. Она мне ботинки – за сорок. Как увидел я это, заплакал. Страшно мне стало. До чего, думаю, такая жизнь довести может? Что дальше-то будет?
Сели за стол. Она котлеты мне подсовывает, а я ей обратно в тарелку кладу. "Ешь ты, тебе поправляться надо", – говорю. А она: "Нет, ты ешь, тебе больше надо". Сидим, не едим, друг друга уговариваем, а есть хочется, кажется, камни бы есть стал. Лег в постель и спать не могу от голода, а во сне меня всякая еда мучит. Раненько утром встал да бегом в магазин, купил колбасы да хлеба, забрался в уголок от людей подальше, стыдно, не дай бог, кто из знакомых увидит, набил брюхо, как собака, и бегом на работу. Прибежал с работы домой, гляжу – ее нет, я скорей на кухню, обед варю, воду ношу, пол мою. Вошла она, чует что-то неладное, кинулась к посуде посуда чистая, она к плите – а на плите обед готов. Глядит, и пол чистый. Аж позеленела она. Взяла ведро, налила воды, давай пол заново мыть. До середины домыла, бросила тряпку, плачет: "Стеник, родной, пожалей меня, дуру, отдыхай, я все сама сделаю". А я тем временем в магазин за хлебом, за продуктами бегу, прибежал домой, брюки старые нашел, заплатки на них ставлю. Она отнимает у меня брюки. Трещат они, рвутся, а я за чулки принялся, никогда штопать не умел, а тут научился. В кино с ней перестал ходить. Заранее узнаю у ребят на работе, какой фильм идет, хороший или плохой, если плохой – я иду, хороший – ее выпроваживаю. Иной раз знаешь, что кино дерьмовое, идешь на него, как на каторгу, и выходишь оттуда злой, как сто чертей, до того оно глупостью своей тебя разозлит, что и сказать невозможно, кажется, что какой-то идиот специально в насмешку такое кино поставил, чтобы ты идиотом стал, а придешь домой, глянешь на жену, и легко на душе становится, потому что знаешь – хоть она и думает, что добро тебе сделала, в кино отпустила, сама не пошла, ты-то лучше ее знаешь, чем это добро пахнет.
Устраивает она тогда такой фокус. Бросает швейную работу в ателье и идет к нам в гараж учиться на шофера. Получает права и машину и целится обойти меня в работе. Я еще крепче нажимаю. Вызывает меня начальник и говорит: "Мы приветствуем ваше движение". Так мы и стали с ней передовиками. Газеты наши портреты печатают, статьи пишут, на торжественных собраниях нас в президиум сажают, она садится в один конец стола, я в другой, речи говорим по очереди. Я о себе рассказываю, она о себе. Вроде и есть что-то доброе в этом деле, а не веселит меня эта музыка, мрачнее тучи хожу. Вижу, послабление получает она от начальства, а мне все больше трудностей создают.
Прихожу я к начальнику и заявляю: "Не хочу я так работать. Зачем народ обманываете? Передовик она ведь липовый". А он: "Как так липовый! Ты слова правильней выбирай". – "А так, – говорю, – показатели вы ей разные приписываете, очковтирательством занимаетесь". Так мы с ним ни до чего и не договорились. Выгнал он меня, да еще и разобрать мое поведение обещался.
Напился я в этот день с горя, пришел домой, смотрю: она цветет от радости. Я с порога на нее с кулаками, мебель ломаю, крушу: "Хватит, натерпелся я вволю. Теперь ты получишь сполна. Не хотела мира, будет тебе война".
Утром подает она мне чистую рубаху на работу идти, а я ее чмак! измазал в грязи и на себя надел. Подает она мне тарелку, а я тарелку об пол – бряк! Вечером в пивную завалился с дружками, пью, гуляю. Вижу явилась, нашла. Уговаривает, чтобы я домой шел. "Стеник, – говорит, милый". А я ее громогласно перед народом позорю: "Куда мне идти, паскуда, нет мне житья в твоем доме, нет у меня больше жены, некуда мне идти". Она меня за рукав тянет. "Неудобно, – говорит, – народ на нас смотрит". А я: "Чего мне народа бояться! Весь я открыт перед народом". Привела меня домой. Я опять все раскидал. Она молчит, ни слова поперек не скажет, убирает за мной, уговаривает, а я бушую. И думаю, как над ней погаже поизмываться.
Несет она мне суп, а я – не солено. Она кашу, а я – пересолено. Она мне – чай, а я – почему горячий, почему холодный? Почему в чашке? Почему в стакане? Дай сахар, дай варенье, не надо сахара, не люблю варенье. Сколько я над ней измывался, а ни одного упрека не слышал, ни в чем отказа не знал. А это меня еще больше бесить стало. Я новые гадости придумываю.
Дальше больше. Мне уж и этого стало мало. Приказываю ей не только что-то доброе для меня делать, но и злое. Стал перед ней и говорю: "Бей меня". Она вся так и задрожала: "Не хочу тебя бить, пожалей!" А я: "Бей, гадина". Она слабенько так прикоснулась. А я ей: "Бей сильней". У нее аж слезы на глазах. Не смеет она меня тронуть, а я к ней настырней лезу и требую. Так настырничал, что она схватила утюг да утюгом меня по голове как огреет. Схватился я руками за голову, а у меня кровь хлещет. "Дай тряпку", – кричу. А она в ответ: "Сам найдешь, не околеешь". – "Позови врача". – "Сам позовешь", – хватила дверью и ушла.
Добился я таки своего. С тех пор все в доме у нас переменилось, и она переменилась, точно заново родилась. Раньше я кричал на нее и тарелки бил, а теперь и она принялась. И летит у нас все с таким размахом, что страшно подумать. Прорвало ее, не удержать. Я ей слово скажу, она мне два, я два она три, я три – она четыре. Я ее стыдить, а она меня больше. Я деньги домой принесу, она из дома несет. В доме грязь, гадость, запустение, завшивели, в глазах дурнота появилась. Словом, война не на жизнь, а на смерть.
А жить стали с ней так. Хвалю я ее – она злится, ругаю – будто ласковое слово скажу. Собираюсь к товарищам в гости идти, она не пускает. А наговорю я на товарища, что он, мол, негодяй и дурак и не хочу я к нему идти, тогда она силой гонит: "Как тебе не стыдно от приглашения отказываться". Захочу, чтобы она в магазин за продуктами шла, говорю нарочно, чтоб не ходила, чтобы ничего не покупала. Непременно пойдет и купит. Хочу, чтоб сготовила суп, – ругаю суп. Что мне надо, скрываю, что не надо – говорю. Перепуталось у меня после этого в голове, что хорошо, что плохо, сам ничего понять не могу. Раньше грибы любил, а теперь, чуть скажу о них что плохое, и они, действительно, кажутся мне дрянью, в рот не лезут. Товарища уважал, ценил его дружбу, а пришел к нему и замечаю, что жаден он, скуп, довериться ему нельзя, продаст ни за понюшку табаку. Работу свою любил, а нынче возненавидел, гнешься за баранкой день и ночь и смысла никакого не видишь. Раньше любил с гостями посидеть, поговорить, песни попеть, анекдоты послушать, пошутить, а теперь раком-отшельником стал, ни с кем не встречаюсь, не хочу, сторонюсь. Кто слово какое скажет, кажется мне, будто ком грязи выплюнул. "Подлецы, – шепчу, – гады, сволочи, каждый норовит в чужой карман залезть. Разве с такими людьми что-нибудь сделаешь? С ними-то и дышать одним воздухом противно. Все бессмысленность и обман". Замечаю за собой: был правдив – стал лжив, труслив, мрачен, всего боюсь: и аварии, и воровства, и начальства. Всем людям каркаю: "Война будет. Голод будет. Подохнем все". Пришел как-то в баню мыться и все время думаю, что банщик на меня, как на вора, глядит, пока одеваюсь и раздеваюсь, как бы чего из тряпок чужих не украл, и уж не до мытья мне тут. Говорю про себя: "Не надо мне этого тряпья, ничего я не возьму". Вот какой я стал. И о жене всякое дурное думал. А раз подумал, что хочет она меня убить. Я и решил: чем она меня, лучше я ее. Ночью взял топор, подошел к ней. Она глаза открыла. Я в ужасе. За что я ее так? Что она мне сделала? За что унижаю, всякие подлости творю?
Поглядел я на себя со стороны. И стыдно мне, и противно. И грудь тоска давит. "Нет, – думаю, – нельзя так дальше жить. Не доведет это до добра. Меняться надо. Любовью надо жить, а не злом".
Утром встал, взялся убирать по хозяйству. Пол с трудом отскреб. Жена через полчаса грязи нанесла. Я картошки на двоих поджарил, она ее в помойное ведро выкинула, ну, словом, все, как я раньше делал. Пригласил я домой знакомых, чтобы ее развеселить, а она из дома вон, ночью притащилась пьяная, грязная, и где только шлялась, неизвестно. Я лгать перестал, она еще больше лжет. И знает, что я не верю, а все равно врет. Как будто лгать ей лучше, чем говорить правду. Я для нее добром стараюсь, она мне за это злом платит. И чем больше я ей добра делаю, тем злее она становится. А я чувствую, что жить-то мне с правдой легче, что я не хочу жить дальше ложью, войной, вором жить не хочу, обкрадывать себя. А напротив, любовью хочу жить.
Износилась она, бедная, истрепалась, бедняжка, поседела, морщины по лицу пошли. На ногах какие-то опорки носит, старым пальто голое тело прикрывает. В доме ни стола, ни стула, ни тарелки, ни ведра. Был дом, а теперь – как в разрухе после войны. Получил я зарплату, купил ей платье и туфли. Даю, она не принимает. Уговариваю: "Надень". – "Мне и так хорошо". Я насильно ее одевать. Взяла она платье и туфли и в печь бросила. "Что ты делаешь?" – говорю. А она: "Ничего мне твоего не надо, умоляю тебя, отстань от меня ради бога, не покупай ничего, а будешь насильничать, я тебя и себя погублю".
Что тут было делать? Задумался я, потом решил: поеду куда-нибудь, заработаю побольше денег, накуплю всего, что только можно, привезу ей, поклонюсь в ноги и скажу: "Прости ты меня". А там что будет, то будет. С тех пор я и болтаюсь по свету. На Севере был, в Сибири, на Курильских островах рыбу ловил, – может, слышал, есть такой остров Шикотан, сайру мы там ловили, а теперь вот сюда подался...
Он умолк. История и впрямь была не из простых. Я силился понять, как же так получилось, что два взрослых человека, которым жить да жить в мире и согласии, кончают непримиримой враждой и чуть ли не убийством, и ничего не мог понять. Моего ума тут не хватало. Я понимал, что с ним приключилась беда, но об этом он знал без меня и наверняка рассказывал свою историю не для того, чтобы вызвать во мне жалость и сострадание. Он хотел показать мне, как труден и тернист путь человека и какие суровые испытания готовит ему жизнь, но духом он остается тверд. Он хотел мне сказать, что его история – это не просто семейные ссоры-раздоры и рассказывает он ее мне так популярно потому, что ум мой не способен понять ее сложность. Он был прав. Суровый учитель, он ставил передо мной такие неразрешимые задачи, до которых я не дорос. Я никогда не попадал в подобные ситуации, у меня не было жены, и я понятия не имел, как живут женатые люди: любятся они каждый день или ругаются. "Если люди сходятся для совместной жизни, то делают они это наверное не для того же, чтобы ругаться", – думал я. А для чего? Для того, чтобы помогать друг другу? Но если они сходятся для того, чтобы помогать друг другу, почему они тогда враждуют? Чего им не хватает? Почему так получается, что у каждого из них есть только своя правда и, не принимая в расчет чужую, они отстаивают свою любыми путями? Неужели человек по природе своей не может с другим жить дружно?
Человек молчал, погруженный в свои воспоминания. Молчал и я, не смея его потревожить. Мы ехали какое-то время. Наконец он вздохнул, встряхнулся и, глянув окрест, сказал:
– Мне пора. Прощай. – И, не протянув мне руки, прихватив рюкзак, выпрыгнул из телеги.
Было мгновение, когда, загипнотизированный его бедой, я хотел было последовать за ним, и, позови он меня, намекни одним словом, я бы поспешил не раздумывая. Инстинктивно я даже схватил поводья, чтобы повернуть Стрелку вслед за ним. Но остановился. Что я мог ему предложить? Свое сердце? Оно было с ним. Свою малую силу, опыт, знания? Этого добра у него было побольше, чем у меня. Я понимал: когда он говорил о заработках, о деньгах, он имел в виду не деньги. Смешно и наивно думать, что бумажкой можно вернуть человеку любовь. Ты озолоти его, он останется несчастным. Тут понималось иное богатство. Я представлял это богатство в виде волшебной туфельки, которая принесет его жене счастье. Помочь отыскать такую туфельку мне было пока не по силам.
Странное дело, когда я был на земле, я думал, что небо пустынно и безлюдно. Я не предполагал, что встречу здесь людей. Их было не меньше, чем днем на Невском. Мне попадались старики, молодые, мужчины, женщины. Они подсаживались ко мне и делились своими историями, и этих историй я бы мог рассказать не один десяток. Моя телега напоминала автобус, в который садились, чтобы подъехать до следующей остановки. Но усталость давала себя знать. Я клевал носом, отвечал невпопад, слушал вполуха, меня клонило в сон. И я уснул.
Проснулся я на кордоне Маслова.
33
У косогора чуть не наступил в траве на лягушку. Прыгнула она от меня, а я испугался. Не лягушки испугался, а что случайно наступлю на нее. Смотрю на лягушку и думаю: река далеко, озеро тоже, никаких водоемов поблизости нет, что бы ей тут делать, у косогора? Лягушка разглядывает меня и не торопится уходить. "Иди, – говорю, – не бойся. Не трону". Не уходит. Увидел на ольхе двух дерущихся воробьев. Стал их укорять: "Как вам не стыдно безобразничать! Чего не поделили!" Послушали они меня, смерили взглядом и улетели. А вот помирились ли, не знаю. Божья коровка села на плечо. А я сегодня разговорчив сверх всякой меры. Каждый пустяк меня трогает и занимает. Мне бы не обращать на божью коровку внимания, а я ворчу. Постоял у березы, рассказал ей свои сегодняшние сны, какие видел. Выслушала она меня. Иду дальше и никак не могу урезонить себя. Со всеми-то мне хочется поговорить, всех научить, надоумить, как будто я один за всех в ответе. А что я знаю? Какую мудрость таю? Недаром говорят: чем меньше человек знает, тем больше жаждет учить. Вот и я такой. Прошел мимо ели. Скрипит старая ель, жалуется. "Ничего, – говорю ей, – скрипи, скрипи, еще сто лет проскрипишь". Часа полтора, пока шел к просеке, разговаривал, а потом чистил просеку. Тут уж не до разговоров. Намахался топором до усталости, сел отдохнуть, и опять поучать. Привязался к кусту черники. Чего мал? Чего не растешь? А какое мне до него дело? Может, ему и так хорошо. Усовестился и, чтобы не лезть в чужую жизнь понапрасну, опять махал топором. До вечера намахался, иду на кордон и бубню под нос. К вечеру привязался – не нравится он мне: рано наступил. И такой он, и сякой, и душный, и ветра нет, и комары одолели. За день миллион слов наговорил: и как надо жить, и как не надо; и что хорошо, и что плохо. Послушать меня, не лесник идет, а ходячий оратор. Кажется, выговорился я за день полностью – ничего не осталось. Пришел на кордон – за плиту взялся. Уж ее-то, старушку, за что? Или она не греет, или не варит? Избу помянул недобрым словом, постель обругал и лег с чувством исполненного долга: все-то я сделал, все высказал, всех научил. Ай да молодец!
34
Грозы в наших лесах сильны. Они так несправедливо страшны и сильны, что в злобе своей – вместо смерти и пожаров, как в других местах, забрасывают лес одуванчиками, анютиными глазками, незабудками и иными цветами (на удивление чужестранцам!). А лес наполняют такой живительной влагой, что он не только ею насыщается, но и оставляет про запас на особо праздничные случаи. Люди же, вместо того чтобы страшиться грозы и ждать наступления смертного часа, идут на грозу, как на свидание с любимой девушкой, и встретить в грозу человека в наших лесах не редкость. Некоторые даже предпочитают такие прогулки: в грозу и гриб крупнее, и ягода слаще.
Я тоже пытаюсь смотреть на грозу просто, как все, но у меня ничего не получается. При взрыве грома, при блеске молнии я впадаю в какую-то тревожную меланхолию. Я не цепляюсь за жизнь, временами, наоборот, меня угнетает мысль, не слишком ли я спокойно отношусь к смерти, нет ли в этом чего-то кощунственного и непростительно дерзкого, может быть, это происходит оттого, что я не верю в свою смерть – жить в лесу и верить в смерть невозможно. На каждом шагу природа убеждает тебя: вечна только жизнь, а смерть – это временное явление. Сбросило дерево осенью листья, а весной, глядь, распушилось вновь; поникли, поблекли, пригорюнились травы, ожидая зимы, а перезимовали под снегом – и прут весной вверх с неистребимым желанием и энергией, как будто не было осени, не было зимы, не существовало унылых дней, сумеречных заморозков. И все равно сердце мое замирает от страха. Не за себя – за лес.
В то утро было солнце, а к полудню нагрянула туча с восточной стороны, прикрыла землю, как гробовой крышкой, и началась гроза. Громы грохотали – точно палили из пушек. Молнии пучками сыпались на землю. Изба тряслась мелкой дрожью и подпрыгивала в такт ударам грома, порываясь взлететь вверх, позванивали стекла в окнах.
С совхозным конюхом Митрофаном мы сидели на кордоне, пили чай и вели беседу. Нас свела общая судьба. Он не мог найти жеребцов, а я Сильву. Он искал Сильву, чтобы найти жеребцов, я искал жеребцов, чтобы найти Сильву. Я уже отчаялся найти кобылу и похоронил ее в своих мыслях. Будь она живой, я бы ее непременно обнаружил. Митрофан, не поддающийся панике даже в трудные минуты жизни, и сейчас смотрел на события легко и уверял меня, что все образуется. Он картинно сидел за столом: нога закинута на ногу, левая рука со слегка оттопыренным пальцем подпирает бок, точно Митрофан плясать собрался, правая крепко держит горячий стакан чая.
Вдруг он прервал чаепитие и прислушался.
– Никак твоя Сильва ржет, – сказал он.
– Гром гремит, – возразил я.
– Кажись, с Потапкиной горы голос подает, – уточнил он.
Я насторожился. И точно, сквозь грохот грома я различил слабое лошадиное ржание. Я выскочил из избы в чем был. Дождь хлестал как из ведра. Гремел гром, молнии вонзались в землю и обжигали мои пятки. Я выскочил на дорогу и бросился к Потапкиной горе. Воздух, насыщенный влагой, был настолько плотный, что, казалось, я бегу не по земле, а на метр выше. Никогда я не бегал так быстро. Я забыл про опасность. Мне хотелось поймать Сильву. Гнев мой на нее давно испарился.
Я бежал, а в голову навязчиво лезли пословицы да присказки – все о лошадях, как будто я был дореволюционный крестьянин-безлошадник, для которого без коня и жизни нет. "Конь не выдаст – и смерть не возьмет". "С чужого коня посреди грязи долой". "Шутник покойник, умер во вторник, а в среду встал, коня украл". "Не хороша и лошадь, у кого во дворе бабушки нет". "Укатали сивку крутые горки". "Старый конь борозды не испортит". "Пеший конному не товарищ". "Выше меры и конь не прянет". "Топнет конь ногой – к дороге, ржет – к добру, спотыкается – к беде, валяется на земле – к теплу, копытом бьет – к драке, хвостом машет – к выпивке, ушами прядет – смерть близко"...
Скоро я подбежал к Потапкиной горе, но ржание Сильвы уже доносилось с поля, с противоположной стороны. Я побежал к полю, а голос Сильвы звучал у реки. Я подбежал к реке, а он рокотал у кладбища. Я бегал как угорелый туда-сюда, Сильва мне не давалась, она точно в прятки играла: аукнет и спрячется.
Обозленный бесплодной беготней, усталый, я возвращался на кордон. И тут снова услышал ржание Сильвы, теперь оно неслось прямо из Сильвиного сарая. Я не хотел подходить к сараю, ожидая очередного обмана. Ржание раздавалось все нетерпеливее и настойчивее. Я нехотя подошел к сараю, открыл дверь. И что же? Я увидел Сильву. Она стояла целая и невредимая, тычась мордой в пустые ясли, будто никогда и никуда не убегала. С нее не упал ни один волосок. Но что это была за лошадь! Ничего общего с той старой никчемной кобылой, которую я знал раньше. Предо мной стоял могучий красавец конь, зависть всех ездоков на свете. Шерсть на нем лоснилась, ноздри раздувались, ноги ходили ходуном. Это был и конь, и птица, и мечта, и любовь. Такому коню нет в мире преград. Все ему по силе, любого он выдержит на своей спине, любого понесет, запряги его в телегу, в бричку, в сани, только не робей, держись покрепче, натягивай поводья и дай дорогу, чтоб ширь была и летела дорога без края и конца, а взгорки, тягунки, колдобины ему нипочем.
Что Пегас, кентавры, коньки-горбунки, что могучие кони богатырей, что Буцефал и Росинант – они в подметки не годились этому коню: с одной стороны он был похож на утреннюю зарю, с другой – на вечернюю, глаз его на солнце, спина – на небо, грива – на лес, ржание его было сильнее грома.
С великой радостью я приблизился к Сильве. Я обнимал ее, целовал в морду и говорил:
– Кормилица моя, голубушка. Жива, целехонька. Наконец-то я тебя нашел.
Я говорил Сильве тысячи ласковых слов, но она не разделяла моей радости. Нехотя она дала себя обнять, а потом хватила зубами.
– Ну, не сердись, ну, будь умницей, – говорил я ей. – А я тебе сейчас сахарку принесу, овсеца дам.
Видно, она на меня крепко обиделась, потому что настроение у нее было не из миролюбивых. Недовольная, она слушала мою болтовню, слегка взбрыкнула и ударила копытом.
Мне было больно, но я не подал виду.
– Ах ты озорница, – сказал я. – Пошутить со мной захотела. Соскучилась. И правильно. Почему бы не пошутить, не поиграть.
Я опять обнял ее и опять получил от нее ощутимый тычок.
– Ну и молодечек, ну и шалунья, – не переставал улещать я ее. Красавица, умница. Никому тебя не отдам. Да я любому голову оторву, если кто посмеет сказать о тебе плохо. Что я без тебя? Сирота. Только ты у меня одна и есть, а больше никого нет. Ты как солнышко, как утро, как день ясный, как дождь в поле, ты радость моя, свет в окошке, птичка моя райская, соловей бесценный, куст розовый. От твоих красот земля дышит и звезды ходят по небу. Живи, красавица, сто лет и не умирай!
Успокаивалась она медленно, но все-таки успокаивалась. И хотя она еще долго пыталась показать свой характер, капризничала, взбрыкивала, кусалась, вертела хвостом, весь вид ее говорил, что она готова забыть обиду и помириться со мной.
Через положенный срок Сильва принесла мне жеребенка – она никогда не гуляла впустую. Этот жеребенок был примечателен тем, что, едва появившись на свет, начал рассказывать сказки, но об этом в другой раз.