Текст книги "Лесная лошадь"
Автор книги: Борис Сергуненков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Сергуненков Борис Николаевич
Лесная лошадь
Борис Николаевич СЕРГУНЕНКОВ
Лесная лошадь
Повесть-сказка
Повесть-сказка о русском лесе, раскрывающая поэтический, философский, этический смысл взаимоотношений человека и природы.
1
В лес я пришел с флота и два года жил на кордоне со своим напарником Иваном Прокоповичем Леоновым.
Это был славный старик, бывший крестьянин с Витебщины, бывший рабочий, бывший солдат, в трудную минуту он спас меня от смерти, он показал мне пример бескорыстного, радетельного отношения к лесу, он помог мне обжиться, научил видеть лес, слышать, понимать, он поделился со мной чайником – своего у меня не было, – и я буду благодарен ему за все до конца своих дней.
Весной старик заболел и его вместе с немногочисленным барахлом увезли в Белоостров к родным. Я остался один. Впрочем, почему же один? В лес и на кордон ко мне заглядывали случайные гости. В разных отдалениях от меня жили соседи-лесники. Ближайшее село лежало хоть и не рядом, но в любое время до него можно было дойти пешком, а сев на попутную машину, попасть в город. Раз или два в месяц на пожарной машине, оглашая лес воем сирены, приезжал директор лесхоза выдать зарплату и узнать, все ли у меня в порядке: нет ли порубок, пожаров, не заболел ли я, жив ли еще.
Первое время с непривычки мне пришлось тяжело. Я скучал по людям. Когда мне было особенно невмоготу, я шел к шоссе, оно лежало метрах в трехстах от кордона, смотрел на проносящиеся машины и успокаивался. Я жил воспоминаниями. Чего я тогда не навспоминал! Службу на флоте, деда Ивана... Но сколько можно жить воспоминаниями молодому, здоровому человеку, не целую же вечность! Я пел от скуки и вскоре перепел все песни, которые знал, я пел так много, что удивляюсь, как не превратился в певчую птицу, в скворца, например, или в зяблика. Я спал по двенадцать часов в сутки, валялся в постели так долго, что у меня болели бока, а постель мне казалась тверже камня, и, хоть говорят, что от сна еще никто не умирал, я понимал, что это занятие не для меня.
Я стал больше бывать в лесу, наблюдал за повадками птиц и зверей, мастерил скворечни, пилил и колол дрова, вязал березовые метлы для лесхоза и рылся в огороде, мыл полы, стирал белье, перечитывал в сотый раз старые газеты и журналы, привезенные из города. Хуже было, когда дела на кордоне были сделаны и работы не находилось. Тогда я садился у окна и часами глядел в лес. Нет, я не обижался на лес и на свое одиночество и не собирался бежать отсюда. Я полюбил лес и разлуку с ним не представлял. Бросить лес было для меня преступлением. Но я хотел чувствовать себя человеком, а не медведем в берлоге. Я не признавал одиночества, боролся с ним и победил.
Для победы не потребовалось никаких героических усилий. Я вдруг увидел, что жизнь в лесу имеет еще неведомые мне законы. Ты вроде живешь один – и не один, а со всем миром; ты не видишь людей, не слышишь их голосов, люди от тебя далеко, а вместе с тем ты их видишь и слышишь так явственно, словно они с тобой рядом; ты сидишь на своем кордоне, а в то же время можешь находиться на кордоне соседа-лесника, в селе, в городе, на другом конце земли. Не знаю, как это возможно, но при этом и сам ты становишься иной. Ты слаб – и ты силен. Ты беден, у тебя есть только самое необходимое для жизни, но ты богат. Черствый, ты открываешь в себе любовь к людям. Ты можешь умереть, но ты продолжаешь жить.
И это не все. Ты слышишь не только голоса людей. Ты слышишь голоса дождя, ветра, земли. Ты начинаешь понимать язык птиц и зверей. Все, что есть на небе и на земле, родственно и доступно тебе, как будто ты – это мир, а мир – это ты.
Поистине удивительная жизнь, и кто хоть раз коснулся ее, тот счастлив!
Мне скажут: что же это, выходит, чудеса? Иногда я думаю, что чудеса. Ну где видано, чтобы слабый человек был сильным, бедный – богатым, сухарь открыл в себе любовь? И может ли человек слышать голос земли и понимать язык птиц и зверей? Такое бывает в сказках. И это верно. А в другой раз я думаю: какие же это чудеса, ведь все, что я пишу, – никакая не сказка, все происходило и происходит со мной наяву, в жизни, и окажись вместо меня в лесу кто другой, случилось бы с ним то же самое. Придумывай я что-нибудь, ври, как какой-нибудь разговорчивый охотник или рыбак, желая скоротать время или потешить честную публику, городи побасенки – тогда дело другое, но я ничего не придумываю и тем более не сочиняю.
Было время, в свои детские годы я любил чуточку преувеличивать, многое мне тогда хотелось видеть в ином свете. Если я обменивался с каким-нибудь дружком тумаками, это была обязательно кровавая драка, бой не на жизнь, а на смерть. Если я переходил через речку, в которой воробью по колено, речка превращалась для меня в море. Если я храбро прыгал с крыши сарая, то летел не иначе как с облаков. Юному возрасту свойственны горячность и преувеличения. Сейчас я совещусь тех лет. Я принимаю мир таким, какой он есть, не приукрашивая его и не подновляя, и не потому делаю это, что сердце у меня остыло и разуверился я в необыкновенном, а по той причине, что будничный и серый мир существует только для дураков. Натуры слабые пытаются его как-то расцветить, напустить на него тумана. Обмануться – вот их главная цель. Я же хоть и плохонький, но реалист. Мне беспочвенные мечтания ни к чему, с ними долго не проживешь, особенно в лесу. Меня удовлетворяет эта жизнь полностью. Я нахожу в ней все краски, которые нужны человеку. Добро для меня есть добро, а не выдумка утешающих, солнце есть солнце, а не какая-нибудь аллегория, пусть самая смелая. Я не хочу обманываться сам и обманывать других, говорить о том, чего нет. Во всякую сверхъестественную чушь я не верю. Я верю только в то, что есть, что я вижу, слышу, чувствую, ощущаю, о чем мыслю. Не знаю, как кому, а мне хватает и этого.
Вот мой портрет. Рост утром сто семьдесят пять сантиметров, вечером сто семьдесят четыре, каждый день один сантиметр я снашиваю в ходьбе, а в ночь он нарастает вновь. Вес – семьдесят килограммов. Объем легких около пяти литров. Глаза у меня карие, волос черный. В парикмахерских я бываю редко, потому с волосами распорядился просто: на лето я их снимаю совсем, а в зиму они отрастают до плеч, так что я как бы ношу две прически летнюю и зимнюю. От отца мне досталась широкая кость, узкое лицо с увесистым подбородком, толстые губы. Когда я иду, у меня, так же как у отца, правое плечо чуть выше левого. Материнского во мне немного – рост (отец был выше ростом), какая-то общая пропорциональность в теле и легкая походка. Пребывание в лесу наложило на меня свой отпечаток: лицо у меня стало малоподвижным, движутся губы, взгляд чересчур пристальный и открытый, как у птицы. Когда же я смеюсь, показываются зубы, они у меня неровные, как деревенский частокол, но я не стесняюсь их, – я всегда рад возможности улыбаться, иной раз и беспричинно.
Когда я остался в лесу один, мне было двадцать два года... Конечно, если считать, что есть старцы, которые живут по сто шестьдесят лет, я вроде бы еще не жил по-настоящему, а находился в младенчестве. По сравнению со столетними дедами я был тоже сопливый мальчишка. В наше время век человеку – шестьдесят – семьдесят лет. Значит, я прожил треть отпущенного мне срока и вступал в его золотую середину, а это уже кое-что. Мне скажут: какой же возраст в двадцать два года? Молоко на губах не обсохло. Но почему обязательно нужно вести счет от столетних старцев, не все же добираются до ста лет? Умирают в двадцать, в десять, умирают и едва родившись на свет. И вот выходит, если сравнить себя с этими умершими младенцами (а почему бы иногда не сравнить?), то я прожил уже целую вечность. Год я прослужил на флоте и прошел хорошую школу (правда, по болезни меня демобилизовали), два года жил в лесу. Нет, младенцем я не был. Кое-что и я знал и мог. Не много для больших дел, но для малых достаточно.
Детство я почти не помню. Иные отлично помнят, что делали в пять, четыре, три года. Некоторые счастливчики пестуют в памяти драгоценные минуты своих первых шагов, а некоторые умудряются не забыть, как они сосали материнскую грудь. Я не помню себя ни в пять, ни в шесть лет. Какие-то смутные видения всплывают передо мной, когда мне десять, одиннадцать. Еще четче, когда тринадцать, но, по правде сказать, я бы никогда не стал ручаться за свои воспоминания: каким я был в детстве? Иногда мне кажется, что я делал то, чего не делал, и не делал того, что делал. Я, например, отчаянно убеждал всех, что в детстве я был не человеком, а ящерицей. Не знаю, убедились ли в этом люди, но себя я здорово убедил и в своих воспоминаниях вижу себя не иначе как юркой ящерицей, греющейся на солнце.
Детство для многих – счастливейшая пора. Его первозданная чистота для людей тот колодец, из которого они потом черпают всю жизнь. Мое детство тоже было счастливым, настолько, что ушло от меня в область забвения, и теперь мне не отыскать к нему путей. Это не значит, что я абсолютно ничего не помню из детства, нет, я помню и в первый раз увиденную траву, и улыбку матери, но если сравнить ту траву и траву, увиденную в лесу, перевес возьмет трава леса.
Родители мои для меня люди в своем роде выдающиеся. Я горжусь ими, люблю их и глубоко почитаю. Отец с первых же дней передал мое воспитание матери. Он, как бог, остается для меня невыразим и необъясним. Я знаю, что он есть, был и будет, но что он собой представляет, я не знаю и, думаю, не узнаю никогда. Сухие цифры и сведения мало что прибавят к тому, что я сказал. Он родился на Волге и сейчас, наверное, на пенсии. Я говорю наверное, потому что, где он и что с ним, я не знаю. Несколько лет назад мы обменялись с ним поздравительными первомайскими открытками. В свое время отец строил Комсомольск-на-Амуре – так говорят его товарищи, сам он о собственной работе отзывался более прозаически. По его словам, он закупал черемшу и другие продукты для нужд стройки. В войну отец воевал. Был ранен под Яссами. Потом занимал разные общественные должности, а в последние годы плавал матросом на Черном море. Причины такого поворота в его жизни мне неведомы, но, думаю, главная из них – возраст и малое образование: отец окончил семь классов, пошел работать в типографию переплетчиком. Правда, это только мои догадки. Всю жизнь отец хотел учиться, работа, а затем и война помешали осуществить его мечту.
Моя мать – полная противоположность отцу. Если отец – будто дух, невидимая материя, суровая и недоступная пониманию смертных, то мать земля-матушка: женственна, заботлива, мягка, что, однако, не мешало ей в крутые минуты быть твердой и решительной. Летом сорок третьего года она открыто разошлась с отцом, перед самой его отправкой на фронт, – она отца не любила. Второй раз вышла замуж за военного музыканта, обрела свое счастье в любви, семье, заботах по дому, и до сих пор они с отчимом живут вдвоем в мире и согласии.
В детстве, в отрочестве я больше любил мать, чем отца, и очень переживал, что во мне больше отцовского, чем материнского. Я испытывал к отцу неприязнь. Мать была красива (соседи говорили, что она могла бы пользоваться у мужчин большим успехом, но она хранила чистоту и была верна отцу двенадцать лет), отец красотой похвастать не мог; мать была молода, отец старше ее на десять лет; отец суров, мать мягка сердцем. Я запомнил один-единственный подарок, который подарил мне отец. Он принес как-то кожаные тапочки, которые волей злой судьбы мне так и не пришлось поносить: их сгрыз приблудный щенок.
Сейчас положение выравнялось, и чаша весов даже несколько перевалила в сторону отца. У отца нет дома, семьи. Мне за него обидно. К тому же с годами, как это ни покажется странным, отец стал мягче матери. Мать не одобряет моего выбора, ей не нравится, что я лесник. В Каждом ее письме переписываемся мы регулярно, а два-три раза в год она присылает мне большие посылки с яблоками и свиным салом – слышится то укор, то упрек, то предостережение. Она считает, что я взялся не за свое дело, труд мне этот не по плечу, мне не снести головы. Идеальная для меня жизнь ей рисуется в образе ее собственной. Ей хочется, чтобы у меня была тихая работа, дом, набитый сундучками, горшками, ковриками, чтобы я был женат на заботливой жене и имел детей. Она думает, без всякого на то основания, что я болен, голоден, раздет, разут. Вершиной человеческих дерзаний ей представляется работа отчима, прослужившего в оркестре сорок лет, сочинившего три военных марша к юбилейным торжествам и дослужившегося до майора. Мне думается, втайне она желает мне такой же карьеры и потому настойчиво пытается обратить меня в свою веру.
Реакция отца была иной и для меня любопытной. Он заявил, что я нахожусь там, где нужно: в наше время, когда природу повсеместно теснят, лес – это передовой край и охранять его от гибели – первейшая задача. Я верю в искренность отца, но думаю, что, стань я не лесником, а сапожником или пекарем, он бы, не покривив душой, и тут дал бы мне добро и обосновал его с не меньшей убежденностью.
Со временем, я надеюсь, мать смирит свою бесплодную настойчивость, доходящую до деспотизма, сменит гнев на милость и покорится тому, что есть. Она увидит, что до вершин отчима мне не добраться – не всем же ходить в майорах, есть еще и солдаты. Что же касается сочинения торжественных маршей, то этого удела достойны лишь избранные.
2
Сильва досталась мне в наследство от деда Ивана. Это была старая, слезливая и вечно жеребая кобыла, праматерь лесхозного лошадиного племени, многочисленных Стрелок, Вертолетов, Снегирей, которыми она одаривала нас регулярно, каждый год, и которых, чуть они подрастали, я передавал на содержание другим лесникам. Те, в свою очередь, не желая обременять себя наличием живой тягловой силы, норовили сдать ее на убой, везли на мясокомбинат. Что делать, в этот атомный век даже в наш маленький лесхоз шумно врывалась техника и многие горячие головы пересаживались с телеги на мотоцикл или велосипед с моторчиком.
Сильву я держал в трех шагах от избы в низком и тесном сарае с маленьким оконцем, наспех залепленным огрызками стекол. С тыльной стороны сарая, смотревшей в лес, имелось еще одно окно с фанерной заслонкой, через которое выбрасывался навоз. За зиму его скапливалось на метр толщины, Сильва поднималась вместе с растущим навозом, пока голова ее не упиралась в потолок. Не убирай я регулярно навоз, Сильва наверняка бы пробила потолок и поднялась вместе с растущей горой до неба. То-то было бы любопытных поглядеть на этот необычный монумент! На стенах сарая на толстых гвоздях висела конская упряжь: узда, дуга, согнутая из водопроводной трубы, латаный хомут, чересседельник, вожжи. В углу под яслями валялся серый кусок каменной соли "для аппетита", отсутствием которого Сильва никогда не страдала. Зимой в сарае было холодно, летом душно. Между избой и сараем стояла телега-водовозка с укрепленной железной бочкой из-под солярки, в ней я возил из колодца воду. Рядом еще одна телега для возки леса и сани. Поодаль от сарая, в сторону луга, высился навес с сеном. В сене ютились мыши, пахло пылью. Зимой здесь мышковала лиса. Тут же валялись плуг, борона и предплужник.
Сильва была гнедой масти, с огромным брюхом и тонкими слабыми ногами. Шерсть у нее была сальная, жирная, а на боках потерта до кожи. Когда я гладил ее по спине, ладонь становилась жирной. На гнойниках у глаз гнездились мухи.
К работе Сильва была не угодлива, а что делала в охотку – плодила жеребят. Тут она была и резва не в меру, и хитроумна. Как я ее ни сторожил, ни приглядывал за ней, она, пользуясь моей оплошностью, сбегала с кордона и, взяв свое, нагулявшись вволю, пойманная, возвращалась уже жеребая. Но стоило мне подумать о том, что пора пахать огород или привезти из леса дрова, и я брал узду и вел запрягать ее в плуг или телегу, как она тут же теряла к жизни всякий интерес, становилась скучна, каменела, иначе не назовешь ее состояния.
Она высилась в сарае неподвижно, как истукан, и, если б не ее вечно двигающиеся челюсти, которыми она истребляла траву, можно было решить, что она околела.
Совершая с ней легкие рейсы в три – пять километров, я запасался терпением и продуктами на месячный поход. Она находила любой повод для остановки, засыпала у каждого пня, каждого куста, камня, лужи, цветка, бабочки, на нее не действовали ни ласка, ни хворостина.
Летом, когда мне было лень косить для нее свежую траву, а выпускать ее стреноженной я боялся – она могла освободиться от любых пут и сбежать, – я снимал с гвоздя недоуздок, она покорно давала надеть его на себя, привязывал к недоуздку длинную веревку и, вбив в землю деревянный кол, вел ее пастись на луг или на лесную поляну. И она паслась вокруг кола, двигаясь, как часовая стрелка вокруг своей оси, пока не общипывала траву до земли или не запутывалась в веревке.
Но при лености и безмятежности своего характера коварства и строптивости ей было не занимать. Едва, зазевавшись и утратив бдительность, я подходил к ней поближе, она норовила ударить меня копытом, хватала зубами за плечо, точно это была не живая человеческая плоть, не мое собственное плечо, а клок сена.
Летом, по плану, в двадцать четвертом квартале за Лосиной Гривой я прочищал молодняк, попутно заготовляя для лесхоза жерди. Выборочно я рубил молоденькие сосны, зеленые ветки жег, а тонкие стволы очищал от коры и складывал в штабеля. Место было топкое, и, когда я покончил с делянкой и жердец набралось достаточно, я решил вывезти их на сухое место поближе к шоссе: оттуда бы их прихватила машина.
Едва я втиснулся в сарай, чтобы снять с гвоздя узду и вывести Сильву во двор, как она, поняв, что ей предстоит работа, замерла, словно вросла в землю копытами. Напрасно я улещал ее, выталкивал плечом в открытую дверь, совал посоленную горбушку хлеба. Сильва стояла не шелохнувшись. А потом, улучив момент, больно лягнула меня копытом.
И тут я возмутился.
– Ах ты, травяной мешок, – закричал я, – нет на тебя волка, татарина нет, чтобы зарезал тебя на колбасу! И зачем только держат тебя в лесхозе, старую развалину! Она, видите ли, не желает жерди возить! Ей это неинтересно. А кто их будет возить? Сами они по воздуху перелетят?
Слов у меня не хватало, так я был зол на нее.
– Барыня объявилась. Целыми днями торчит в сарае и пошевелиться не хочет. Я ее кормлю, пою, я за ней ухаживаю, а она выручить человека брезгует. Да пропади ты пропадом, чтобы я возился с тобой и гнул спину. Убирайся на все четыре стороны. Пусть тебя волк кормит. А я знать не хочу.
Подталкиваемая мной, Сильва не торопясь вышла во двор, хватила два-три стебелька и повалилась на траву. Перевернувшись вверх брюхом, она принялась кататься по земле.
– Иди-иди, – говорил я, – нечего тебе тут прохлаждаться. Чтоб больше глаза мои тебя не видели.
В сердцах я повернулся и направился в лес. Долго бродил по обходу и не мог успокоиться. Гнев мой стремился вылиться наружу. Я возмущался черной неблагодарностью Сильвы и утих не скоро. Лишь к вечеру вернулся на кордон. Я заглянул в сарай – Сильвы не было. Обошел двор – во дворе ее тоже не было. Побежал на луг. И на лугу ее не оказалось. Я кидался на луг, во двор, заглядывал в пустой сарай – Сильвы след простыл. Я бегал и звал: "Сильва! Силь-ва!" Она не откликалась.
Вот когда я понял, какую совершил оплошность, отпустив Сильву на волю. Я бы с удовольствием плюнул и не искал ее, но лошадь была не моя, а казенная, она числилась в бухгалтерии на балансовом учете, и цена ей была двести рублей.
Утром, с твердым намерением отыскать Сильву, а заодно посмотреть, не шалят ли охотники, не стреляют ли уток, отправился я на Сестру. Речка моя мелкая и неказистая на вид, но я люблю ее не меньше моря. Летом на ее извилистые берега, заросшие ивняком и черной смородиной, приезжает народ погреться на песке, посидеть в лесной тиши.
Рыбы в речке нет. По словам деда Ивана Прокоповича, ловилась когда-то отличная форель, но от тех баснословных времен, напоминавших о богатой рыбалке, остались лишь полусгнившие шалаши, разбросанные по берегам у порожистых мест. Одни утверждают, что рыбу выловили рыбаки, другие – что ее выбрала выдра, третьи – что плотина, стоящая внизу, преграждает ход рыбе с Финского залива.
Встречаются на речке утки. Я не натуралист и не знаю, к какому виду они относятся, кряквы это или серые утицы. В руки они не даются, а влет их не разобрать. Когда идешь по берегу реки, вспархивают они из-под самых ног, радуя и пугая тебя. Речка без уток немыслима. Пока на речке водится, жирует, чистит перышки это славное пернатое племя, пока заводи и травяные берега оглашаются их отрывистым кряканьем и воздух всполошен чирканьем крыльев, пока воды реки держат на себе их легкие чистые тела, а песок до очередного дождя оставляет следы их аккуратных лап, пока заросли и болотные камыши скрывают их от любопытных глаз и за зеленой стеной только угадываешь их присутствие и неутомимую возню, как угадываешь тайну, которую преступно потревожить, пока, как приливы и отливы в море, как вдох и выдох человека, существует их весенний наплыв и осенний улет, свидания и разлука, – до тех пор речка есть речка, а не водопровод, не система труб, несущая неизвестно куда и почему мертвую массу воды.
Часто ходят по речке охотники и палят во все без разбору. Достается и уткам. Тогда речка пахнет порохом, а по лесу летают белые перья, цепляются за кусты, плывут по воде. Я не люблю охотников. Гляжу на них косо. Сердце у меня разрывается от их выстрелов. "Придет время, – думаю я, – выбьют они уток". И мне хочется как-то спасти уток. Мне трудно следить за всеми охотниками. Я один, а их тысячи. У каждого ружье не в один, а в два, в три ствола, у каждого охотничий азарт, уйма времени, адское терпение высиживать в кустах и выслеживать добычу, у каждого желание убить как можно больше, а главное, непогрешимое право стрелять и убивать. Перед этим буйным охотничьим напором непросто устоять. Очутившись в лесу, вооружившись ружьями, люди словно дурели. Лес возбуждал их. Они любой ценой жаждали взять добычу.
И все-таки я уток спасал. Свидетельством тому моя речка. Хоть крупной рыбы в ней нет, шныряют в глубине уклейки и пескарики, я думаю, что со временем будет и рыба. Речка есть речка, настоящая, живая, холодная, с песчаными пляжиками и красноватой водой. Весной во время таяния снегов она заполняет русло до краев; опадает вода, и тут же, вслед за уходящей водой, на оставленных низинах зацветают подснежники и купавы. Летом она мелеет и в иных местах ее можно перейти, не замочив щиколоток. Осенью после дождей она набухает вновь. Зимой замерзает. Она жива, моя речка, она грызет берега, плещется на порогах, тычется мордой в запруды из веток и бревен, она радуется и сердится – не всегда поймешь ее настроение, – она капризничает, укатывает песчаное дно, то выбегает из темного леса и сверкает на солнце, то прячется в хмурые ельники. Она жива, как человек.
Дорога была легкая, под уклон. Я сбежал с крутого берега вниз к самой реке, как вдруг увидел потрясшую меня картину. На моих глазах совершалось самоубийство: девушка разбежалась и бросилась в воду. Я оторопел. "Она, наверное, разочаровалась в жизни, – подумал я. – Ей показалось, что ее не любит парень, и она решила утопиться, пропасть, исчезнуть навсегда".
За время службы лесником мне приходилось быть невольным свидетелем разных сцен. Люди, чувствуя себя в лесу, как за тысячью стен, вели себя свободно, не таясь. Одни объяснялись в любви, другие в ненависти, третьи, очутившись в лесу на свободе, начинали самозабвенно выпевать оперные арии, воображая себя редкими басами и тенорами, четвертые беззастенчиво ковыряли в носу. Люди полагали, что их никто не видит, не слышит, а лес все снесет, схоронит, спрячет. И они были правы. Если и слушали их лес, трава, звери, а они не могли их не слушать, то безмолвно, безучастно, не помышляя в чем-то укорить человека, считая, что каждый человек – хозяин своей судьбы и волен брать груз своих поступков на самого себя.
Признаюсь, и я никогда не злоупотреблял этим доверием и не грешил любопытством. В любом случае, увидев или услышав в лесу человека и убедившись, что он не делает лесу зла, я вел себя как зверь и уходил торопливо и незаметно.
Но сейчас я не мог оставаться безучастным. На моих глазах свершалось несчастье – девушка хотела утопиться, в этом не было сомнения. Я не мог этого допустить.
Однажды на речке, на этом же самом месте, я увидел подранка. Какой-то охотник стрелял в утку, ранил ее и не нашел. Она была на берегу, а когда я приблизился к ней, бросилась в воду. Вначале я не подумал, что это подранок. Я подумал, что это здоровая утка, увидела меня и решила от греха подальше удалиться. Но плыть она не могла, она суматошно била лапами, а одно крыло волочила по воде. Я решил взять ее, осмотреть рану и вылечить. Я полез за уткой. В страхе она пыталась уйти от меня и, когда я ее все-таки настиг у самых камышей, ринулась под воду. Я нырнул за ней раз, другой, глаза резало от воды, я различал на дне реки камни и коряги, но утки не видел. Наконец я заметил ее на дне возле камней. Я ухватил ее за хвост и потянул наверх, но она уходила от меня все глубже и совсем пропала. Когда я вынырнул, в руке у меня оказалось два перышка. Конечно, утка – не человек. Хоть я и досадовал о случившемся, что не спас утку, а может, загубил ее невольным вмешательством – от боли и страха она наверняка погибла, – я все-таки не принял случай с уткой так серьезно, как принял сейчас попытку девушки покончить с собой.
Но что я должен был делать? Спасать ее? А вдруг девушка, как утка, испугавшись меня, в отчаянии, в панике, нырнет под воду и уйдет на дно. Уж если кто решился на самоубийство, тот захочет довести дело до конца, а я своей услугой только ускорю эти события. Не спасать? Но это предательство. Мало ли желторотых юнцов, обжегшихся на пустяке, пытаются рассчитаться с жизнью, свет им тогда немил, а спасенные, с ужасом вспоминают про свое падение. Как сделать, чтобы увести самоубийцу от беды? Вытащишь его, а он опять полезет в воду. Или вздернет себя на сосне. Поле для фантазии тут необъятное, и способов хоть отбавляй.
Нескольких секунд мне хватило подбежать к берегу и броситься в воду. Девушка упала в речку тихо, даже не всколыхнув воды. Речка несла ее вниз по течению. "Боже мой, – подумал я, – какая она легкая. Но немедленно, немедленно ее нужно спасти, вытащить из воды, иначе она утонет".
Я вынес ее на руках на берег. Она была жива. Я осторожно положил девушку на траву и увидел, как она несчастна (она, наверное, была из тех редких особ, которые жаждут любви и не верят в нее, хотят жить, а боятся; они считают, что на свете нет любви, что она выродилась, и потому жизнь им немила).
Наконец она открыла глаза.
– Я жива? – спросила она.
– Живы, живы, – подтвердил я. – Теперь вам нечего бояться.
– А чего я должна бояться, я купалась, а вы вдруг навалились на меня и стали тащить из воды, – сказала она. – Но почему вы меня держите? Пустите же наконец!
– Никуда я вас не пущу. Отпусти, а вы опять в воду. Нет, уж лучше лежите спокойно.
– Не волнуйтесь, я ничего плохого не сделаю. Разве я враг себе?
Она улыбнулась, желая успокоить меня. Но я чувствовал, что слова ее неискренни. Весь ее вид говорил: "Зачем вы спасли меня, жизнь зла, люди отвратительны, я не желаю жить в этом подлом мире".
И я напустился на нее.
– Как вам не стыдно, – сказал я. – Молодая, красивая – и проявляете такое малодушие. Перед вами открыты все дороги, выбирайте любые пути, а вы вздумали топиться. Не жестокость ли это с вашей стороны? Не преступление?
Она хотела мне возразить, но я не давал ей сказать ни слова. Знаю я эти жалкие слова самооправдания. Кроме обмана, они ничего не несут. Сейчас, как никогда, ее необходимо было уверить в том, что мир добр и прекрасен, и я не жалея слов расписывал его красоты. Я говорил о мужестве, о добре, о дружбе. Как небесная птица, пел я гимны лесам, полям, горам.
– Вслушайтесь в этот мир, – говорил я ей. – О чем шепчут листья? О любви. О чем журчит ручей? О любви. Прислушайтесь к земле. О чем говорит земля? Она говорит о любви. Ничего нет прекраснее жизни, которая нам дана. Нужно только верить в любовь, быть достойным ее, и к вам все придет.
Наверное, в своем усердии я чуточку перестарался. Я хотел слегка ободрить ее, поднять на ноги, а вышло иначе. Увлеченный своим красноречием, не заметил я, что девушка уже не лежит на земле, а летит по воздуху.
– Куда вы? – крикнул я. – Подождите!
Девушка не отвечала. Я бежал за ней сколько мог, я хотел остановить ее – может, ей нужна была какая-нибудь помощь, – но ветер уносил ее от меня дальше и дальше и наконец унес совсем.
3
Устал я немного, отдохну. Хоть и не трудное дело писать, не бревна ворочать, а все работа. Погрызу корочку хлеба, воды попью. Выйду во двор. На небе звезды. Посижу немного в тишине – глаза режет от керосиновой лампы – и не буду ни о чем думать. А впрочем, вспомню сегодняшний день, он был совсем не плох.
Утром встал рано, при холодке. Сбегал к колодцу за водой, прибежал от росы мокрый, верхняя половина тела разогрелась от бега, а нижняя от сырости и холода зябнет. Растопил плиту. Поставил чайник, почистил картошку. Пока готовил еду, солнце поднялось, а мне уже не сидится в избе, раз на крыльцо вышел, другой и вдруг затопал по тропинке. Куда? Да недалеко, всего сто метров туда и обратно. Прошел сто метров, а ноги дальше идут. Говорю ногам: "Куда вы, ноги, идете, пора возвращаться на кордон", а они меня не слушают, ведут дальше. Прошел еще метров сто. "Остановитесь, – говорю, – в избе плита горит, картошка варится, не упал бы уголек на пол, не быть бы пожару". А им, ногам, до меня дела нет, топают и топают дальше. Уж километр отмахал. Птицы поют. Тихо кругом. Не иду, а бегу вприскок. "До сосны дойду и поверну назад", – говорю. Дошел до сосны и мимо нее, не сворачивая, продолжаю путь. "Что ж ты делаешь, ругаю себя. – Ты ж не ребенок. Куда бежишь? Зачем огонь в избе оставил? Вдруг пожар, что с кордоном станет?" "Да, да, – отвечаю, – сейчас, сейчас". А сам бегу вперед. Уж солнце поднялось, стоит в зените, прошел, пробежал километров десять, а все не остановиться мне. Манит меня лес, тянет к себе, зовет. Вышел из избы поглядеть на утро. А где оно, утро? Уже полдень. Разморило лес, пить захотелось. А все иду лесом, и не к кордону, а от кордона. В голову навязчивые мысли лезут – оставил горячую плиту, спалил кордон. Не поел, не попил. Легкомысленный ты человек, приятель. И только пробежав километров двадцать, поворачиваю обратно. А тут и вечер наступает. Бегу домой, но уже не так быстро, устал. Из-за кустов и деревьев выглядываю – цела ли изба, не сгорела ли? Но вот она стоит целехонька. Крыша, труба, дверь, как оставил ее открытой. Захожу в избу плита холодная, дрова прогорели, картошка сгорела, чайник выкипел. Опять принимаюсь чистить картошку, наливаю воды в чайник, разжигаю плиту. И усталый сажусь у окна.