355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Сергуненков » Лесная лошадь » Текст книги (страница 6)
Лесная лошадь
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:53

Текст книги "Лесная лошадь"


Автор книги: Борис Сергуненков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

Когда я так сказал, мне стало вдруг легко, спокойно, свободно. Я остановился, обернулся к волку и приготовился к последней смертельной схватке. И тут что-то произошло со мной, словно какая-то неведомая сила влилась в мои члены, я вырос, ожил, окреп, раны мои исчезли, точно их никогда не было. Волк по инерции двинулся на меня. Я слегка отстранил его рукой. Он рухнул на землю точно мешок с гвоздями. Я глядел волку прямо в глаза. Минуту длилось наше молчание. Я не отводил от волка глаз. Что он прочитал в моем взоре – об этом можно только догадываться, но прочитал он наверняка для себя что-то очень существенное, потому что вид у него моментально переменился. Куда делись его наглость, нахальство. Я видел перед собой не волка, а паршивую дворняжку, которую мог пришибить одним плевком. Она скулила, угодливо махала хвостом, дрожала мелкой дрожью. Она глядела на меня, ожидая приказаний. Я поднял палец и сказал:

– Иди и помни о нашей встрече.

Волк поджал хвост и скрылся в кустах. Больше я его не видел.

15

Я трезво смотрю на вещи и не преувеличиваю своих возможностей. Мне кажется, лучше их недооценить, чем переоценить. Я знаю, как бы я ни бился, как бы ни метался по обходу, как бы круто ни расправлялся с браконьерами, как бы ни любил лес и ни отдавал ему все свои силы и помыслы – уберечь лес от гибели не в моей власти. К чему заниматься донкихотством и тешить себя несбыточными мечтами. Придет срок, и тот лес, что я охранял, который исходил вдоль и поперек, возможно, срубят на какие-нибудь надобности, а на его месте построят город или еще что-нибудь в этом роде (мне бы не хотелось, чтобы это случилось). Жизнь требует своего, и, если людям понадобятся новые земли и они будут тесниться в тесноте, а рядом будет стоять лес, справедливо ли будет обрекать людей на неудобства и любой ценой отстаивать лесные угодья только потому, что я их охранял? Думаю, что нет. Да я и не хочу этого. Конечно, каждому жалко расставаться с любимым детищем, которое полюбил и в которое вложил столько сил, но свою боль и печаль я как-нибудь спрячу, переживу, лишь бы другим было лучше. Но вот ведь что получается любопытное. Даже если мой лес сожгут, изведут на дрова, искоренят до последнего листика и не останется на земле ни березовых рощ, ни душистых малинников, ни зеленых сосняков, я все равно буду твердо уверен, что они есть, что они живут и растут, как жили и росли при мне, что они будут жить вечно. То, что я сумел сохранить и сберечь, это неуничтожимо.

16

Понимаю, любое отступление задерживает нить моего рассказа. Он обрастает второстепенными деталями, рассуждениями, воспоминаниями, приуроченными к месту и не к месту. Я бы с удовольствием отказался от всех отступлений, однако не могу не сказать несколько слов о своих соседях-лесниках. И не потому, чтобы насытить повествование нужными и ненужными лицами, по принципу: вали больше, авось что и приглянется, а делаю это по глубокому убеждению, что, не скажи я нескольких слов о своих земляках, и вся моя история, и я вместе с ней не будут стоить ломаного гроша. Что я? – былинка в поле. Что моя история? – коротенький эпизод из обыденной жизни, мелочной до скуки и приземленной до тошноты.

Живи я где в другом месте, может быть, я бы не принижал себя так, поставил вровень со всеми, а то и возвысил чуть-чуть от самообольщения, конечно. Но делать это, сравнивая себя с соседями, – дудки, я не так глуп. Равняйся я, не равняйся, а все равно не сравняешься.

К тому же боюсь и заранее испытываю стыд, как бы соседи мои, случайно услышав о моей похвальбе, не подумали, что я раскукарекался, как петух: я, мол, и такой, и сякой, и лучше меня никого нет. Заранее прошу у них извинения, да не примут они мои слова всерьез. Если что я и сболтнул, так только для склада, для красного словца, вылетело слово, а обратно не поймаешь. Им ли, моим сотоварищам, съевшим вместе со мной пуд соли, не знать, какими грешу я недостатками, каков есть на самом деле, слава богу, потерлись мы друг о друга предостаточно. Если о ком и говорить, если кто и обладает человеческими совершенствами во всех превосходных степенях – так это они.

Общеизвестно, что лесники повсюду народ заметный и резко отличаются от остального люда. То ли лес действует на человеческие характеры, закаляя их и укрупняя, то ли люди по прихотливой воле судьбы подбираются сами, но встретить лесника безликого, не отмеченного печатью какого-нибудь дарования, невозможно. Чаще всего поражает самобытность их натур, спокойствие и незамутненность духа. Никакой суеты, никакой спешки, так характерной для нынешних людей, – лесники живут не торопясь, как будто собираются жить вечно. Встреча с каждым из них – торжественная аудиенция. И если лесник не восседает на троне, окруженный многочисленной челядью, не держит в руках царский жезл, а, подцепив иголку с ниткой, пришивает пуговицу к штанам или полощет белье в корыте, это еще не значит, что он не царь в своем роде и не достоин приличествующих знаков внимания. Напротив, тогда в нем видится еще больше величия, и иголка или корыто – именно та житейская мелочь, которая подчеркивает разницу между ними и нами. Конечно, лесники тоже люди и, как говорится, родились не от быка, а от отца с матерью, встречаются и у них недостатки, но недостатки эти настолько малы и несущественны, что на общем фоне достоинств выглядят как необходимое добавление, чтобы мы не обознались и не приняли их за людей не от мира сего. Встречаются среди лесников и шуты, они и дурачками могут прикинуться, чего-то не расслышать, не понять, сказать или сделать наоборот, но не стоит обольщаться, принимать это всерьез и обвинять их бог знает в чем. Это только личина, дань минуте, потехе, настроению. А кончится потеха, и они опять, как ствол дерева, стоят, возвышаясь над другими в своем великолепии.

Моим северным соседом был Петр Иванович Лешаков – великий ловец человеческих душ и тонкий психолог. Браконьеров он не ловил, не бегал по обходу высунув язык, как это делал я. Если он ходил в обход, то просто так, для разнообразия, размять ноги от долгого сидения. Ловить браконьеров ему не было никакой нужды. Браконьеры сами ловили его и умоляли приглядеть за лесом. Некоторые валялись у него в ногах, рвали на себе одежду, сулили взятки, лишь бы Петр Иванович удосужился хоть один разок поймать их и оштрафовать. Но Петр Иванович знал свое дело туго. Я не помню случая, чтобы он кого-нибудь оштрафовал. И порубок у Петра Ивановича не было. В чем тут секрет? Петр Иванович хорошо знал человеческий характер. Он знал, что человек, совершивший зло, страдает угрызениями совести и ждет наказания, и строил свой расчет на этом. Он говорил браконьерам: "Хотите красть лес – крадите, но как снесете потом наказание?" Простаки не понимали сокровенного смысла слов Петра Ивановича; обрадовавшись свободе, они шли в лес и крушили деревья. Тут-то их и подстерегала западня Петра Ивановича. Они думали, что Петр Иванович будет их за порубки ругать. А Петр Иванович и бровью не вел. Это браконьеров озадачивало и угнетало. Они приходили на кордон к Петру Ивановичу и хвастались своими победами. Вот, мол, открылся я перед тобой, срубил я дерево в твоем обходе, что ты мне сделаешь? Петр Иванович усаживал гостя за стол и угощал чаем. Такой оборот дела выбивал из-под ног браконьеров почву. Они озадаченно чесали затылки, воспалялись, махали руками, бранились, грозили подпустить на кордон красного петуха, а самого Петра Ивановича подкараулить в темном лесу и убить. Петр Иванович выносил из избы спички и заряженное ружье. Не в силах нести тяжкий груз содеянного, браконьеры подступали к Петру Ивановичу и умоляли его взять с них штраф или, на худой конец, сообщить об их преступлении в милицию. Петр Иванович брал чистый бланк и писал акт на порубку, но не на браконьера, а на самого себя. И вместе с актом отправлялся в суд вносить за порубку деньги. Этот поступок Петра Ивановича разил браконьеров наповал. Нечистая совесть не давала им покоя, грызла их души. Чтобы снять с себя вину, им оставался один путь – стать рьяными защитниками леса, помогать Петру Ивановичу в его нелегком деле. И они ими становились. Они охраняли лес, как верные псы, стерегущие добро своего хозяина, преисполнялись самой трепетной любви к природе и ко всему живущему, словом, на глазах перерождались в самом высоком нравственном смысле. Не скрою, способ борьбы с браконьерами у Петра Ивановича был жесток, я бы, наверное, на него не решился. Зато какой результат!

Степан Филимонович Пимов – добрейший человек. Я не знаю человека добрее, чем он. Быть добрым к людям, что может быть проще? Увидел плачущего ребенка – приласкай его, много ли надо – утешить малыша? Одно слово, один взгляд – и он уже счастлив. Встретил заблудшего человека успокой его; зашел к тебе избитый и израненный жизнью скиталец-горемыка дай ему кусок хлеба, уложи спать – ему этого как раз и не хватает. Нетрудно быть добрым и к скотине, корове, например, или к козе. Скотина, хоть она и скотина, а от доброты не портится, напротив, ближе привязывается к человеку. А вот как быть добрым к лесу, деревьям, травам, которые мы топчем, даже не замечая их? Не ропщут ли они каждый день на нас, не обижаются ли на наше бесчувствие и не страдаем ли мы сами, слыша этот ропот? Ох как страдаем! Рубим, и топчем, и мнем, и страдаем, и все равно мнем. Я много думал над этим вопросом, как его решить, но так до конца и не решил.

Перед Степаном Филимоновичем такой проблемы не стояло. Отчего же? Или он не рубил лес, не топтал трав? И рубил, и топтал. И побольше, чем все остальные. Но всегда лес у него рос отменно, и травы всходили густые, и душой он был чист, как ребенок. Его секрет был в особом подходе к делу. Когда он принимался рубить дерево, он не кидался на него сгоряча, как на заклятого врага, не видя даже, что перед ним стоит: дуб или осина. Не вгрызался в ствол дерева, как голодный волк в чрево обреченного лося, не пилил его плоть, как бесчувственную деревяшку. Он подходил к дереву неторопливо. Он осматривал его, облюбовывал, охаживал, прежде чем приступить к рубке. Даже когда его торопили напарники по работе, он не торопился. Он говорил дереву: "Я вижу, ты выросло большое и красивое. Ты великолепное дерево. Ты мне очень нравишься. Мне жаль тебя рубить, но я должен тебя срубить. Не сердись на меня за это". Когда он бежал по тропке и задевал какой-нибудь колосок травы, он говорил траве: "Я вижу, вы славные травы, вы прекрасные травы. Я люблю вас и горжусь вами, и я бы вас не помял, но я тороплюсь. Простите меня за это".

И что же, прощали деревья и травы Степану Филимоновичу его жестокое с ними обращение? Я ни разу не слышал от них ни одного упрека, ни малого стона. Напротив, они с радостью отдавались Степану Филимоновичу, они согласны были умереть. Но умирали ли они? На следующий год на месте срубленного дерева вырастало другое, похожее на старое, срубленное, а может, и лучше. Трава поднималась высокая, душистая и невредимая, как будто она стояла здесь тысячу лет и еще простоит столько же. А ведь что есть на свете мимолетней и скоротечней жизни травы? Взошла и сгорела. У других умирала, а у Степана Филимоновича стояла, как прежде.

Ну а если Степан Филимонович никуда не торопился: ни на пожар, ни на свадьбу, ни на похороны, ни на собрание, ни на встречу с другом, что, правда, случалось с ним редко, а шел просто так, как ходят обычно люди, у которых все дела сделаны и торопиться им некуда? Что он мог тогда сказать травам в свое оправдание, когда оправдания никакого не было и оправдаться было нельзя? А ничего не говорил. Но он тогда и не касался ногами земли, его тогда возносило над землей сантиметров на двадцать – тридцать, а то и на полметра, он плыл над травами, скользил, как на лыжах, не причиняя обиды и боли ни одной травинке. Поистине добрейшей души человек был этот Степан Филимонович.

...Когда я стремительно убегал от волчьих зубов, то незаметно проскочил свой обход и очутился во владениях Кондрата Зиновьева. Единым духом я пролетел километров семнадцать.

Кондрат, как редкий валун в поле, жил один. Ему было под сорок, но он не был женат. Его затянувшееся холостячество объяснялось степенностью натуры, до всего он пытался дойти своим умом и, только пережевав и усвоив продуманное, принимался за дело. Сидя на кордоне, до сорока лет он размышлял, что есть жена, и лишь к сорока его осенило, что жена есть жена.

Известно: ничто не является к нам ни раньше срока, ни позже его – ни смерть, ни рождение, ни любовь, ни женитьба. Что понимал Кондрат под определением "жена есть жена", я не знаю, но едва он раскусил эту истину, как тут же нашел себе невесту. Клава Еремина, тощая длинноногая девица, работала на шоссе ремонтером. Я часто видел ее из окон кордона. Зимой и летом, в пургу и метель, вскинув на плечо лопату, она, как бравый солдат, широко взмахивая свободной рукой, отмеряла по шоссе километр за километром, она убирала снег у мостков и дорожных указателей, расставляла вдоль трассы ограничительные вешки, скашивала в кюветах траву. Случайно повстречавшись с ней на дороге, мы издавали слова приветствия и, не останавливаясь, следовали дальше, каждый своим путем. Клава была девицей застенчивой и на разговоры скупой.

Их золотая пора протекала бурно, как весенний ручей. Кондрат, перед которым вдруг ниспали все завесы (что значит хорошо продуманная мысль!), действовал решительно. Клава не оборонялась. Он стал засиживаться у Клавы в гостях до первых петухов, он помогал ей обихаживать дорогу, каждый день он выныривал из своего леса, как медведь, и убирался обратно. Клава приодела Кондрата, съездила в город, купила три белые сорочки и новый костюм. Кондрат защеголял франтом, все сразу заметили, что он красив, приветлив и неглуп.

На первомайские праздники дорожники по обычаю собрались за одним столом, и мастер Аникеев, по прозвищу Давай-давай, любивший во всем торопиться, предложил тост за молодоженов. Но его тост не ускорил женитьбу, а расстроил ее. У молодых возник вопрос: где жить после свадьбы? Кондрат звал Клаву на кордон, Клава – к дорожникам. У Клавы в старом доме была крохотная комнатка, единственное, что туда влезало, – железная кровать, служившая Клаве и столом, и стулом, и печью, и горницей, а при надобности и лугом, и крылечком. Рядом собирались строить новый дом, каменный, и Клаве обещали выделить в нем отдельную квартиру по соседству с мастером Аникеевым. Это была большая честь для Клавы, честь авансом предназначалась и Кондрату, мастер метил заполучить его в дорожные рабочие. У дорожников было все как у людей: электрический свет, радио, телевизор в красном уголке, в пяти километрах автобусная остановка, откуда можно было доехать до магазина. Тут можно было посудачить с женой мастера Аникеева Настей и еще двумя женщинами, прогнать с огорода чужих кур, обсудить новую покупку, выразить претензии по поводу неправильно начисленной зарплаты. На кордоне же у Кондрата ничего этого не было: ни света, ни красного уголка, ни жены мастера, ни тем более чужих кур. У него был лес, колодец, речка и луг, а этого для Клавы было мало. Проведи к кордону Кондрату шоссе, построй там три-четыре дома, и Клава, не раздумывая, бросила бы насиженное место и переселилась к Кондрату. Но шоссе к Кондрату не собирались строить, не шла речь ни о свете, ни о радио, домик его стоял в глубине леса, соседями его были рыси, лоси да зайцы, зимние вечера он проводил при керосиновой лампе. Бросил бы лесхоз и Кондрат, если бы его самого посетила эта мысль, но, поскольку она его не посетила, а была высказана Клавой, все оборачивалось значительно сложнее.

Попытка Кондрата доказать Клаве, что кордон – рай земной, ни к чему не привела. Клава твердо стояла на своем: жить у дорожников выгоднее, забираться в глухомань, терять работу, дом она не желает. Она во всем была согласна с Кондратом: когда и сколько сажать картошки, где купить поросят, сколько заготавливать на зиму дров, готова была быть вернейшей женой Кондрату до гробовой доски, но с одним условием – он переселяется жить к ней.

Это Кондрата потрясло. Жизнь холостяка до встречи с Клавой приучила Кондрата к мысли, что он все может. Верней, он даже не задумывался, что он может, а чего нет, он делал то, что хотел, чего требовали от него в лесхозе, и получалось, что он все может. Хотел он есть – он мыл кастрюлю, чистил картошку и принимался варить варево. Не хотел есть – не мыл кастрюли, не чистил картошки. Звали его заготовлять лес – он шел на делянку и валил деревья. Не звали – не валил. Если солнце показывалось на горизонте в пять утра, оно поднималось не потому, что Земля, как и другие планеты, вращалась вокруг Солнца, отчего и происходила смена дня и ночи, и не потому, что Солнце вместе с другими светилами совершило во Вселенной неведомый нам путь, а потому, что в пять ноль-ноль Кондрат, говоря по старинке, открывал свои вежды, зевал, чесался и любопытствовал глянуть на новый день. Если начинал идти дождь, виной тому были не атмосферные явления, связанные с испарением влаги, перемещением туч, циклонов и прочей ерундой, а настоятельные требования Кондрата оросить иссыхающий лес, избавить его от пожаров, а землю от неурожая. Если падал снег, значит, у Кондрата были готовы сани и он собрался запрягать лошадь в розвальни. Захоти Кондрат, чтобы солнце всходило не в пять, а в шесть или в семь пятнадцать, чтобы оно остановилось посреди неба или побежало вспять, солнце бы остановилось и стояло бы по желанию Кондрата ровно столько, сколько нужно, но, к счастью или несчастью, он этого никогда не желал.

Мир существовал для Кондрата постольку, поскольку Кондрат существовал для мира. Они жили в таком полюбовном родстве, что Кондрат не мыслил, что есть что-то отдельное от него, несогласное с ним. Он был и чувствовал себя в этом мире властелином, он мог в нем рубить лес, пахать огород, строить дом, чинить мост, он, Кондрат, человек, вместе с другими мог бы вершить и пограндиозней дела – ворочать горами, менять русла рек, строить города. Клава оказалась той горой, которую невозможно было передвинуть, той рекой, которую нельзя было заставить течь вспять, тем городом, который не желал строиться. Отсюда выходило, что он не был властелином, что он чего-то не мог, что он ничего не мог. Предложив Кондрату переезжать к дорожникам, отказавшись ехать на кордон, Клава не представляла себе, какую смуту подняла в душе Кондрата. Не то чтоб рушилась вся созданная им система, но она требовала дополнительного осмысления. Теперь для того чтобы привести в равновесие свои весы, Кондрату нужно было продумать не только, что есть жена, но и решиться на дерзновенное: понять, что есть муж.

Я замечал: стоит только один раз задуматься человеку, и он пропал. Занесло его по бездорожью в лес, и нет путей назад. Вопросы, как деревья, слева, справа; где тропа, где дорога, где верный ориентир, как выбраться? Хорошо, если сияет над головой солнце. Ну а если солнца нет? Куда направить путь? Мечешься туда, мечешься сюда и чувствуешь, как сжимается лес; просторный, он для тебя становится все теснее и теснее. Какие только вопросы не лезут тогда в голову! И о погоде, и о жизни, и о летящем облаке, – что небо? что земля? что птицы? Вопросы набрасываются на тебя, как голодные волки. Кажется, еще немного, и ты от страха окаменеешь. Бежать бы от них, да поздно.

В том, как основательно мыслил Кондрат, берясь за какой-нибудь предмет, я убедился раньше, в ту пору, когда он обдумывал, что есть жена. Возводя свою постройку, как говорится, с нуля, он забредал в такие умственные дебри, что проблемы добра и зла, войны и мира, справедливости и милосердия, того, над чем безнадежно бьется вот уже сколько времени бедное человечество, были для него сущей безделицей. Он перелопачивал эти вопросы, как землю в своем огороде. Иногда, поднимая свой мысленный огород, он просил помощи у меня. Я был ему плохой помощник. Голова у меня ходит кругом от высоких тем. Меня не надо путать в сложных вопросах, я запутаюсь в них сам. Что такое добро? Что такое зло? Я пытался в этом разобраться и отступил. Любой самый легкий философский трактат или научная статья для меня непроходимое болото, я тону в таких словесах, как "субстанция", "императив", "модус". Для моего ума они если и не пустые слова, пустых слов в природе не бывает, то непонятные слова, нечто вроде магических знаков, заклинаний. Я предпочитаю иметь дело с обычными, простыми словами, которые слышу и произношу каждый день: "вода", "небо", "дом", "навоз". Мой мыслительный аппарат так устроен, что он принимает и запоминает только эти слова, другие уходят от меня, как сновидения.

То, что Кондрат одолел такой сложный вопрос и пришел к выводу, что "жена есть жена", было его большой победой. Теперь предстояла работа посложней. Для размышлений нужны были тишина и уединение. А где их взять, хоть и в лесу? Круглый год по лесу ходит люд: то туристы, галдя и распевая туристские песни, то грибники, ягодники, то просто встречный человек – с ним покури, познакомься, поговори о погоде, а потом забудь его навсегда.

Такое многолюдство Кондрата теперь раздражало. Чтобы не отвлекать себя от дум встречами с людьми, он стал ходить в обход ночью; заметив костер, сворачивал в сторону, с грибниками, ягодниками, забредшими на кордон, разговаривал через дверь, чтобы не соблазняться долгой беседой. Запирал двери, закрывал ставни, прятался на чердак, в сарай, в погреб. Да разве может убежать человек от людей, от мира? То друг тебя потревожит своей радостью или бедой, то зверь какой на тропу выскочит, то солнце выкатится из облаков – смотри на него, радуйся, – то осока у реки зашумит. Нет, как ни старайся человек, за какие двери ни прячься, не уйти ему от мира никуда.

А тут еще Клава появилась на кордоне, обеспокоенная исчезновением Кондрата, и, узнав причину, не из обиды, а дабы вернуть к себе заблудшее дитя, потребовала возврата сорочек и костюма. Куда тут деваться?

...Спасаясь от волка, отдышавшись от погони, я вышел по узкой тропинке, проложенной через колючие заросли ежевики и малины, в редкий березнячок, наполненный душистым запахом лесных опушек, и через полчаса между деревьями увидел кондратовский кордон.

Первого мимолетного взгляда мне хватило, чтобы заметить, что на кордоне произошли какие-то изменения. Меня насторожил нелюдимый вид избы ни струйки дыма из трубы, ни стука, ни человеческой речи. Изба напоминала могильный склеп, а не жилье. Я не понимал, в чем тут причина, почему изба кажется нежилой. Я испугался. Я подбежал к избе и затарабанил по бревнам.

– Кондрат, ты жив? – закричал я.

Никакого ответа. Я застучал громче.

– Да жив ты или нет, отвечай?

– Я-то жив, – донесся до меня из избы приглушенный голос Кондрата. А ты жив?

– Жив.

– А раз жив, так и живи себе на здоровье.

Я посчитал, что он меня не признал, спутал с грибниками, и застучал снова.

– Жив ты или нет?

– Сто раз тебе говорить, что ли? – сердито ответил Кондрат. Сейчас-то ты понял, что я жив?

– Понял.

– А раз понял, зачем ломишься?

Я объяснил ему, что ломлюсь, потому что испугался за него, но Кондрат меня успокоил:

– Поначалу я сам испугался, а теперь привык.

– Зачем же ты замуровал себя? – просил я.

– Так мне удобней, – ответил он. – А то грибников ходит тьма и от дум отвлекают. Воды им дай, спичек, никак не укрыться от этого чертового племени.

– И надолго ты туда забрался? – спросил я.

– А навсегда. Мне, браток, дело предстоит серьезное.

– Представляешь ли ты, что тебя ждет? – сказал я. – Что ты есть будешь? Стены грызть, что ли?

– Мне эти стены слаще хлеба, – ответил он.

– А лес, кто его охранять будет?

– Об этом ты не заботься, как-нибудь сберегу.

– А Клава? Она тебя ждет.

– Я ее сейчас видеть не могу.

– Не говори так, – сказал я. – Пройдет несколько дней, и ты опомнишься. Соскучишься по солнцу, по траве, сбежишь из своей норы.

– Я скорей глаза себе выколю, чем они увидят свет.

Он замолчал. Я пытался с ним заговорить – бесполезно. Кондрат добровольно обрекал себя на полное одиночество, а эта штука пострашнее смерти. Я боялся, как бы с ним не случилось беды. Я хорошо помнил историю с шестилетней дочерью Гуляевых Сашей. Отправляясь к соседям на пированье, они оставляли девочку одну в избе. Окна закрывали, на дверь набрасывали пудовый замок, боясь, как бы не стащили их барахло. А чтобы кто-нибудь из случайных путников мог подкормить девочку, вырубили в двери небольшое окно с решеткой. Саша ждала родителей и день, и неделю. Она дичала, худела, перестала говорить, она была близка к смерти. Однажды я привел ее к себе. В считанные дни она переменилась, бегала по лесу, ловила бабочек, валялась на траве, она была счастлива, рада, что оказалась не одна.

Я понимал Кондрата: познать, что такое муж, удается не каждому, но жизнь не слишком ли великая цена за это?

– Кондрат, выбирайся оттуда, – сказал я.

– Не могу.

– Тогда я тебя вытащу.

– Попробуй.

Я нашел возле сарая топор, размахнулся и ударил по избе. Изба превратилась в камень! Я приложил к камню ухо – внутри раздавалось довольное хихиканье Кондрата. Он таки добился своего.

Через несколько дней я проверил, так ли уж верны слова Кондрата, действительно ли обход его в порядке? Налегке я проскочил самые уязвимые места и порубок не нашел.

Исчезновение Кондрата не на шутку встревожило лесхозное начальство. Как тут поступить? Признать, что Кондрат умер? Но обход он охранял и был как бы жив? Признать живым, но кому тогда платить зарплату? Остановились на том, что временно занесли Кондрата в графу бессмертных, то есть как бы живущих и неживущих. Тем и удовлетворились. Недовольной осталась одна Клава. Она распространяла слухи, что Кондрат испугался женитьбы и, чтобы в будущем не платить алиментов, сбежал в неизвестные края. Но всем было ясно, что она не права, в ней говорило обиженное женское самолюбие.

17

Если бы кому захотелось совершить надо мной насилие, он бы сделал его легко – лишил меня леса. Я бы жил в городе и не умер. Ходил по улицам, работал, смотрел на городские деревья (деревья – везде деревья), сидел в узкой комнате коммунальной квартиры и не вспоминал бы про лес. Я бы забыл о нем навсегда. Забыл, что было хорошего и плохого, и не рвался бы по весне за город. Я бы страшился встреч с лесом. Я человек, не боящийся леса, пока я жил в лесу, я бы боялся его в городе, как смерти. И никакие говоруны не могли бы меня уговорить съездить на кордон и посмотреть, как там идет жизнь, кто новый лесник, как выросли мои молодняки, заменен ли сруб у колодца, висят ли скворечни, растет ли дубок, посаженный мной в первую весну? В чужой лес я бы еще пошел – глупо лишать себя радости побывать в лесу, пообщаться с природой. Пособирал бы грибов, порвал бы ягод, походил просто так, потоптал тропинку, увидел бы зайца на опушке, послушал щебет дрозда. Но в свой лес я бы никогда не поехал, пусть бы меня тащили на канате. А если бы все-таки, несмотря на мои протесты, привезли, и тут бы со мной ничего не случилось. Я бы пошел по родимой тропке, по чащам, по овражкам, заглянул бы на речку, на бережок, где я когда-то любил купаться, посидел бы на пеньке, памятном одному мне, обнял березу, я бы обходил сосняки, ельники, березняки, встретил бы лося, ушел вслед за ним в самую глушь и не вернулся никогда.

18

Слухи в лесу распространяются живее, чем в городе. Не минуло недели, как о моей победе над волком узнали и стар и млад. Бабка Карпиха бегала по селу и вещала по углам о вездесущем боге и его карающей деснице, настигающей любого окаянца, вздумавшего покушаться на чужое. Петр Жуков "сотоварищи" отметили это событие великим пиршеством. Местное общество охотников сочинило в мою честь хвалебный адрес, там было столько громких слов и перечислений моих несуществующих заслуг, что мне неловко об этом говорить. Оно выделило делегацию из особо почитаемых представителей для вручения адреса на кордоне.

Охотники во главе с волчатником Либертонским приехали на машине. Говорили речи, провозглашали здравицы, меня называли героем, спасителем человечества и прочее. Дали залп из ружья. Я чувствовал себя неловко и стеснялся.

Из района на велосипеде прискакал журналист, рыжий малый, чтобы написать обо мне заметку. Мне были заданы вопросы: когда родился, много ли на моем счету волков, как я отношусь к прозе местных начинающих авторов, не собираюсь ли в Индию – там недавно объявился тигр-людоед. Я отвечал как мог.

С охотниками приехали кинолюбители и, несмотря на мое упорное сопротивление, принялись снимать обо мне фильм. Меня обвешали ружьями, патронташами, засунули за пояс топор, заставили ходить перед камерой у привезенного чучела волка, задумчиво и в то же время с решимостью глядеть вдаль, лазить на пожарную вышку, ласково поглаживать листья деревьев – это должно было говорить о моей любви к лесу, а в конце спеть песню "Когда я на почте служил ямщиком". В результате этого многолюдного и живого сборища у меня пропал единственный топор с топорищем, сделанным еще дедом. Как выяснилось впоследствии, топор прихватили в качестве экспоната для будущего музея.

Я стал знаменит. Когда я появлялся в селе, мальчишки тыкали в меня пальцем и кричали: "Лесник идет, лесник!" В магазине меня один раз пропустили без очереди, а у продавщицы Фени нашелся для пшена бумажный кулек, но он мне был не нужен – к тому времени я наловчился носить крупу в старых носках. Но это еще полбеды. Утром солнце заискивающе заглядывало ко мне в окно. Сосны восторженно лепетали при встрече. Травы и цветы склоняли свои головы. Птичий гам преследовал меня на каждом шагу.

Меня не занимала эта бестолковщина. Что слава? – суета сует, она недостойна уважающего себя человека и способна больше навредить, чем принести пользу. Она раздражала меня и мешала жить. Ко всему этому шуму, поднятому неумеренно восторженными охотниками, я не имел никакого отношения.

Конечно, в общем-то плохого ничего нет, когда тебя уважают и чтут, когда ты видишь, что родился не зря и приносишь какую-то пользу, – на земле нет бесполезных людей, и я не понимаю тех выскочек, которые пытаются собой заслонить других. Я не против того, чтобы человека отличили за подвиг, за геройство, за верность и добрый труд: похвала, одобренье достойны человека; тебя похвалили, тебе признались в любви – благодари же за то, что выискалась такая возможность показать себя; но я не признаю безмерного захваливания, поросячьего визга по поводу даже заметных заслуг. Потише, поскромней, поменьше шуму, – так и хочется сказать мне. Какая слава? Какие аплодисменты? По мне, лучше всю жизнь оставаться безвестным и отверженным, чем выслушивать похвальбу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю