355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Макаров » Знамя Победы » Текст книги (страница 4)
Знамя Победы
  • Текст добавлен: 16 декабря 2020, 18:30

Текст книги "Знамя Победы"


Автор книги: Борис Макаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

Банный день санитарного поезда

Санитарный поезд пришел на нашу станцию часа в три ночи, а часов в пять утра вокруг него собралось почти все население станции – женщины, старики, дети. «Вокруг» – не оговорка. Поезд состоял из паровоза и двух обшарпанных, закопченных, испещренных осколками и пулями вагонов. Так что для того, чтобы окружить его, хватило бы трех-четырех десятков людей. Нас же было значительно больше.

К поезду в такую рань мы вышли-выбежали не из досужего интереса, не из любопытства. Каждый из нас в каждом идущем мимо нашей станции военном поезде надеялся хотя бы на мгновение увидать своего сына, отца, брата, мужа, которые где-то там, далеко-далеко за Уральскими горами, за рекой Волгой, сражались с фашистской нечистью.

И хотя все мы, тыловики, отлично поднимали: надежды наши наверняка бесплодны и бесполезны, – стоило где-то еще за дальним поворотом появиться струйке паровозного дыма, все население станции неведомо как и откуда узнавало – идет военный поезд – и бежало, шло, семенило, тащилось на вокзал. Надо сказать, что слова «семенило», «тащилось» тоже не случайны. На третьем году войны бегать еще могли мальчишки и девчонки. Взрослые же – женщины и старики, отдающие своим детям и внукам последние крохи хлеба, – от бега воздерживались. Многомесячное недоедание изменило походку многих из них, сделало ее неровной, неустойчивой, зыбкой, тяжелой.

Наши надежды подогревали, скорее всего, сочиненные кем-то из наших станционных фантазеров-оптимистов слухи, что на соседней станции (обязательно – не на нашей, а на соседней!) вот у этого или такого же, как этот, поезда Дарья, Марья, Лукерья (имя для правдоподобности называлось обязательно) встретила мужа, сына, брата…

И его – мужа, сына, брата… – начальник (почему-то всегда это был генерал) на целых два-три-четыре (с каждым добавлением нового часа вера к рассказчику убывала) часа отпустил домой…

Двухвагонный санитарный поезд, как и положено, с двух сторон – по одному с каждой стороны – охраняли совсем молоденькие, бледные, веснушчатые, похожие друг на друга солдатики. На наши вопросы: «Откуда?», «Куда?», «Кто в вагонах?» – они, как и положено, не отвечали. Не много мы узнали и от хмурых, чумазых, безгранично уставших машинистов. Однако кому-то из наших все же удалось выведать, что два вагона – это не поезд, а остатки от разбомбленного фашистскими самолетами большого санитарного поезда. А многие из раненых, находящихся в вагонах, ранены дважды – и на фронте, и на пути с фронта при бомбежке.

Через час-полтора двери одного из вагонов распахнулись и на перрон вышел высокий, седоголовый офицер. Он был чисто выбрит. Пуговицы его, словно маленькие зеркала, отражали яркие лучи утреннего солнца.

Офицер огляделся, увидел ящик с песком, стоящий у щита с пожарными инструментами – лопатами, ломами, двумя красными ведрами, – быстро подошел к ящику и поднялся на него. При этом офицер чуточку поморщился и, уже стоя на ящике, потер правую ногу. Однако он тут же распрямился, расправил плечи и, терпеливо подождав, когда из-за противоположной стороны поезда выйдут все встречающие, сказал:

– Граждане и гражданки! – Но, видимо, внимательнее разглядев граждан и гражданок – стоящих перед ним изнуренных женщин, согбенных стариков и босых грязноногих мальчишек и девчонок, поперхнулся, поправился: – Земляки, бабоньки дорогие, в этих вагонах раненые бойцы, тяжелораненые бойцы. Все они настоящие герои. Все они пролили свою кровь за Родину, за вас. Они не могут вставать, ходить. Мы второй месяц в дороге. Поезд попал под бомбежку. В эти два вагона собрали тех, кто остался живым после нее. Я – врач, и я – начальник этого поезда. Из медиков остались живыми и здоровыми я и две медсестры. Питанием раненые обеспечены. Нам отдавали все, что могли, сибиряки на всех предыдущих станциях. Но сейчас наши раненые очень нуждаются в помывке. Их надо помыть. Хорошо помыть, как в бане. Надо простирать одежду, простыни, бинты. Можем ли мы надеяться на вас?

На какой-то миг все затихли, а потом разом качнулись, шагнули к офицеру:

– Да ты что спрашиваешь, уговариваешь? Конечно!

– Готовы!

– Сделаем все!

– Родные вы наши!

Вперед вышла широкоплечая, осанистая Галина Ивановна Квитковская:

– Я председатель здешнего Совета. Сделаем все, что надо. Истопим бани. Дров наберем. Надо будет – заборы испилим. Воды в реке хватит. Мыла нет, щелока из золы наделаем!

– Ничего этого не надо – ни заборы валить, ни щелок делать! – остановил Галину Ивановну начальник поезда. – Я же сказал – в вагонах тяжелораненые. Не могут вставать. Не могут ходить. Поднимать, переносить их нельзя. Надо просто нагреть побольше воды, собрать побольше чистых полотенец, платков, мочалок и осторожно, очень осторожно, – я буду рядом, – протереть, помыть их. Мыло у нас есть. Немного. Но хватит. Воду, наверное, можно греть здесь, на станции, или действительно в баньках, в ближних домах. И еще – я уже говорил – надо простирать одежду, белье, простыни, бинты. Простирать и просушить. Мне сказали на узловой станции, что здесь наш поезд простоит до завтрашнего утра.

– Фая, Петька, Васька, Андрюшка, Вера, – обратилась Галина Ивановна к стоящим чуть в стороне от взрослых подросткам. – Мигом сбегайте в поселок и позовите сюда всех, кто еще остался дома. Лишних не будет!

Мне было одиннадцать лет. Я оказалась в числе названных посыльных. Мы тут же разбежались-рассыпались по улицам…

Прошло немного времени, и во многих домах и баньках задымили трубы, и вскоре всех нас – мальчишек, и девчонок, и некоторых из взрослых – Галина Ивановна отправила подносить воду. Горячую воду, кипяток к вагонам подносили взрослые. Мы – теплую и холодную. Ведра мы носили вдвоем. Надевали ведро дужкой на палку и несли. Поднять и нести ведро в одиночку многие из нас не могли.

Кроме того, мы разносили по домам груды простыней, белья, бинтов. Белье, бинты и даже простыни были в темных кровавых пятнах. Они издавали тяжелый запах, от которого подташнивало и кружилась голова.

В вагоны нас, подносчиков и относчиков, не пускали.

Как женщины мыли тяжелораненых, что им пришлось увидеть, испытать, почувствовать, я не знаю. Помню, что лица у тех из них, которые выходили из вагонов, чтобы вручить нам кипы белья и простыней, бинтов, гимнастерок и брюк на стирку и принять от нас воду, были бледными и мокрыми, то ли от пота, то ли от слез. С нами, подростками, женщины не разговаривали, да и некогда было разговаривать.

Всю свою работу мы закончили уже на исходе дня. Без отдыха, без обеда, да их и не было в то время – настоящих обедов, – мы носили воду не только к поезду, но и женщинам, стирающим госпитальные принадлежности. К тому же мальчишки собирали дрова, а девочки развешивали выстиранные вещи для сушки.

А потом, наскоро перекусив, все мы – и взрослые, и дети – не сговариваясь, без всякого указания или приглашения собрались у санитарного поезда.

Усталые люди лишь изредка перебрасывались словами. Все смотрели с высокой насыпи вниз, на поселок.

Заходящее солнце вызолотило окна домов, как-то особенно ярко высветило белизну простыней, белья и бинтов, вывешенных на просушку. Простыней, белья и бинтов было так много, что мне показалось, что у каждого дома снова по-весеннему расцвела черемуха…

Из вагона вышел начальник поезда. Он был таким же собранным, подтянутым, красивым, как и утром. Казалось, что минувший трудный и долгий день ничуть не утомил его.

Офицер подошел к нам и стал, как и мы, молча смотреть на поселок, на заходящее солнце.

– Как они там? – кивнул кто-то из взрослых в сторону вагонов.

– Блаженствуют. Спят, – не глядя на спрашивающего, ответил врач.

– Жить будут?

– Будут. Обязательно будут. Они обязаны жить…

И поверьте, я до сих пор помню – тот вечер был теплый, тихий, добрый, такой, каких будет много, много после войны, после Победы.

Люська-воровка

Мужа своего, Гришу моего незабвенного, проводила я на фронт в 43-м году. До этого он забронированный был – бронь имел. Так говорили о тех мужиках, которых по той или иной причине в армию не призывали, на фронт не отправляли. Чаще всего они в таких местах работали, где без них обойтись нельзя было, – на шахтах, на железной дороге, на строительстве мостов, на военных аэродромах.

Мой-то Гриша мост строил через реку нашу. Вон мост-то этот из окна видно. Смотрю иногда – Гришу вспоминаю. Этот мост тогда военное значение имел. По нему после наши войска Китай от японских самураев освобождать шли.

Достроила Гришина бригада мост, и всем скопом мужики на фронт ушли. Осталась я одна с тремя детьми. Старшему, Андрюшке, – одиннадцать, средней, Аленке, – семь, младшему, Ленечке, – три.

Остались мы без Гриши и сразу заголодали. До этого мы голод как бы со стороны видели: многие семьи в селе голодали – шелуху картофельную ели, на мангире, щавеле перебивались, – но нас эта беда обочь обходила.

Грише паек выдавали. Работа у них была тяжелая, опасная, на большой высоте над водой с утра до вечера трудились, ну и подкармливали их. Гриша же каждый сухарик, каждую плитку жмыха, каждый килограмм гороха – домой, нам, нес. Кроме того, он рыбаком хорошим был. Там же, недалеко от моста строящегося, два-три перемета ставил и почти каждую неделю то пару сомов, то пару красноперов или щук приносил.

Картошку сажали. Капуста, свекла, морковь не выводились. Не голодали.

А ушел Гриша, и все как-то в один момент набок повалилось. Хлеба, что я на карточки получала, не хватать стало.

Картошка так убавляться начала – того гляди без семян останемся. Андрюшка с друзьями-пацанами такими же за рыбалку принялся – учебу школьную подзапустил, а рыбой – голяшками малюсенькими – раза два нас угостил, и все.

Вижу я – дело худо. Впереди – ни просвета. Стала от маленьких кусочков хлеба крохи отламывать – в холщовый мешочек, подсушив, складывать, к черному дню готовиться.

Месяца за два-три у меня килограмма полтора-два сухариков накопилось. В случае чего с ребятишками с неделю продержаться можно будет, конечно, если к тому же какой-нибудь приварок придумать – свеколку, морковку одну-другую отварить…

Мешочек с сухариками я даже детям не показывала. Просить начнут – не выдержу, скормлю. Мышей в доме не было. В войну в домах вообще мышей мало было. Делать нечего было – вот и ушли. Еду, если она была, люди научились так хранить – не то что мышь, комар носа не подточит. И все же я и мышей остерегалась. А вдруг да какая объявится…

Так вот, значит, мешочек с сухариками я в мужнин брезентовый рюкзак – с ним Гриша и на работу, и на рыбалку ходил – положила, а рюкзак под самый потолок в сенях повесила. Гвоздь для этого чуть не впритык к потолку вбила и повесила.

Была у нас в ту пору кошка. Люськой ее звали. Хорошая была кошка. Ласковая, умная, а уж мышатница – за сто метров мышь слышала и чуяла. Люську мы задолго до войны в дом взяли, да к 43-му году она уже отяжелела, состарилась. Спит, бывало, днем и ночью где-нибудь в уголке и из дома только по великой нужде выходит. Даже за воробьями охотиться перестала. Поняла – бесполезно. Ни скорости, ни гибкости. Зря последние стариковские силы тратить не стоит.

А есть же, как и все мы, Люська, естественно, постоянно хотела. Сядет, бывало, у стола, когда мы свои крохи едим да кипяток швыркаем, – смотрит горестно и даже не мяучит – понимает: нам и самим есть нечего.

Посидит-посидит и снова спать уйдет. Конечно, не выдерживали мы – отщипывали от своих паек крошки, но накормить досыта не могли, сами досыта не ели.

Страшная штука – голод. Ох, страшная. На все он и человека, и любую божью тварь толкнуть может…

Проснулась я однажды ночью, летом это было, по привычке прислушалась – дети спят. Спокойно спят, носами посапывают. Лежу и так же привычно думаю: «Как там Гриша? Жив ли, здоров ли? Что-то писем давно нет»…

И вдруг – в сенях шорох и хруст какой-то… Летом мы иногда дверь из избы в сени не закрывали – от духоты-жары спасались. Сенную наружную дверь запрем и спим спокойно. Война, голод, а вот воровства-грабежа такого огульного, как сегодня, не было. И воровать было нечего, и народ честь-совесть имел. Без нее, без чести-совести, Гитлеру поганому и рогов бы не сломали. Черной саранчой фашисты проклятые на Россию-матушку обрушились, и не только пушками-танками, а и светом душевным наш народ их ослепил – остановил…

Так вот, значит, услышала я шорох и хруст и обмерла.

«Неужели, – думаю, – Андрюшка или Аленка про запас мой на черный день вызнали и в потемках тайком, по-воровски сухари грызут? Стыд-то какой!»

Приподнялась-пригляделась. Да нет, вон Аленка спит, а вон на диванчике Андрюшка калачиком свернулся. Не воры ли? Ведь хрустит же кто-то сухарями. Явно слышу – хрустит.

Встала, зажгла лампу-керосинку, тогда у нас в селе еще электричества не было, взяла кочергу, что у печки лежала. И – в одной руке лампа, в другой кочерга – шасть в сени. Как в омут головой вперед с разбега прыгнула – ни капельки страха не испытала, ведь это же надо – ворюга у детей последние крохи сжирает!

Переступила порог – никого. Подняла лампу – рюкзак под потолком покачивается, по стене елозит, а на нем Люська висит. Прогрызла в брезенте, да еще и в мешке холщовом дыру, просунула туда голову и грызет, грызет, грызет сухари. И даже когда меня услышала, свет увидела – грызет, остановиться не может.

Бросила я кочергу, поставила лампу, схватила Люську за хвост и за дверь, на улицу выбросила. Не била, не ругала – выбросила и все.

И вот не знаю, чем объяснить, но кошка, Люська наша, больше домой не вернулась. С месяц мы кискискали, звали ее – как в воду канула, не вернулась.

Я думаю – от стыда не вернулась. Стыд-то, он у каждой животинки есть – у собаки, у кошки, у курицы. Это только у человека его иногда не бывает…

Сколько лет с тех пор прошло-пролетело! Сколько бед-горестей пережить пришлось! Гриша мой там, на войне, навсегда остался. Под самым Берлином погиб. В реке при переправе утонул и даже могилки нам своей не оставил. Хожу я тут на наше сельское кладбище. Как положено, в дни поминовения хожу. Постою у могилок фронтовиков, что с войны вернулись и уже в мирные годы упокоились, постою – Гришу вспомню – поплачу, яичко, блинок на блюдечко поминальное положу…

Они, фронтовики-то, на войне друг с другом последним делились и теперь с Гришей поделятся. Дети выросли. Слава богу, все выросли. Своими семьями обзавелись. Поразъехались. Теперь иногда в гости приезжают. Внучата приезжают. Тоже самостоятельными людьми стали.

Не забывают меня. Слава богу, не забывают, да вот поездки-то нынче дороги, а этих самых, тьфу ты, как их – олигархов – в семье у нас нет. Ничего живут все – и дети, и внуки – не голодают, концы с концами сводят, перебиваются, не жалуются, этих самых, тьфу, олигархов, слава богу, нас в роду нет…

Войну, голодуху вспоминаю редко. Не хочу. Зачем? Не дело это – прошлыми бедами упиваться, душу травить… А вот Люську нашу – воровку невольную – нет-нет да вспомню.

Включу телевизор или радио, там все о бандитизме, грабежах, да кражах говорят. И сама не знаю, почему Люську вспомню. Совестливая кошечка была.

Гороховый цвет

Странно… Когда я подхожу к грядке с цветущим горохом и смотрю на фиолетовые, сиренево-голубые и белые конвертики его цветов, мне становится грустно. Грусть эта какая-то тонкая, чуточку тревожная.

И так бывает всегда. Почему?

Попытался ответить на этот вопрос, найти истоки непонятной грусти, проникнуть за ее дымку. И вспомнил.

Война. Голод. Не разовый – острый, но нестрашный, неопасный, длящийся только до первого ломтика хлеба, до первой ложки супа или каши, – а другой голод – многолетний, тягучий, как изнурительная, угрожающая жизни болезнь.

Война. Лето. Мне пять лет. Раз по десять в день подхожу я к грядке гороха, посаженного мамой. Ох, как она берегла семена – десятка два-три сухих горошин! Ох, как мне хотелось съесть хотя бы одну из них!

И вот он растет, растет царь-горох – самое сладкое, что мне пришлось попробовать за годы войны.

Война… Война… День… Другой… Третий… Вечность. Наконец-то на полупрозрачных стебельках-вьюнках появляются фиолетовые, сиренево-голубые и белые конвертики цветов.

– Мама, можно съесть хоть один, мама?

– Потерпи, сынок, потерпи.

– А почему ты плачешь, мама?

– Война…

День… Другой… Третий… За цветком – крошечный, с ноготок, зеленый пирожок, маленькая полупрозрачная рыбка с темными пятнышками икринок. Сладкий пирожок. Сладкая рыбка.

– Ешь, сынок, и расти, расти и живи долго.

– А это тебе, мама. Я хочу, чтобы ты тоже росла и жила долго.

Война…

Гороховый цвет…

Память… Грустно-тревожная память…

Соболья шуба

Весной 44-го окончил я седьмой класс и сразу же пошел чабанить. Родители мои были колхозниками, автоматически колхозником стал и я.

Отца в армию не призывали, на фронте он не был – работал сторожем на зернотоке. Дело в том, что еще задолго до войны он стал инвалидом. Будучи трактористом, потерял ногу. Так он сам рассказывал, трактор забуксовал на крутом пригорке – машины тогда были слабые и капризные. Отец стал подкладывать под заднее колесо тяжелый сосновый чурбак. В это время трактор неожиданно пополз по грязи назад и подмял отца…

Мама работала там же, на зернотоке. Лопатила, как тогда говорили, сырое зерно вместе с другими женщинами, затаривала его в мешки, грузила эти мешки на телеги, отправляя зерно в райцентр.

Однажды она с молоденькой напарницей – вчерашней школьницей – подняла тяжелый мешок, и у нее, по словам мамы, «что-то оборвалось в правом боку». К врачам мама не обращалась, да и не было у нас в деревне врачей, на здоровье не жаловалась, но, возвращаясь с зернотока, сразу же ложилась и почти всегда отказывалась от ужина. Впрочем, и ужина у нас как такового не было. Пара картошин на троих да ломтик черного остистого хлеба – вот и весь ужин.

Колхозники до войны, в войну и еще многие годы после войны трудились в основном за «палочки» – так называли в народе трудодни, на которые лишь изредка по осени, после уборки урожая, выдавали чуть ли не по пригоршне зерна на трудодень. Жили же, правильнее будет сказать современным языком – выживали – колхозники за счет своего личного хозяйства. Те, кто был помоложе, поздоровее, посноровистее, имели коровенок, козушек, кур, выращивали картошку, овощи. У нас же не было ни коровы, ни козы – некому было заготавливать для них сено, – а пяток кур неслись только летом, потому что их основным питанием, из-за отсутствия другого, были кузнечики да разные козявки, в поиске которых куры часто уходили чуть ли не за версту от дома. Надо сказать, что о воровстве, о котором сегодня говорят стар и млад и которое стало чуть ли не главной темой всех газет, в те голодные годы многие из нас даже не слышали и не имели понятия, что это такое. Куры не терялись, но, как я уже сказал, дохода не давали.

Короче говоря, жили мы хуже, беднее многих других, отнюдь не богатых колхозников-односельчан.

Большую помощь оказывала нам моя бабушка, мама отца Ефросинья Антоновна, для меня просто – баба Фрося. Жила она на другом краю деревни в большом пятистенном доме. Жила одна. Никакие уговоры отца и мамы перебраться к нам на нее не действовали.

– В этот дом я к Роману женой пришла, в этом доме тебя родила, вырастила, в нем и помру, – не раз и не два говорила она отцу, беспокоившемуся за нее. – Хотите, ко мне переселяйтесь, а лучше и не надо. У вас дом хороший. Рядом с током… А отсюда пока на одной ноге до тока допрыгаешь – день пройдет. Да и привычнее мне одной. Хочу – прилягу, хочу – встану – ни у кого не спрос, никто не указ. Живите там, в Марьином (так звали маму) доме. Ее отец, как и мой Роман, мастеровым был, умел топор в руках держать. Буду жить одна. Буду Романа ждать. Вдруг да объявится – вернется, а меня нет – у родного дома ставни заколочены или в нем чужие люди живут… Не простит…

Много, много позже, уже после смерти бабы Фроси, я узнал, откуда ждала она своего Романа – моего дедушку Романа, с которым мне так и не пришлось увидеться… Он был посмертно реабилитирован в 1987 году…

Лето и осень я прочабанил нормально. Мой старший чабан Корней Федорович Бутузов – семидесятипятилетний старик – оказался человеком добрым и спокойным. Несмотря на возраст, он старался поровну разделять наши чабанские обязанности – пас овец, ремонтировал загоны, готовил еду.

– Ты, Мишка, поперед батьки в пекло не лезь, – добродушно ворчал Корней Федорович, если я пытался поднять тяжелую жердь или волочил от ключа, находящегося под пригорком, на котором располагалась наша стоянка, полное ведро воды. – Надорвешься – будешь всю жизнь кряхтеть да охать, как я, когда на коня сажусь.

Дедушка Корней научил меня доить нескольких самых послушных овец. Мы делали из их молока что-то вроде сыра или брынзы, пили его в любое время дня и, несмотря почти на полное отсутствие хлеба, не голодали. Доброй добавкой к нашему столу являлись клубни алых саранок, мангир, болотный лук и даже караси. Карасей я ловил рано утром или поздно вечером в маленьком круглом озерке. Озерко находилось тоже у подножия нашего холма и подпитывалось ключом. В озерке мы поили наших овец.

Иногда Корней Федорович или я выбирались в деревню и увозили подарки моему отцу, маме, бабушке Фросе и его жене – Дарье Васильевне – бабушке Даше. Подарками были все те же сыр, брынза, клубни саранок, мангир, болотный лук и караси.

– Ты своих-то предупреди, чтобы о наших гостинцах, о сыре нашем, помалкивали. Я Дарье уже давно пригрозил: сболтнешь – в тюрьму вместе пойдем! – сразу же наказал мне Корней Федорович. – Узнает начальство, возьмут да в краже колхозного имущества обвинят. И пойдем мы с тобой – мал да стар – куда Макар телят не гонял. Лет пять назад племянница моя Женька захотела в баньке попариться. Соорудили они с Димкой – мужем ее – баньку-курнушку. Пошла дуреха в березнячок, что за огородом у ихнего дома и сейчас живет-поживает, и наломала веток на пять веников. Попалась лесообъездчику. За пять веников пять лет тюрьмы получила. До сих пор от нее ни слуху ни духу нет. А Димка еще в 41-м под Москвой геройской смертью погиб. Под танк с гранатами бросился. Командир его так в похоронке отписал… Кто знает, может, не от геройства – от тоски по Женьке своей он под танк-то бросился. Кто знает…

Беды начались с наступлением первых холодов.

И главная из них – отсутствие у меня теплой одежды: десятки раз перелатанное мамой пальтишко, в котором я ходил в школу и из которого к тому же за весну и лето изрядно вырос, не годилось для работы в степи. Малейший холодный ветерок, и я был вынужден слезать с коня и прятаться за его теплый бок.

Не было у меня и добротной обуви. Кирзовые сапоги с потрескавшимися от старости и долгой носки голенищами тоже не держали тепло. Но тут спасали портянки. Их я наматывал не только на ноги, но и поверх сапог. И если бы имелась возможность подолгу не слезать с коня, я, вероятно, смог бы в такой обувке пережить и самые большие морозы.

У деда Корнея дела в этом отношении обстояли получше. Старый чабан имел еще довоенный полушубок, засаленные до блеска, но все еще крепкие стеганые ватные штаны и подшитые толстым войлоком валенки.

Поделиться одеждой со мной или дать ее поносить мне хотя бы на время он не мог. С наступлением холодов вблизи отары все чаще и чаще стали появляться волки. За годы войны эти звери сильно размножились и обнаглели. Они быстро поняли, что отары, стада, табуны перешли на попечение стариков, женщин и детей, заменивших ушедших на фронт мужчин, и стали нападать на овец, коров и лошадей даже днем. Вот и пришлось нам пасти нашу отару целыми днями вдвоем. При этом старенький Корней Федорович даже в теплой одежде страдал от холода сильнее меня. Он почти постоянно кашлял, температурил, жаловался на колотье в груди.

В конце ноября – начале декабря начал болеть и я. Какое-то время я крепился, бодрился, не поддавался на уговоры Корнея Федоровича хотя бы денек отдохнуть от пастьбы, полежать на нарах, заменяющих нам кровати, попить горячего кипяточку с целебным чабрецом. Но однажды утром, встав с нар, я рухнул на пол и потерял сознание.

Перепуганный Корней Федорович тут же запряг коня в телегу, накидал в нее полкопны сена, завернул меня в свой полушубок и, с трудом натянув на себя мое негреющее пальтишко, повез меня в деревню. Овцы при этом остались в закрытом загоне, и если бы они там пробыли несколько дневных часов, с повышением температуры начали бы погибать от перегрева. Выпустить овец из катона было нельзя. Это бы означало отдать их на съедение волкам.

Передав меня отцу и маме, дедушка Корней немедля отправился в обратный путь. Слава богу… Все обошлось благополучно. Снега еще не было, и отдохнувший за ночь конь не подвел старика. На стоянку Корней приехал быстро, и все овцы остались целы.

…В тот же день, прослышав о моей болезни, а слухи в деревне распространяются мгновенно, к нам пришла бабушка Фрося.

Еще издали, с порога, взглянув на мое малиновое от жара лицо и услышав хриплое дыхание, она поставила диагноз:

– Легкие воспалил! Я так и знала – добром это не кончится. Мал еще мой Мишенька в степи жить, овец пасти… Война проклятая! Передохли бы те, кто ее начал. Ну-ка, Мария, пробеги по деревне, жира тарбаганьего поспрашивай. Должен же он у кого-нибудь еще сохраниться. Скажи: «Сын помирает».

Мама тонко-тонко и протяжно взвыла и, не надевая телогрейки, мгновенно исчезла за дверью.

– А ты, Петр, затапливай печь, ставь чайник и пойди наломай в огороде укропных будыльев. Укроп, он тоже хворь выгоняет.

…Тарбаганий жир, укропные отвары, а главное, постоянная забота и внимание мамы, отца и бабушки быстро поставили меня на ноги.

И дней через десять я снова был «готов к труду и обороне!» За время моей болезни к нам несколько раз приходила Зинаида Павловна Чернова – председатель колхоза, пожилая, измотанная болезнями и непосильным трудом женщина. Каждый раз она приносила мне щедрые подарки – пшеничные калачи, пол-литровую баночку топленого масла, несколько кусков рафинада.

– Выздоравливай, Миша, скорее. Корнею Федоровичу без тебя худо. Совсем поддался. Отвезла я ему на помощь Настюшку Трухину, одноклассницу твою, старательная девчонка. Да какой из нее чабан. На коне ездить не умеет, пешком за овцами бегать – сил нет.

А солдатам нашим на фронте валенки, шинели, шубы нужны. Все это из овечьей шерсти, из овечьих шкур делается. Так что вы, чабаны, тоже с врагом за нашу землю воюете, и отступать вам нельзя.

– Все! – сказал я в последний приход Зинаиды Павловны. – Завтра отвезите меня к Корнею Федоровичу. Я не хочу больше болеть.

– Может, полежать бы ему еще, подлечиться, ослаб совсем, кружку с водой удержать не может, – просительно поглядывая на Зинаиду Павловну, заохали мама и баба Фрося.

– Парень большой, самостоятельный, ему и решать, – строго глянула на них Зинаида Павловна. – Война… Завтра к обеду заеду. Настаивать не буду. Я не врач. Решай сам, Михаил…

На следующий день собирать меня в дорогу отец, мама и бабушка начали с утра.

Впрочем, собирали меня в основном отец и мама. Бабушка Фрося спозаранку ушла домой.

– Надо мне. Вернусь скоро, дела есть. Смотрите, чтобы Миша меня обязательно дождался. Вдруг да Павловна заедет за ним ни свет ни заря. Она ведь и сама не спит, и другим не дает.

– Ну-ка давай, Миш, шапками махнемся, – грустно улыбаясь, обратился ко мне отец, – твоя-то в воронье гнездо превратилась. Макушку сквозь нее видно. Возьми мою. В деревне – не в степи…

– Но моя будет тебе мала.

– Ничего. Мать мне какую-нибудь вставку сделает и сверху мешковиной обошьет.

Мама сложила в мешок все остатки от гостинцев Зинаиды Павловны, принесла из кладовки корзинку сухарей:

– Подкопили тебе. Пока болел, вся деревня старалась чем-нибудь нам помочь. Так что всем миром тебя на ноги ставили…

За час-полтора до отъезда вернулась баба Фрося:

– Уф-ф-ф! Морозно, а упарилась… Чуть не бегом – туда да обратно.

Бабушка положила на стол узел и развязала цветастый платок. Мне показалось, что из узла на стол выполз какой-то живой пушистый зверь.

– Мама, зачем же ты шубу свою принесла? Бывало, к сундуку никого не подпускала, боялась хоть раз надеть ее! – всплеснул руками отец.

– Да, берегла. Пуще глаза берегла. Эта шуба не простая – соболья, из черных соболей сшитая. Мне ее Роман в день свадьбы подарил.

Семья его крепкой была. Коней, овец побольше, чем нынче иной замухрышка-колхоз, имели. А Рома меня любил и чуть не каждый месяц одаривал. Многие завидовали нашему счастью – вот и ушел мой суженый-ряженый в края ледяные, на гибель неминучую за счастье свое. Шубу эту я как память о любви и доброте мужа берегла. Бывало, все думала, себя успокаивала: «Вернется Роман. Взойдет ясно солнышко. Надену я эту шубу и царицей-красавицей навстречу ему выйду… Э-хе-хе-хе… Теперь-то уж из меня даже в собольей шубе царицы-красавицы не получится. Укатали сивку крутые горки – в трухлявую колодину превратили. Так вот, пусть теперь Миша в этих соболях овец пасет. Не отправлять же его в степь опять в пальтишке. Сгинет или инвалидом от всяких простуд в конце концов станет. А ему жить да жить. Не век же войне полыхать. Потухнет. Воспрянет народ, и, глядишь, Миша наш еще человеческой жизнью поживет. На днях Пана Размахнина карты кидала – говорит, что жить Гитлеру осталось не дольше Рождества. Помрет он смертью крысиной, обожрется тушенки и сдохнет. Так что надевай, надевай шубу, Миша. Нечего жалеть ее. Будем живы, разбогатеем, новую справим…

Корней Федорович и Настюшка буквально оцепенели, увидев меня в роскошной собольей шубе. День моего возвращения на стоянку был ярко-солнечный, с легким ветерком – по собольему меху, как по ковыльному полю, текли, переливались серебряные волны. В глубине этих волн вспыхивали голубоватые искры, похожие на ночные степные звезды. Шуба была удивительно легкой и удивительно теплой; даже тогда, когда мы вошли в наше чабанское жилье, мне не хотелось ее снимать.

Поговорив минут десять с Корнеем Федоровичем, Зинаида Павловна уехала и увезла с собой Настюшку.

– Дел выше головы. На ферму срочно надо. Две коровы там заболели. Уж не зараза ли какая. А вы держитесь, мужики, держитесь. Наши на всех фронтах гонят поганцев – в болотах топят, в снега, пески зарывают. За все наши беды с них спрос будет. Держитесь, мужики, держитесь. На нас весь мир смотрит. На нас весь мир надеется! – Зинаида Павловна на секунду придержала коня и помахала нам рукой.

До победы она не дожила. Умерла от разрыва сердца. Война убивала людей и в тылу…

В собольей шубе я пережил последнюю военную зиму и пропас колхозных овец еще три зимы после войны, после Победы. Хорошая жизнь вопреки нашим ожиданиям пришла не сразу, да и какой она бывает, эта самая хорошая жизнь…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю