Текст книги "Знамя Победы"
Автор книги: Борис Макаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
…Асю я увидел через несколько дней. Но это была уже другая, почти мне незнакомая девочка. С бледного, удлиненного личика с тонкими поджатыми синюшными губами на меня смотрели большие, взрослые, как у мамы, бабушки, Ольги Афанасьевны, глаза. Даже голос Аси изменился, стал глубже, взрослее:
– Это ошибка. Папа живой. Он убьет Гитлера и вернется.
– Конечно, вернется. Они с моим папой вернутся. Гитлера посадят в клетку, клетку поставят в кузов большой машины и будут возить, показывать. А убивать его не надо. На него все плевать будут. Пусть он лает. А кормить его будем мерзлой гнилой картошкой, пусть жрет.
– Пусть жрет!
– Пусть подавится!
…Наступила весна. Долгожданная. После долгой, холодной зимы, после долгих и трудных лет войны пришла весна надежды, весна уверенности в победе. Из ожившей, прогретой солнцем земли выплеснулась, потянулась к теплу, к высокому небу зеленая густая трава. Казалось, сама земля наконец-то освободилась от тяжести тревоги за себя, за живущих на ней людей.
Люди распрямились, заулыбались.
Тихо и сумеречно было в квартире Ивлевых.
Закончились наши игры с Асей.
Забылась наша любимая игрушка – красивая, яркая, веселая деревянная корова с белыми яблоками на синих боках…
…Как рассказал папа мне самому через много лет после того, о чем я теперь рассказываю сам, возвратившись из Берлина домой:
– Традиции рождаются быстро. Хорошие еще быстрее. Сфотографировались мы с нашим отделением саперов у Рейхстага и стали разъезжаться по домам. Демобилизовали нас, естественно, не всех сразу – группами. Саперы еще долго оставались в Германии. Разминировали мины, снаряды, бомбы.
Моя очередь отправляться на Родину подошла к августу. Командир полка Заворотняк при этом учел просьбу ускорить мою демобилизацию в связи с приближением нового учебного года. Ведь я школьный учитель. Тогда, в 1945-м, моя просьба и фраза «Я школьный учитель» мне самому казалась какой-то смешной, наивной. Четыре года я учился и учил ставить мины, ликвидировать неразорвавшиеся снаряды, бомбы. Привык к своему званию старшины, к солдатскому, не всегда изящному языку… А тут, как только мы отсалютовали Победу, остро почувствовал себя учителем. От нетерпения снова надеть цивильный костюм, прийти в школу, увидеть стриженые затылки мальчишек и бантики на косичках девчонок, услышать шелест книжных страниц и мягкий шорох мела по школьной доске – заныло сердце. Стоило мне на минутку закрыть глаза, и я видел, как вместе с мамой, с тобой, хотя, когда я уходил на фронт, ты был совсем маленьким, иду в школу. Небо чистое, чисто-голубое, бездонное забайкальское небо. И тишина – глубокая, бездонная, как небо, тишина. В небе – голуби. У тропинки, по которой мы идем, фиолетовые осенние ромашки. И в тишине – школьный звонок. Веселый. Строгий. Зовущий.
И хотя я был в военной форме, с шинелью то на плечах, то в руках, война мне не снилась. Она осталась где-то далеко позади, за дымом пожаров, за пылью фронтовых дорог, за линиями траншей…
Я на собственном опыте убедился в истине: человек рождается для мира, для солнца, тишины, для жизни. Война же – это что-то настолько дикое, противоестественное, чему я даже не могу дать своего определения, названия. Тех, кто жаждет войны, кто разжигает войну, начинает ее, надо даже не казнить, не карать – надо лечить. Это могут делать только маньяки – психически больные люди.
В Чите я прямо с поезда пошел в облоно – областной отдел народного образования.
Мне обрадовались. Учителей, особенно мужчин, в наших краях не хватало и до войны. А уж в войну, когда большинство из нас ушли на фронт, и после войны, когда многие не вернулись, появление каждого мужчины-фронтовика превращалось в событие для всего края.
Уже через час я получил приказ о назначении меня директором одной из больших школ области.
…Не буду подробно рассказывать о том, как папа вернулся с войны домой, как плакали от счастья мама и бабушка, как радостно было мне взлетать к потолку на его сильных руках, как хорошо пахло от него чем-то сильным и горьким, защитным и надежным.
…Я не хочу, не могу рассказывать и о том, какой глубокой и страшной была тишина в квартире Ивлевых… Только на второй или третий день пришли к нам после нескольких приглашений мамы, бабушки и самого папы Ольга Афанасьевна и Ася. Они будто нищенки встали у двери, будто нищенки, молча, не поднимая голов, приняли подарок папы – две банки тушенки, пару пачек концентратов гречневой каши и отдельно для Аси – несколько кусочков сахара и тут же, заплакав, ушли.
– А может, он тоже вернется, – как-то виновато, негромко сказала мама, как все мы поняли, об отце Аси. – Ну и что, похоронка… Могли и ошибиться…
Папа промолчал.
Папа не умел врать…
…Первые дни пребывания папы дома были многолюдными и суетными. Приходили папины и мамины друзья и знакомые. Какие-то заплаканные женщины, старики и старушки от дверей начинали разговор с папой с вопроса:
– А моего там не видел, не встречал?..
Бабушка не успевала подогревать самовар…
Мужчины много курили.
Многие из них стучали костылями, торопливо, словно стыдясь чего-то, заправляли пустые рукава в карманы пиджаков, здоровались с папой, неловко подавая ему ладошкой вверх левую руку:
– Ишь, что фашист, поганец, наделал…
Прибегали и мои сверстники-пацаны, заглядывали в окна, толпились у калитки. Наиболее смелые заходили в комнату, не моргая смотрели на папу, на его ордена и медали, шмыгали носами и торопливо запихивали в рот кусочки сахара – единственное, чем мог угостить их папа, да и то кусочки становились все меньше и меньше – гостей не убывало, а некоторые самые отважные мальчишки, девчонок-трусих почти не было, умудрялись получить угощение дважды.
Счастливые, помолодевшие мама и бабушка приветливо встречали и взрослых, и детей. Угощали морковным чаем. Приглашали к столу угоститься картошкой в мундире, уже дряблой, рыхловатой квашеной капустой.
Одновременно, как это умудряются делать женщины, они собирались в дорогу. Дорогу, в которую отправлялась наша семья, по-забайкальским меркам нельзя назвать дальней. Несколько сот километров отделяли наше село от большой железнодорожной станции, куда получил назначение папа.
В углу кухни стояли две большие матерчатые сумки. В них мама и бабушка в свободные от приема гостей минуты складывали зимнюю и летнюю одежду и обувь, какие-то узелки, посуду… Вещей было немного, но сумки постепенно приобретали округлые формы и солидный вес.
Вместе с другими ребятами, а иногда и одна приходила Ася. Она подходила к сумкам, ко мне, подолгу смотрела на маму, папу, бабушку, на меня. Ася давно привыкла к маме и бабушке. Они любили ее. Она любила их. А в папе, как мне сейчас думается, моя маленькая подружка старалась рассмотреть своего папу.
– Ты правда, Тема, уедешь? – по десять раз в день спрашивала меня Ася. Спрашивала с грустью и какой-то надеждой услышать мое «нет».
Тихий, тоненький, жалобный голосок Аси, как это бывает и у взрослых мужчин, будил во мне ложное чувство собственной значимости. Я расправлял плечи, гордо смотрел выше Аси и басовито отвечал:
– Надо ехать. Не оставишь же их одних, – и кивал в сторону родителей и бабушки. – С ума сойдут без меня.
Потом я, как опять же положено мужчине, снисходительно успокаивал Асю:
– Ничего. Я буду часто приезжать. Очень часто буду приезжать. Мы же будем жить совсем недалеко. Я поеду, посмотрю на поезда, на станцию, а потом приеду и расскажу тебе.
– Правда приедешь?
– Правда.
…На станцию, куда папа получил направление на работу, мы приехали в последние дни августа. Как это полагалось в те далекие времена, сразу получили квартиру. В ней уже находились три железные койки, диван, стол, несколько стульев, шкаф для посуды. Все было несколько подержанное, но вполне пригодное для дальнейшего использования.
Какой-то высокий усатый дяденька, как потом я узнал, школьный завхоз, добрый и заботливый Василий Ульянович, принес со склада четыре матраса и четыре подушки. Он же принес из дому булку хлеба, кусочек сахара и заварку настоящего, не морковного, чая.
От ужина с нами он отказался.
Поев, мы легли спать. А рано утром мама и бабушка проводили нас с папой на работу. Я шел работать в первый класс, а папа – директором школы.
После уроков я пришел домой один. Папа остался в школе. Один, без провожатого, я пришел потому, что наш новый дом находился рядом со школой, в ее дворе, со всех сторон огороженном красивым зеленым штакетником.
Войдя в дом, я на секунду остановился у порога. Мама и бабушка успели привести нашу квартиру в полный порядок. Кровати были застелены чистыми простынями, стол – цветастой клеенкой. На полках посудного шкафа стояла чисто вымытая посуда. Пол еще не просох от мытья. На окнах весело светились ситцевые занавески.
– Проходи, проходи, уважаемый первоклассник. Поздравляем тебя. Мы приготовили праздничный обед. Умывайся и за стол. Скоро должен прийти папа. – Мама поцеловала меня и легонько подтолкнула к бабушке.
Бабушка прижала меня к груди, несколько раз чмокнула в затылок:
– Дожила. Дождалась. – И хотя совсем не верила, вернее, разуверилась в Боге, глубоко, облегченно вздохнула: – Слава Тебе, Господи! Войну пережили. Внук вырос. В школу пошел. Дождались…
А тут вот, – бабушка подошла к окну, – подарок тебе от Аси. Она очень просила отдать тебе на новом месте, когда ты, как и она, в школу пойдешь.
Бабушка раздвинула занавеску.
На подоконнике стояла деревянная корова с белыми яблоками на синих боках…
Красная тетрадь
Светлой памяти моего отца, моего папы, участника Великой Отечественной войны, прошедшего с боями от Сталинграда до Берлина, кавалера трех орденов Красной Звезды, сельского учителя с 40-летним педагогическим стажем – Константина Ивановича Макарова посвящается
Отец… Нет, лучше сказать сразу – папа. Именно так – папой, а не отцом – мы называем его даже сейчас, когда его уже нет с нами больше трех десятков лет. Мы – это я, брат и сестра. Мы – пожилые люди, уже имеющие внуков. И все же при редких встречах, в разговорах, в письмах друг другу мы всегда называем папу – папой.
– А помните, папа…
– Были на кладбище у папы…
Папа пришел с войны летом 1945 года. Насчет года я узнал, уточнил, наверное, позже. Тогда, в 1945 году, по крайней мере, сейчас так кажется, я мало интересовался летоисчислением. Мне шел седьмой год. И я жил – не годами, не месяцами и даже не неделями – днями. А дни были долгими-долгими, как нынешние недели, месяцы и даже годы.
За день я успевал обегать полдеревни, побывать на реке. Летом искупаться и поваляться на песке, зимой – покататься по льду на куске отполированной до блеска жести и на собственных валенках, подшитых чем-то черным и жестким, похожим на резину… Успевал погостить у доброго десятка друзей – таких же непосед и сорванцов, как я, и переделать кучу других своих мальчишеских дел.
И при всем при том я никогда не забывал хотя бы на минутку-другую прижаться, приласкаться к своему «папе».
Поставил кавычки – задумался: «Зачем?»
Надо ли это делать, ведь пальто и кепка папы, висящие в шкафу, действительно казались мне живыми.
Сам я ухода папы не помню. Как говорила мама, он уехал из дома рано утром, когда я еще спал.
– Подошел к кроватке, посмотрел на тебя и сказал: «Будить не надо. Заплачет – заплачу я. А солдату плакать не положено»… – рассказывала мама.
О том, что папа никогда не плакал и не любил плакать, она говорила мне не раз и почему-то всегда в тот момент, когда мне отчаянно хотелось не только плакать – реветь.
Пальто папы я обнаружил в шкафу сам. Сколько мне было тогда лет – не помню. На этот вопрос не могла ответить и мама. Но судя по тому, что я умудрился открыть дверцу шкафа и залезть туда, – года три-четыре.
А вот на вопрос: как я узнал, что папино пальто и папина кепка – папины? – Отвечу: догадался. Во-первых, пальто было таким огромным, что не могло быть ни моим и ни маминым. И пахло оно не мамой: ее легкий, теплый, нежный запах я знал с колыбели, – а чем-то крепким, тяжелым, суровым, строгим – мужским. Теперь я знаю, этот мужской запах наши вещи приобретают от нашей мужской работы, от табачного дыма и дешевого одеколона.
Ну а кепку мама не носила никогда, а, надев кепку на свою голову, я провалился в нее по самый подбородок, да и пахла кепка точно так же, как пальто, и она не могла принадлежать никому другому, кроме папы.
И все же тут, в этом мгновенном узнавании папиных вещей, папы, мне кажется, большую роль сыграла, пусть неосознанная, детская память. Вероятно, когда-то, до войны, папа наклонялся над моей кроваткой в этом пальто и в этой кепке, а может, даже одетым в пальто, уходя на работу или возвращаясь домой, брал меня на руки.
Не знаю почему, но о своей находке я не сказал даже маме.
Наверное, уже тогда интуитивно я понимал: каждый человек, взрослый или ребенок, обязательно должен иметь свою тайну. Неважно – маленькую или большую. Но свою тайну. Без нее, без тайны, без своей тайны, мир всегда будет казаться плоским, односторонним. Тайна же позволяет проникнуть в его глубину и приобщиться к ней – к тревожной, иногда даже пугающей, пугающей уже тем, что любая тайна в любой момент может быть раскрыта, разоблачена и перестать быть тайной, – но всегда волнующей, всегда наполняющей душу и сердце радостью прикосновения к непознанному, обладания чем-то только своим, принадлежащим только тебе.
Наспех позавтракав или пообедав, – завтраки и обеды у нас зачастую состояли из пары вареных или печеных картошин, щепоток соли и двух тонюсеньких ломтиков хлеба, – мама уходила на работу.
Я тут же зачем-то запирал дверь на крючок и распахивал дверцы шкафа:
– Здравствуй, папа!
Зарываясь лицом в пальто, прижимая к груди кепку, я вдыхал их родной, горьковатый запах и рассказывал папе о своей любви к нему, о том, как мы ждем его с мамой, о том, как я буду любить его, когда он победит, прогонит крысолицых (я видел таких не раз на плакатах и в газетах) фашистов и вернется домой.
День прихода папы домой я помню, и помню очень хорошо, четко, ясно.
Широко, гулко распахнулась дверь, и в потоке солнца, хлынувшем в нее, мы увидели высокого, широкоплечего солдата. В одной руке солдат держал аккуратно сложенную шинель, в другой – вещевой мешок.
Вскрикнула и метнулась, нырнула в солнечный поток навстречу солдату мама. Упала на пол шинель. Отлетел в сторону вещевой мешок.
Обняв и поцеловав маму, солдат шагнул ко мне, присел на корточки:
– Ну, иди же сюда, сынок, иди.
Я не двигался.
– Иди, иди ко мне. Я твой папа.
Я не двигался.
Подошла мама. Крепко взяла меня за плечи. Подтолкнула к солдату:
– Это же папа! Папа!
Я ткнулся носом солдату в бок, отшатнулся от его поцелуя и тут же убежал в другую комнату.
– Отвык. Совсем отвык… – вздохнул солдат.
– Да он и привыкнуть-то не успел. Ты уходил – он в колыбели лежал, – сказала мама и опять утонула в объятиях солдата.
В какое-то мгновение мне показалось, что обо мне забыли и мама, и этот солдат.
Ну и пусть. Я метнулся к шкафу: «Вот спрячусь сейчас – и пусть потом ищут. Пусть мама поплачет, позовет меня, а я буду молчать».
На маму я обижался сильнее, чем на солдата. Ведь я – мамин, а мама – моя, только моя… А солдат, хоть его мама и назвала моим папой, совсем не похож на папу…
Папа – вот он. Здесь, в шкафу. Вот его пальто, его кепка. Такие родные, привычные пальто и кепка. Такие привычные, родные запахи…
Дверка шкафа открылась.
Я выглянул из-за папиного пальто, увидел растерянные лица мамы и солдата и снова отодвинулся в угол.
– Ну что ты, сынок, что ты? Испугался папы? А ну-ка, выходи. Сейчас кушать будем. Посмотри, какие гостинцы папа принес…
– Отвык. Совсем отвык, – опять вздохнул солдат. – Вот она что делает, война-то…
Мама быстро накрыла стол. Минута-другая, и он стал необычно-праздничным. В центре стола лежали, как мне показалось, толстенные куски хлеба – наша недельная с мамой норма. Рядом с хлебом громоздились желтоватые куски сахара. Одного такого куска нам с мамой хватило бы на целый месяц. И над всем этим великолепием высилась, пестрея разноцветными боками, банка тушенки, целая банка тушенки.
Мама и солдат посадили меня между собой на самое удобное место, поближе к хлебу, сахару и тушенке, дали мне ложку.
– Ешь, ешь, сынок, – погладила меня по голове мама.
– Ешь, ешь, сынок, – повторил солдат, но, видимо, заметив мой настороженный, отчужденный взгляд, гладить меня по голове не стал.
С того летнего солнечного дня мы стали жить вчетвером – я, мама, солдат и… папа. Мой папа – в моей памяти, в моей комнате, в моем шкафу…
Гас свет. Мама и солдат уходили в крошечную комнатенку за русской печью. Я подходил к двери своей комнаты, прислушивался, улеглись ли они, и открывал дверцу шкафа:
– Здравствуй, папа!
Зарываясь лицом в пальто, прижимая к груди кепку, я вдыхал их родной, горьковатый запах и рассказывал папе о своей любви к нему, о том, как мы ждем его с мамой, о том, как я буду любить его, когда он вернется домой. При этом я совершенно забывал о том, что папа уже победил, изгнал крысолицых фашистов и находится дома.
Каждое утро ко мне подходил или встречал меня у дверей моей комнаты тоже папа, но папа-солдат. Он был красивым. На груди его сверкали рубиновые звезды и медали. Три Красных Звезды и много, много медалей. Его гимнастерка была затянута широким, тоже блестящим новым ремнем. Сапоги солдата-папы отражали солнечные лучики. Но все же, все же… Это был какой-то другой – если не чужой, то непривычный папа.
– Сынок, давай пойдем сегодня с тобой на рыбалку, – обращался ко мне солдат-папа, явно пытаясь подружиться, сблизиться со мной.
– У меня болит живот… голова… нога… – уклонялся я от его приглашения, пугая маму.
– А в лес за грибами…
– В лесу комары и пауки…
– Ну что ж… – Солдат-папа смущенно разводил руками. – Может, и правда болеет…
– Может, и правда… – в свою очередь смущалась мама. – Всю войну недоедали, недопивали… Бывало, зимой мороз – стены трещат, а дров ни полешка…
Но стоило папе-солдату куда-нибудь выйти, мама подходила ко мне или подзывала меня к себе и уже другим, дрожащим от обиды, но строгим голосом говорила:
– Ты что же, а? Ты что же, а? Папа нас от врагов защищал, кровь проливал, через тысячи километров шел к нам, а ты… ты…
Однако ее нотации и просьбы не помогали. Я не мог изменить своему папе, живущему в моей памяти, в моей комнате, в теплоте и запахах своей одежды, и хотя с каждым днем все больше привыкал к папе-солдату и даже гордился им перед соседскими мальчишками: «Мой папа – герой!» – папу папой-солдатом не называл и вообще не называл его никак.
Давалось мне это легко потому, что к папе-солдату я обращался очень редко, а точнее сказать – не обращался совсем. Я отвечал на его вопросы, выполнял какие-нибудь его маленькие просьбы. Но сам вопросов не задавал и ничего не просил.
В августе мне исполнилось семь, и первого сентября мы с папой-солдатом отправились в школу.
Папа-солдат шел работать учителем (он и до войны работал учителем), я – как сказала мама – тоже работать, только первоклассником.
Папа-солдат был одет в ту же солдатскую одежду, в которой пришел с войны.
Первый день моей учебы был пасмурным и холодным. По распадкам между голых сопок на наш поселок тяжелой лавиной стекали, обрушивались тугие потоки сырого зябкого ветра. Раз-другой выглянувшее из-за туч солнце, убедившись в бесплодности своих попыток раздвинуть, разогнать свинцовые тучи, решило больше не возобновлять их.
Выйдя на крыльцо, папа-солдат взглянул на небо и тут же вернулся в дом:
– Надо надеть шинель.
Вышла мама. Она еще раз оглядела меня:
– Не продуло бы… Пальтишко – видимость одна…
– Да-а-а… – как-то грустно-виновато пробормотал папа-солдат. – Ну да ничего. Вот получу первую зарплату – сразу справим, а пока… А ну-ка, сынок. Вот сюда, за шинель. – Он откинул полу шинели. – Пошли! Раз-два, раз-два! Не отставай, сынок. Держись веселее. Мы что, не мужики, не солдаты, чтобы ветра бояться?!
Прячась от ветра за его спиной и полой шинели, я с гордостью поглядывал по сторонам. Вон сколько идет ребят. И не у всех папы, не у всех папы-солдаты…
Почти ежедневные совместные походы в школу еще сильнее сблизили нас с папой-солдатом. В теплые, тихие дни мы всегда шли рядом, разговаривали, говорили о школе, о том, что видели вокруг, – о сверкающей в низине реке, о птицах, порхающих в ветвях деревьев, окаймляющих дорогу, о городах и странах, которые находятся, как мне казалось, где-то совсем рядом, за сопками.
Папа-солдат постоянно заботился обо мне – застегивал пуговки на пальтишке, завязывал шнурки на моих ботинках, отгонял от меня редких, но всегда голодных, а потому всегда злых собак.
И мне были приятны его заботы. Еще бы – не у всех папы такие сильные, красивые, смелые папы-солдаты…
К концу первой четверти я влюбился. Да-да, не смейтесь.
Влюбился в свою одноклассницу Элю Мусатову. Влюбился за необычное, такое ласковое, нежное имя. Влюбился за ее курточку, на спине которой были вышиты две зеленые сосенки и крошечный белый-пребелый зайчик между ними. Элина парта находилась впереди моей, и я мог целыми днями беспрепятственно, незаметно для других любоваться и зелеными сосенками, и белым-пребелым зайчиком, и золотыми, как лучики солнца, косичками Эли.
И всего больше на свете мне почему-то хотелось потрогать хотя бы одним пальчиком Элиного зайчика.
Эля со своей мамой – врачом Евгенией Андреевной – жили недалеко от нас. Отец Эли погиб на фронте. Эля с Евгенией Андреевной жили, как и все в то время, трудно. Но даже мы, первоклассники, понимали: им труднее, чем многим другим. Ведь у них не было папы.
Евгения Андреевна делала все для того, чтобы ее дочка была накормлена и одета не хуже других и не чувствовала себя полусиротой. Она устраивала для Эли разные домашние праздники, приглашала домой друзей и подруг дочери. В доме Мусатовых почти всегда было шумно и весело.
В начале ноября Эле исполнилось – точно не помню – семь или восемь лет. Евгения Андреевна разрешила ей пригласить на именины друзей-одноклассников. Среди приглашенных оказался и я.
– Приходи к нам. На мои именины, – подошла на большой перемене ко мне Эля. – Мама испечет вот такой пирог, и даже два таких пирога – с картошкой и капустой. – Эля помолчала и добавила: – Можешь принести мне подарок.
– Зачем?
– Так положено. Когда люди идут к кому-нибудь на именины, они всегда дарят именинникам подарки. Так положено. Ты что, никогда не ходил ни к кому на день рождения?
– Нет… А что мне тебе подарить?
– Знаешь, о чем я мечтаю?
– Конечно.
– О чем?
– О конфетах или пряниках.
– Нет. Подумаешь, конфеты… Мне вчера мама целых две штуки дала. А мечтаю я о такой толстой-претолстой тетради, из которой можно сделать альбом. У всех больших девочек есть альбомы. Они в них розы разные рисуют, сердечки и стихотворения записывают. Я у Наташи Купцовой и Маши Терентьевой видела. Они уже в седьмом классе учатся, и альбомы у них – загляденье…
Наверное, целую неделю я думал только об одном – где взять тетрадь-альбом для Эли. В единственном поселковом магазине никаких тетрадей вообще не продавали, даже обыкновенные ученические тетради нам выдавали в школе.
Все разрешилось мгновенно и просто.
– Ты что-то в последнее время какой-то не такой стал, – обратилась ко мне мама за обедом. – Думаешь о чем-то. Вон даже ложку мимо рта проносишь… Натворил что-нибудь? Ну-ка, признавайся.
– Вы же сами разрешили мне идти на день рождения к Эле…
– Иди-иди…
– Лучше бы не разрешали…
Я не выдержал и чуть не плача, срывающимся голосом рассказал о мечте именинницы Эли, о своем сокровенном желании исполнить эту мечту – подарить ей тетрадь-альбом.
– Сынок, дорогой, что же ты нам сразу не сказал? – Папа-солдат быстро прошел в свою комнату, выдвинул из-под кровати чемодан и вынул из него толстую тетрадь в красной-прекрасной обложке.
– Еще в августе нам выдали на учительской конференции для планирования уроков. Хотел начать с нового года. Но раз такой случай. Бери!
Дрожащими руками, не взяв – схватив тетрадь, ошалев от радости, я выскочил из-за стола и убежал в свою комнату. Тетрадь была великолепной. Толстые голубоватые листы были заключены в мягкую, но плотную, прочную огненно-красную обложку и скреплены не нитками, не скрепками, а специальной блестящей пружиной. Очарованный ее красотой, я, наверное, с полчаса перелистывал листочки, разглядывал обложку.
– Не опоздай. Ты же сказал, тебе к трем надо, сейчас уже половина четвертого, – окликнула меня мама.
Я быстро оделся. Затолкал тетрадь за пазуху и помчался к Мусатовым.
– О-о-о… – только и могла сказать-пропеть Евгения Андреевна, увидев мой подарок.
– О-о-о! – повторяла Эля и запрыгала. – Это мне?! Это мне?! Это мне?!
Немного успокоившись, Эля взяла меня за руку, провела мимо других ребят в переднюю комнату и прошептала:
– У меня секрет…
– Какой?
– Ты самый, самый хороший..
Я смущенно шмыгнул носом и, отведя глаза в сторону, уставился на Элину курточку, висящую на спинке стула.
– Хочешь, я тоже подарю тебе что-нибудь, только не знаю что?
– Но я же не именинник.
– Все равно. Какая у тебя мечта? Скажи! Ну, скажи!
– Я хочу… потрогать зайчика.
– Какого зайчика?
– Вон того, на твоей курточке.
Зайчик оказался гладкий, теплый и действительно живой. Когда я прикоснулся к нему пальцем, он пошевелил ушами. Честное слово, пошевелил крошечными ушами!
Я вернулся домой переполненный счастьем. Его, счастья, было так много, что я просто не мог не поделиться им с мамой и папой-солдатом.
Влетев в дом, я взглянул в открытую дверь комнатки родителей. Папа-солдат сидел за столом и читал книгу.
Я сделал глубокий вдох, такой, какой мы делаем перед прыжком в воду, и шагнул в комнату:
– Спасибо, папа!
Папа уронил книгу, поднялся:
– Сынок!
– Папа!
– Сынок, скажи еще раз!
– Папа!
– Таня, Танечка!
Из кухни к нам метнулась мама:
– Господи! Да что там у вас, что?!
Папа рухнул на колени и прижал меня к широкой груди:
– Я ждал… Я так долго ждал… Он назвал меня папой. Сынок мой, сынок!
Мама тоже опустилась на колени и обняла папу. Я оказался между ними. Мне стало мило, уютно и спокойно…
Мой папа вернулся с войны…