Текст книги "Голубая звезда"
Автор книги: Борис Зайцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
VI
Утро следующего дня было такое же солнечное. Горячий тополь, шелестя пахучей листвой, бормотал за окном. Христофоров скромно пил чай с калачиком и читал газету, когда дверь отворилась: вошла Анна Дмитриевна. В дверях она слегка нагнулась, чтобы не помять эспри. Но и в самой мансарде, при росте вошедшей, эспри чуть не чертил по потолку воздушными своими кончиками.
– А, – сказала она, оглядываясь, – убежище отшельника. Здравствуйте, святой Антоний.
Христофоров встал и улыбнулся.
– Ну, вы тогда царица Савская. Впрочем… – Он смешался. – Я, кажется, говорю глупости. Анна Дмитриевна захохотала.
– Пожалуй, что и так. Я, во-первых, не имею намерений этой царицы, второе – у меня нет и шерсти на ногах. Дело проще: нынче бега, я за вами заехала. Ни более, ни менее. Впрочем, – прибавила она, – мне еще хотелось посмотреть, как вы живете. Она подошла к окну, на котором он вчера сидел, тоже села, сняла шляпу и еще раз обвела глазами убежище.
– В этой комнате, – сказала она, – нет женщины и никогда ее не было. По ней тоскуют стены. Хозяин пьет чай с одинокой булкой, ходит с непришитыми пуговицами и скромно чистит скромный сюртучок.
Христофоров взял порыжелую шляпу и сказал:
– Хозяин прожил так полжизни.
Анна Дмитриевна смотрела теперь в садик, залитый солнцем, задумалась. Потом вдруг встала, вздохнула и стала поправлять эспри.
– Может быть, тут и хорошо жить, в вашем скиту. Может, и надо так, не вам одним. Эх, милый вы человек, и зеркало же… ну, да уж что там…
Они спустились и вышли. Рысак ждал на улице, перебирая в нетерпении ногами – косился на кучера злым глазом; кучер напоминал истукана.
– Москва, голубушка! – сказала Анна Дмитриевна, садясь и указывая на кучерову спину. – Я ведь и сама Москва, – говорила она, когда тронулись. – Я московская полукровка, мещанка. Говорю «на Москва-реке», «нипочем», люблю блины, к Иверской хожу. Я просто была хорошенькая девчонка, когда меня продали замуж… или сама продалась. Меня отдали за такое, знаете ли, миллионное животное… Сверхъестественно миллионное. И животное сверхъестественное.
Она помолчала.
– Я ко всему приучена, голубчик. Всем развращена, чем можно, – и людьми, богатством, хамством. Теперь муж мой умер. Мне и говорить-то о нем нельзя.
Она вдруг засмеялась – холодно и резко.
– Он меня бил. Вы знаете? Случалось. Я запудривала синяки. Христофоров сбоку, с удивлением взглянул на эту статную, темноволосую женщину. Она поняла и улыбнулась.
– Ах, дитя, не ищите. Теперь сошли. Когда рысак, пенясь под жарким солнцем, мчал их за Триумфальной аркой, среди зелени к Петровскому парку, она спросила:
– Нравятся вам два небольших слова: «Тайное горе. Тайное горе»?
Христофоров опять на нее взглянул и тихо ответил:
– Да. Очень нравятся.
Она слегка хлопнула его перчаткой.
– Так. Ну, вот и подъезжаем, – перебила она. – Теперь мы направимся с вами в некую клоаку, называемую азартом, игрою и прочим. Здесь посмотрим жалкий человеческий род и себя покажем.
Рысак взял налево и понес по молодой аллее; круглые солнечные пятна трепетали под деревьями; по тротуару спешило человечество. Завиднелось аляповатое здание с группами коней на фронтоне – к нему беспрерывно подходили, подъезжали на извозчиках, автомобилях, собственных лошадях. Христофоров никогда здесь не бывал. Выйдя из коляски, поднявшись к вестибюлю, миновали они турникет, – и тут гудящая, бурливая толпа затолкала его, ошеломила. Только что кончился заезд. Из амфитеатра спешили в залу, к окошечкам касс, записываться на следующий. Посреди залы, у столиков, захватившие места счастливцы пили чай, воды, коньяк.
Потолкавшись, прошли они в ложу. Открылся вольный свет, голубой воздушный, простор, – а у ног накатанная полоса, уходившая вдаль плавным эллипсом. На легоньких двухколесках проезжали по ней наездники в шутовских полосатых куртках, кепи и очках. За далеким забором виднелись здания вокзала, дома, сады Москвы, и золотисто переливал купол Христа Спасителя.
– Здесь, – сказала Анна Дмитриевна, оглядываясь, – всякие низы, шваль; а можете увидеть и художника, врача и адвоката. Это затягивает.
– Вы тут часто бываете? – спросил Христофоров. Она улыбнулась.
– Нет, да я-то не особо… – Она вынула часики и взглянула. – Что же Дмитрий Павлыч не едет? Это он у нас любитель всяких таких штук, – прибавила она.
Иная интонация послышалась здесь Христофорову. Точно тень пробежала по ней. Она замкнулась, но была спокойна.
– А, вон видите – Ретизанов! Она приложила к глазам лорнет.
– Гуляет под руку с высокой барышней… Лабунская, одна танцовщица.
В это время в ложу вошел Никодимов. Он был свежевымыт, подобран, несколько бледен и оживлен.
– Ставьте на Кругом-шестнадцать, – сказал он Христофорову, поздоровавшись и поцеловав руку Анне Дмитриевне, – лошадь верная. Селима играет ее, я тоже.
Темные глаза его, сколько могли, выказывали возбуждение.
– Селима живет с Хохловым и все знает. Хохлов нарочно ее темнил, а теперь зарабатывает. В публике никто этой лошади не понимает. Выдача будет по тысяче.
– Ну, уж Бог с ней, с вашей лошадью… да и с певицей, – сказала Анна Дмитриевна, – покажите ее, по крайности. А, брюнетка, в фиолетовой какой-то вуали… глаза подкрашены по-суздальски… Понимаю… Типичная. С ней юркий господинчик. Да… это, – обратилась она к Христофорову, – такие темные личности, якобы все знают про лошадей и дают вам совет – за вознаграждение, понятно… Юрисконсульты по лошадиной части. А больше всего – жулики. Называются они – жучки. Среди них вот приятели Дмитрия Павлыча.
Никодимов усмехнулся.
– Если что-нибудь скверное, то непременно Дмитрий Павлыч. Внизу зазвонили. Шесть лошадей тронулось, быстро они сбились в кучу, каждая стараясь занять внутренний круг. До поворота нельзя было определить их шансов. Но лишь вышли на прямую, впереди оказался маленький, похожий на кузнечика наездник. «Забирает, забирает, – говорили кругом. – Сенькин забирает»._ «Нет-с, не думайте… Не выдаст». – «Что-то туго…» – «Ага, Хохлов!»
Христофоров заметил, что теперь, вблизи второго поворота, из группы лошадей, бежавших изо всех сил, отсюда же казавшихся игрушечными, вдруг выделилась одна, с голубым наездником, и легко обошла кузнечика. Толпа на трибунах загудела. «Хохлов! – слышались голоса. – Хохлов!» Обернувшись, Христофоров увидел бледные, раздраженные лица. Бинокли впились в точку эллипса, где некий Хохлов, под блеском полуденного солнца, обгонял на своей Кругом-шестнадцать Сенькина, кузнечика. Никодимов стоял вытянувшись, приложив ладонь к козырьку фуражки. Мускулы на шее его подрагивали. Ветерок шевелил серебряный аксельбант.
– А смотрите, – сказала Анна Дмитриевна, не отрывая от глаз лорнета, Дмитрий Павлыч наш выигрывает. Видно, что с Селимой знаком.
В эту минуту физически ощутил Христофоров тучу, повисшую над всем этим огромным скопищем, – тучу желаний и жадности. Горячие глаза, побледневшие лица. Имя Хохлов, для большинства сейчас ненавистное, другим звучащее музыкой, перебегало по толпе. Вопреки всему, Хохлов побеждал. На последней прямой это стало ясно.
Анна Дмитриевна положила лорнет, обернулась и сказала Никодимову:
– Что же, вас можно поздравить…
С ипподрома раздался как бы пистолетный выстрел. Кругом-шестнадцать вдруг заскакала, произошло мгновенное замешательство, сзади кто-то охнул, через секунду впереди шла другая лошадь. «Алябьев, Алябьев, браво, навались!» – кричали сверху. Хохлов бил кнутом свою Кругом-шестнадцать, трясясь на двухколеске с лопнувшей шиной, а некий Алябьев, тоже нежданный герой дня, на полкорпуса обставил его у самого финиша. Кузнечик был третьим.
Толпа кричала. Одни ругали Хохлова, другие кузнечика.
Подошел Ретизанов с высокой, тонкой девушкой в соломенной шляпе и коричневой длинной вуали. Ее серые глаза улыбались.
– Мы выиграли, – сказала она певучим, московским говором, здороваясь с Анной Дмитриевной. – Мы пополам ставили на лошадь, которой имя мне понравилось: Беззаботная. И она пришла первая. Мы… как это ставили?
– В ординарном, – тоже улыбаясь, ответил Ретизанов. – По пяти рублей. А вы на кого? – спросил он Никодимова. – Ага, с носом, ах, черт возьми, вы, значит, проиграли? Триста рублей! Ретизанов удивился.
– Нет, как вам это нравится, – обратился он к Анне Дмитриевне, – он ставит на лошадь триста рублей! Нет, это уж безобразие! По-вашему, он откуда их берет?
Анна Дмитриевна ничего не ответила. Что-то прошло в ее лице. Она стала отдаленней.
– Если бы мне покровительствовали гении, как вам, – холодно сказал Никодимов, – я бы поставил и тысячу.
– Черт знает, как вы это говорите… гении! Всегда чепуху.
Ретизанов вспыхнул и отошел.
– Какие славные лошади, и славный день, – говорила Лабунская, слегка щурясь и глядя на ипподром. – Это не потому, что я выиграла, но не знаю, мне все сегодня нравится и кажется таким светлым.
– У вас сердце легкое, – ответила Анна Дмитриевна, ласково глядя на нее, и вздохнула. – Вы вся легкая, я чувствую.
Внизу, на доске, прикрепленной к столбу, вывесили выигрыши. Ретизанов надел пенсне, высунулся из ложи и захохотал.
– Ах, черт возьми! Знаете, сколько выдают? Ха! Никодимов будет завидовать.
Минут через десять он возвратился с трофеями. Лабунская взяла четыре сотенных, сунула в мешочек с видом безразличия.
– Что вы будете делать с этими деньгами? – спросил Христофоров.
Она подняла на него серые, ясные глаза. «Беззаботная», – вспомнилось ему имя лошади, на которую она ставила.
– Я ведь их не ждала, – сказала она. – Может быть, потому и выиграла, что не ждала. А теперь что делать… – Она вынула опять деньги. – Что же, это вот сто, духов куплю, сто чулки, сто… хотите, вам отдам, а еще сто… уж и не знаю.
– Дайте мне, – сказал Никодимов, – поставим пополам. Она взглянула на него.
– Берите.
Никодимов протянул руку. Анна Дмитриевна отвернулась. Пальцы его были холодны. Он ушел. В ложе наступила заминка. Анна Дмитриевна усиленно рассматривала публику, Лабунская ела шоколад и лениво вертела программу.
– Зачем вы ему дали денег? – волновался Ретизанов. – Черт знает…
С Никодимовым Лабунская проиграла. Проиграл он и в следующий заезд. Они выходили пить чай. Никодимов все играл. Он ходил от одной кучки темных личностей к другой, разговаривал с Селимой, тоже нынче злой. У него был вид маньяка. Христофоров несколько устал. Медленно проходя к себе в ложу, он через несколько человек видел, как Анна Дмитриевна что-то быстро и резко говорила Никодимову, потом вынула из сумки пачку денег и дала. Когда кончился последний заезд, Христофоров подошел к нему.
– Ну, как ваши дела?
Никодимов посмотрел на него усталыми глазами.
– Очень плохо.
Ретизанов предложил обедать у Яра.
Начался разъезд. Побежденные брели пешком, хмуро ждали трамвая. Победители летели по ресторанам пропивать и проматывать трофеи, ловить легкое мгновение текущей жизни. Для них широко был открыт Яр, играл оркестр, и знаменитый румын выбивал трели; горело золотом шампанское в вечернем свете; продавали розы. Можно было видеть Лабунскую, в соломенной шляпе, легко и беспечно резавшую ананас. Анну Дмитриевну, как-то горько охмелевшую от шампанского, и десятки других нарядных женщин, шикарных мужчин. Потом, когда село солнце, прошло междуцарствие сумерек, синяя ночь наступила. И в раскрытые, гигантские окна взглянули иные миры, плавно протекающие по кругам, золотясь, мерцая. Как далекий, голубоватый призрак, провела Вега свою Лиру.
«Тайное горе, – думал Христофоров, вглядываясь в Анну Дмитриевну. Тайное горе».
VII
Антон отлично понимал, что во всем был виноват – там, в монастыре. Действительно, что сделала против него Машура? Из-за чего он резко и грубо ушел, явился домой один, с несчастьем и бешенством на сердце? Как растолковать все это Наталье Григорьевне, «проклятому здравому смыслу»? В его поведении не было здравого смысла. Но, считая себя виновным, он находил, что также он и прав. Ибо в Машуре, за ее действиями и словами, ощущал нечто, дававшее ему право на беспорядки.
Он молчал, не уезжал в эти дни в город, был мрачен и ходил один. Минутами остро ненавидел себя. Видя в зеркале сутулую фигуру с большой головой, вихрастыми волосами и сумрачным взглядом небольших глаз, он мгновенно убеждался, что такого полюбить нельзя. Впрочем, тут же вспоминал, что многие великие люди были даже безобразны, например Сократ. Во всяком случае, приятность, симпатичность – а это наиболее ценится – есть признак малой и не страстной души. Да, но многие в его годы… Абель в двадцать шесть лет открыл ряды, обессмертившие его имя, хотя и умер молодым и непризнанным. В этом Антон находил некоторое острое удовлетворение: он, с его неказистым видом, он, похожий на застенчивого и вспыльчивого гимназиста, – более всего подходит для роли недооцененного героя, преждевременно гибнущего. «И ладно, – говорил он себе, в горьком упоении, превосходно. Пусть так и будет».
Но долго выдержать позу не мог. Иногда Машура действовала на него ошеломляюще. Звук голоса, какой-нибудь завиток темных волос над ухом вызывали мучительную нежность. Раз она довольно долго держалась за перила террасы; потом ушла. Он встал с качалки, подошел, приложил лоб к теплому еще дереву; на глазах появились слезы. Вошла Наталья Григорьевна. Он быстро отвернулся, все же она заметила, как он взволнован. Это лишь усилило ее беспокойство.
Наталья Григорьевна вообще замечала, что между ними неладно. Спрашивала и Машуру, почему он в такой, как она выражалась, депрессии. Но Машура ничего ей не объяснила. Она сама чувствовала себя неважно. Что-то очень смутное и неясное было у нее на душе. Нечто ее беспокоило.
Приезжал на несколько часов Христофоров, за вещами. Он был тих и молчалив. Обедали довольно сумрачно. Когда случайно разговор коснулся Анатоля Франса, Антон сказал, обращаясь к Наталье Григорьевне:
– Ваш Анатоль Франс просто французский разговорщик. От него волосы на голове не шевелятся.
Наталья Григорьевна возразила, что кроме волос на голове – есть еще стиль, изящество и философия; ирония и доброта; есть, наконец, гений многовековой латинской культуры.
Но Антон не возражал, и разговор вообще не поддержался. Верно, все были заняты другим.
Вечером, когда Христофоров уехал, у Машуры с Антоном было объяснение. Оно не выяснило ничего. Антон волновался, почти грубил. Машура расплакалась и убежала в свою комнату. Ночью оба не спали. А наутро он уехал, оставив записку, что так больше жить не может. Он отправляется до осени на урок.
Машура прочла, разорвала бумажку и решила, что пусть будет, как будет. Отныне просто одна она станет заниматься жизнью, маленькими своими делами, ни о ком не думая. И правда, этот последний месяц провела в деревне, в одиночестве – полторы недели даже совсем одна – Наталья Григорьевна уезжала в Петербург. Это время осталось в ее памяти, как полоска жизни чистой, покойной и немного грустной. Можно было гулять одной ясными августовскими вечерами, когда овес смутно белеет и шуршит в сумерках, полынь горкнет на межах, и красноватый диск встает на лиловом горизонте. Казалось, что она свободна от всего и всех. Можно было мечтать об одинокой жизни среди полей, под звездами.
Но вернулась Наталья Григорьевна, все стало на свои места. И, как полагалось, в первых числах сентября водворились уже Вернадские на зимние квартиры, совершая непрестанный круговорот, называющийся бытием.
Как всегда, Машура возвращалась к старому пепелищу освеженная, как бы ободренная. Предстояла зима, полная нового: впечатлений, занятий, выездов, книг. Жизнь осенью, в Москве, бывает иногда хороша. И Машура с живостью и возбуждением устраивалась на Поварской. К ней наверх вела узенькая лестница. Небольшая первая комната – как бы приемная; во второй, большой, разделенной пополам портьерой, вдоль которой длинный диван, жила Машура. Окна смотрят на юг. Солнце чисто и приветливо сияет в безукоризненном паркете, отсвечивает в ризах икон в киоте, золотит клавиши пианино; освещает на стене итальянский примитив – старинную копию; блестит в ручках качалки с накинутым вышиванием, в книжках, фотографиях, тетрадках, где можно встретить стихи Блока и портрет Бальмонта, во всех тех маленьких пустяках, что составляют обстановку и уют московской барышни из образованной семьи.
Жизнь ее приняла предустановленное течение: ходила Машура на курсы, где слушала философию, историю и литературу; взяла абонемент на Кусевицкого; бывала у знакомых, и у себя дома принимала; в этом году то еще явилось, что Машура вошла в общество «Белый Голубь». Оно состояло сплошь из девушек. Собирались для чтения книг, рефератов и бесед, направленных к духовному саморазвитию. Занимались религией. Искали смысла жизни. Рассуждали о поэзии, искусстве. Устраивали музыкальные вечера. Среди барышень была молодая актриса, две музыкантши, художницы. Там встретилась Машура с Лабунской.
Лабунская очень ей понравилась – красотой, изяществом и простой вольностью движений.
Приятны были улыбка, смех, несколько тягучий, широкий и мягкий московский выговор. Скоро выяснилось, что у них есть общие знакомые – Анна Дмитриевна. Лабунская сказала, что знает, как они были в монастыре.
– Ах, – прибавила она живо, – да вы, пожалуй, знаете и Христофорова. Ну, такой голубоглазый дядя, не то поэт, не то отшельник. Впрочем, прибавила она со смехом, – мы с ним познакомились на бегах.
Машура слегка покраснела.
– Да, Алексея Петровича я знаю…
Лабунская сказала, что скоро у них в студии будет вечер, немногочисленный, «но, может быть, и ничего себе». Там и она выступает. Машуру она приглашала.
– Будут некоторые пресмешные, – прибавила она. – В общем, ничего. Приходите.
Машура поблагодарила. И предложение приняла. В условленный день Лабунская звонила к ней. Наталья Григорьевна не была безразлична к тому, куда Машура ходит; но считала ее вполне благоразумной и не возражала.
Часов в десять вечера Машура подходила к большому красному дому, в затейливом стиле, на площади Христа Спасителя. Луна стояла невысоко. Белел в зеленой мгле Кремль; тянулась золотая цепь огней вдоль Москва-реки.
Машура поднялась на лифте, отворила дверь в какой-то коридор и в конце его поднялась по лесенке в следующий этаж. Вся эта область населялась одинокими художниками; жили тут три актрисы и француз. Лесенка вывела ее в большую студию, под самой крышей. Угол отводился для раздевания. Главная же комната, вся в свету, разделена суконной занавесью пополам. Машура скромно стала к стенке и осматривалась. Обстановка показалась непривычной: висели плакаты, замысловатые картины; по стенам нечто вроде нар, на которых можно сидеть и лежать. Вместо рампы – грядка свежих гиацинтов.
– А-а, – сказал Ретизанов, улыбаясь. – Вам нравятся вот эти гиацинты? Это я все…
Ретизанов был очень наряден, в хорошем смокинге, безукоризненной манишке, лакированных ботинках. На бледном лице с седоватой бородкой и усами синели глаза.
– Вы знаете, я люблю цветы… Я не понимаю, как можно не любить… А вы как смотрите? Тем более, когда танцует Елизавета Андреевна… Потому что она ведь одна музыка и ритм, чистейшее проявление музыки и ритма…
Он заволновался и стал доказывать, что Лабунскую надо смотреть именно среди цветов. Машура не возражала. Она даже была согласна; но Ретизанов, усадив ее в угол, громил каких-то воображаемых своих противников и мешал даже рассмотреть присутствующих. Забежала Лабунская, уже в длинной светлой тунике, поцеловала Машуру, улыбнулась и ускользнула.
За минуту до начала, когда дамы, художники, меценаты, курсистки, поэты, молодые актрисы усаживались – кто на нарах, кто на табуретках, шурша платьями, благоухая, смеясь – к Машуре подошел Христофоров в обычном своем сюртучке. Она взглянула на него сбоку, сдержанно, и протянула холодноватую руку.
Заиграла невидимая музыка, свет погас, и зеленоватые сукна над гиацинтами медленно раздвинулись. Первый номер была пастораль, дуэт босоножек. Одна изображала влюбленного пастушка, наигрывала, танцуя, на флейте, нежно кружила над отдыхавшей пастушкой; та просыпалась, начинались объяснения, стыдливости и томленье, и в финале торжествующая любовь. Затем шел танец гномов, при красном свете. Лабунская выступала в Орфее и Эвридике. Была она легка, нежна и бесконечно трогательна. Казалось странным, зачем нужна она там, в подземном царстве; и одновременно – да, может быть, и есть своя правда и высшая печаль в этом.
– Я говорил вам, – шептал сзади Ретизанов, – что она божественна. А еще Никодимов болтает… Нет, это уж черт знает что…
В антракте он побежал к Лабунской. Машура и Христофоров прогуливались среди полузнакомой толпы. Опять сиял свет, блестели бриллианты дам.
– Я вас не видел почти месяц, – говорил Христофоров. – Уже сколько дней… Машура взглянула на него. Его глаза были слегка влажны, блестели; казалось, был он очень оживлен, каким-то хорошим воодушевлением. Она улыбнулась.
– Вы весело живете, Алексей Петрович?..
– Как вам сказать, – он слегка расширил зрачки, – и грустно, и весело.
Когда опять погас свет и раздвигался занавес, Машура сказала шепотом:
– Все-таки в том, как вы уехали от нас, было что-то мне неприятное…
Христофоров ничего не ответил, смотрел на нее долго ласковым, смущенно-взволнованным взором. На сцене полунагие девушки изображали охоту: то они быстро неслись, как бы догоняя, то припадали на одно колено и метали дротик, кружились в конце концов, опять танцевали друг с другом и поодиночке – быть может, с воображаемым зверем.
Христофоров вынул блокнот, оторвал бумажку, написал несколько слов и передал Машуре. В неясном свете рампы, близко поднеся к глазам написанное, она прочла: «Простите, ради Бога. Если дурно сделал, то ненамеренно. Простите».
Худые щеки Машуры слегка заалели. Взяв карандашик, она ответила: «Я нисколько не сержусь на вас, милый (и загадочный) Алексей Петрович».
Христофоров взял и шепотом спросил:
– Почему загадочный?
Машура мотнула головой и по-детски, но убежденно ответила:
– Да уж потому.
Когда вечер кончился, Ретизанов сказал им, чтобы не уходили со всеми. Лабунская просила идти вместе.
– А Никодимов хорош гусь, а? – вдруг спросил он. – Сейчас записку прислал – дайте взаймы тысячу рублей. Как это вам нравится? Тысячу рублей! – Ретизанов вскипел. – Что я, банкир ему, что ли?! Мало Анну Дмитриевну обирать, так и меня… нет-с уж… дудки…
В студии стали гасить свет. Лишь сцена освещалась – оттуда слабо пахло гиацинтами. Христофоров с Машурой отошли к нише, разрисованной углем и пастелью. Был изображен винный погреб, бочки, пьяницы за столом. Окно выходило на Москва-реку.
– Вот и Кремль в лунном свете, – сказал Христофоров, – в нем есть что-то сладостное, почти пьянящее.
– Вам Лабунская нравится? – спросила Машура.
– Да, – ответил он просто. – Очень. Машура засмеялась.
– Мне кажется, что вам нравится Кремль, и лунный свет, и я, ваша голубая Вега, и Лабунская, так что и не разберешь…
– Мне действительно, – тихо сказал он, – многое в жизни нравится и очаровывает, но по-разному… Подошла Лабунская, подхватила их и повела. Ретизанов ждал, уже одетый. Он был в большой мягкой шляпе, в пальто с поднятым воротником.
– А я очень рада, – говорила Лабунская, прыгая вниз по лестнице через несколько ступеней, – что вся эта катавасия кончилась. Ну, как наши девицы плясали? Не очень позорно? Мы ведь неважно танцуем. Так, тюти-фрюти какие-то.
– Все плохи, кроме вас! – сказал Ретизанов и захохотал. – Позвольте, я приготовил вам еще букет на дорогу! Тут, у швейцара.
– Ну, дай вам Бог здоровья!
Лабунская шла по тротуару, помахивая букетом и смеясь.
– Значит, – говорила она, – все-таки хорошо, что был этот вечер. Я получила букет, меня ведут в Прагу ужинать, луна светит… вообще все чудесно.
«Беззаботная!» – вспомнил Христофоров имя лошади, на которую она выиграла. И улыбнулся.
На Пречистенском бульваре было пустынно; тени дерев переплетались голубоватой сеткой; изредка пролетал автомобиль; извозчик тащился, помахивая концом вожжи. Лабунская бегала по боковым дорожкам, танцевала, бросала листьями в лицо Ретизанову. Христофоров смеялся. Он пробовал ее обогнать, но неудачно.
Ретизанов звал всех ужинать, – Машура отказалась. У памятника Гоголю она села с Христофоровым на скамейку и сказала, что дальше не двинется: очень ночь хороша.
– Если соскучитесь, – крикнул Ретизанов, уходя, – приходите в Прагу. Я и вас накормлю.
Но они не соскучились. Христофоров снял шляпу, курил и внимательно, нежно смотрел на Машуру.
– Почему вы написали: загадочный? Машура улыбнулась, но теперь серьезней.
– Да, ведь и верно – вы загадочный.
– Я уж, право, не знаю. Машура несколько оживилась.
– Ну, например… вы, по-моему, очень чистый, и не такой, как другие… да, очень чистый человек. И в то же время, если бы вы были мой, близкий мне, я бы постоянно мучилась… ревновала.
– Почему?
– Я, положим, знаю, – продолжала она горячо, – что если Антон меня любит, то любит именно меня, и для него весь мир закрыт, это, может быть, и проще, но… Да, у вас какие-то свои мысли, и я ничего не знаю. Я о вас ничего не знаю, и уверена – никогда не узнаю. Наверно, и не надо мне знать, но вот именно есть в вас что-то свое, в глубине, чего вы никому не расскажете… А пожалуй, вы и думаете там о чем-нибудь, еще других любите… Нет, должно быть, я уж нелепости заговорила.
Она взволновалась, и правда, будто стала недовольна собой. Христофоров сидел в некоторой задумчивости.
– Вы меня странно изображаете, – сказал он. – Возможно и потому, что у вас страстная душа. Почему вы говорите о ревности или о том, что я нехорошо от вас уехал, – прибавил он с внезапной, яркой горечью. – Разве вы не почувствовали, что мне не весело было уезжать? Нет, в том, что я уехал, ничего для вас дурного не было.
– А мне казалось, это значит сохранить свободу действий. Он взял ее за руку.
– Как вы самолюбивы… Как…
Машура вдруг откинулась на спинку скамьи. Пыталась что-то выговорить, но не смогла. В лунном свете Христофоров заметил, что глаза ее полны слез.
– А все-таки, – сказала она через минуту, резко, – я никого не люблю, кроме Антона. Никого, – прибавила она упрямо.
Во втором часу ночи, прощаясь с ней у подъезда их дома, Христофоров сказал:
– Может быть, вы отчасти и правы, я странный человек. В голубоватой мгле дерев, чуть озаренный лунным призрачным серебром, с глазами расширенными и влажными он действительно показался ей странным.
– Не знаю, – холодновато ответила она. – Покойной ночи. Он поцеловал ей руку.