355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Голубая звезда » Текст книги (страница 5)
Голубая звезда
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:56

Текст книги "Голубая звезда"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

Христофоров смутился.

– Почему же я…

Если вы такой, – продолжала Анна Дмитриевна, – то должны знать, как и что… где истина.

– Об истине, – ответил он не сразу, – я много думал. И о том, как жить. Но ведь это очень длинный разговор… и притом, мои мысли никак нельзя назвать… объективными, что ли. Может быть, только для меня они и хороши.

Анна Дмитриевна глядела на танцующее, золотое пламя в камине.

– Все-таки скажите ваш устой, ваше главное… понимаете, – я же не умею выражаться. Христофоров улыбнулся.

– Вот и история… Мы были в балете, пили шампанское, смеялись, и вдруг дело дошло до устоев. Анна Дмитриевна вспыхнула.

– Смешно? Считаете меня за вздорную бабу?

– Нисколько, – тихо и серьезно ответил Христофоров. – Я хочу только сказать, что многое сплетается в жизни причудливо. К вам, Анна Дмитриевна, я отношусь с симпатией. Многое родственно мне, думаю, в вашей душе. Поэтому, именно лишь поэтому, я скажу вам один свой устой, как вы выражаетесь.

Христофоров помолчал.

– Мне почему-то приходит сейчас в голову одно… О бедности и богатстве. Об этом учил Христос. Его великий ученик, св. Франциск Ассизский, прямо говорил о добродетели, мимо которой не должен проходить человек: sancta povertade, святая бедность. Все, что я видел в жизни, все подтверждает это. Воля к богатству есть воля к тяжести. Истинно свободен лишь беззаботный, вы понимаете, лишенный связей дух. Вот почему я не из демократов. Да и богачи мне чужды. Он улыбнулся.

– Я не люблю множества, середины, посредственности. Нет ничего в мире выше христианства. Может быть, я не совсем его так понимаю. Но для меня это аристократическая религия, хотя Христос и обращался к массе. Моя партия – аристократических нищих.

– Фанни, – сказала Анна Дмитриевна, – слышишь? «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому войти в Царствие Небесное»! Это про нас с тобой.

– Давно известно, – ответила Фанни, зевнув, – и не в моем духе. Богатство есть изящная оправа жизни. Ведь и вы не отказываетесь от моего шампанского.

– Шампанского! Нет, это в высшем смысле, ты не понимаешь. Меня твое шампанское не зальет, если тут у меня болит, здесь, в сердце!

– Оставь, пожалуйста. Эти сердечные томления надо бросить для неврастеников, а самим жить, пока молоды. Ведь и Алексей Петрович же жизнь ценит.

Христофоров подтвердил. Только добавил, что бедность вовсе не мешает любить жизнь, а, быть может, делает эту любовь чище и бескорыстнее. Анна Дмитриевна резко стала на сторону Христофорова. Точно ее это облегчало.

– Ну и отлично, – сказала в третьем часу Фанни, – продавай свой особняк, раздай деньги бедным и поступай на службу в городскую управу.

Все засмеялись. Так как было поздно, Фанни предложила ночевать у себя. Христофоров сперва стеснялся. Но простой и искренний тон Фанни убедил его. Ему накрыли в дальней комнате, на громадной постели – роскошном детище Louis XV [12]12
  Людовика XV (франц.).


[Закрыть]
.

– Вот и спите здесь, поклонник Франциска Ассизского, – сказала Фанни, прощаясь. – Вы увидите, что это гораздо лучше, чем на соломе, в холодной хижине.

Когда она ушла, Христофоров, раздеваясь, с улыбкой, смотрел на резных, красного дерева амуров, натягивавших в него свои луки. Ему вдруг представилось, что вполне за св. Франциском он идти все же не может. Погасив свет, он лежал в темноте, на чистых простынях мягкой постели. «Все-таки, думал он, – слишком я люблю земное». Он долго не мог заснуть. Вспоминался сегодняшний вечер, балет, Анна Дмитриевна, неожиданный ужин, разговор, странное пристанище на ночь. Так и вся жизнь, от случая к случаю, от волны к волне, под всегдашним покровом голубоватой мечтательности. Ему вдруг вспомнилось, как у памятника Гоголю Машура с полными слез глазами сказала, что любит одного Антона. Он вздохнул. Нежная, мучительная грусть пронзила его сердце. Отчего до сих пор, до тридцати лет, – он один? Милые женские облики, к которым он склонялся… – и с некоторой ступени, как сны, они уходили. «А Машура?»

«Одиночество, – говорил другой голос. – Святое или не святое – но одиночество». Он засыпал.

XI

Довольно долго после встречи с Антоном осенью Машура считала, что ее сердечные дела прочны. Антон был так кроток, предан, такое обожание выдавали его небольшие глаза, какое бывает у людей самолюбивых и уединенных. И Машуре с ним казалось легко. «Этот не выдаст, – думала она. – Весь действительно мой». Она улыбалась. Но незаметно – в сердце оставалась царапина недоговоренное слово, мысль невысказанная.

Раз в разговоре, при ней, Наталья Григорьевна назвала одного знакомого, служившего в банке:

– Отличный человек. Типа, знаете ли, семьянина, абсолютного мужа.

Она даже засмеялась, довольная, что нашла слово.

– Именно, это абсолютный муж.

Хотя к Антону эти слова не относились, все же Машуре, почему-то, были неприятны. «Какие глупости, – говорила она себе. – Разве Антон в чем-нибудь похож на этого банковского чиновника? Абсолютный муж!» Но и самой ей казалось странным, что об Антоне она мало думает. Когда он приходит, это приятно, даже ей скучно, если его нет. Все же… Не совсем то.

Однажды, возвращаясь с ним по переулку, морозной ночью, Машура вдруг спросила:

– Это какая звезда?

Антон поднял голову, посмотрел, ответил:

– Не знаю.

– Да, ты не любишь…

Машура не договорила, но почему-то смутилась, ей стало даже немного неприятно. Антон тоже почувствовал это.

– Не все ли равно, как называется эта или та звезда? – сказал он недовольно. – Кому от этого польза?

«Не польза, а хочу, чтобы знал», – подумала Машура, но ничего не сказала. А час спустя, раздеваясь и ложась спать, с улыбкой и каким-то острым трепетом вспомнила ту ночь, под Звенигородом, когда они стояли с Христофоровым в парке, у калитки, и рассматривали звезду Вегу. «Почему он назвал ее тогда своей звездой? Так ведь и не сказал. Ах, странный человек, Алексей Петрович!»

Через несколько дней, незадолго до Рождества, Машура медленно шла утром к Знаменке. Из Александровского училища шеренгой выходили юнкера с папками, строились, зябко подрагивая ногами, собираясь в Дорогомилово, на съемку. Машура обогнула угол каменного их здания и мимо Знаменской церкви, глядящей в окна мерзнущих юнкеров, направилась в переулок. Было тихо, слегка туманно. Галки орали на деревьях. Со двора училища свозили снег: медленно брел старенький артиллерийский генерал, подняв воротник, шмурыгая закованными калошами. Машура взяла налево в ворота, к роскошному особняку, где за зеркальными стеклами жили картины. Ей казалось, что этот день как-то особенно чист и мил, что он таит то нежно-интересное и изящное, что и есть прелесть жизни. И она с сочувствием смотрела на галок, на запушенные снегом деревья, на проезжавшего рысцой московского извозчика в синем кафтане с красным кушаком.

Теплом, светом пахнуло на нее в вестибюле, где раздевались какие-то барышни. Сверху спускался молодой человек в блузе, с длинными волосами а lаТеофиль Готье, с курчавой бородкой: вне сомнения, будущий Ван Гог.

По залам бродили посетители трек сортов: снова ХУДОЖНИКИ, снова барышни и скромные стада «экскурсантов», покорно внимавших объяснениям. Машура ходила довольно долго. Ей нравилось, что она одна, вне давления вкусов; она внимательно рассматривала туманно-дымный Лондон, ярко-цветного Матисса, от которого гостиная становилась светлее, желтую пестроту Ван Гога, примитив Гогена. В одном углу, перед арлекином Сезанна, седой старик в пенсне, с московским выговором, говорил группе окружавших:

– Сезанна-с, это после всего прочего, как, например, господина Монэ, все равно что после сахара а-ржаной хлебец-с…

Тут Машура вдруг почувствовала, что краснеет: к ней подходил Христофоров, слегка покручивая ус. Он тоже покраснел, неизвестно почему. Машуре стало на себя досадно. «Да что он мне, правда?» Она холодно подала ему руку.

– А я, – сказал он смущенно, – все собираюсь к вам зайти.

– Разве это так трудно? – сказала Машура. Что-то кольнуло ей в сердце. Почти неприятно было, что его встретила – или казалось, что неприятно.

– Меня стесняет, что у вас всегда народ, гости…

«Вы предпочитаете tete a tete, как в Звенигороде, – подумала Машура. Чтобы загадочно смотреть и вздыхать!»

Пройдя еще две залы, попали они в комнату Пикассо, сплошь занятую его картинами, где из ромбов и треугольников слагались лица, туловища, группы.

Старик – предводитель экскурсантов, снял пенсне и, помахивая им, говорил:

– Моя последняя любовь, да, Пикассо-с… Когда его в Париже мне показывали, так я думал – или все с ума сошли, или я одурел. Так глаза и рвет, как ножичком чикает-с. Или по битому стеклу босиком гуляешь…

Экскурсанты весело загудели. Старик, видимо не впервые говоривший это и знавший свои эффекты, выждал и продолжал:

– Но теперь-с, ничего-с… Даже напротив, мне после битого стекла все мармеладом остальное кажется… Так что и этот портретец, – он указал на груду набегавших друг на друга треугольников, от которых, правда, рябило в глазах, – этот портретец я считаю почище Моны Лизы-с, знаменитого Леонардо.

– А правда, – спросил кто-то неуверенно, – что Пикассо этот сошел с ума?

Машура вздохнула.

– Может быть, я ничего не понимаю, – сказала она Христофорову, – но от этих штук у меня болит голова.

– Пойдемте, – сказал Христофоров, – тут очень душно. Его голубые, обычно ясные глаза правда казались сейчас утомленными.

Спустившись, выйдя на улицу, Христофоров вздохнул.

– Нет, не принимаю я Пикассо. Бог с ним. Вот этот серенький день, снег, Москву, церковь Знамения – принимаю, люблю, а треугольники – Бог с ними.

Он глядел на Машуру открыто. Почти восторг светился теперь в его глазах.

– Я вас принимаю и люблю, – вдруг сказал он. Это вышло так неожиданно, что Машура засмеялась.

– Это почему ж?

Они остановились на тротуаре Знаменского переулка.

– Вас потому, – сказал он просто и убежденно, – что вы лучше, еще лучше Москвы и церкви Знамения. Вы очень хороши, – повторил он еще убедительней и взял ее за руку так ясно, будто бесспорно она ему принадлежала.

Машура смутилась и смеялась. Но ее холодность вся сбежала. Она не знала, что сказать.

– Ну, идем… Ну, эта церковь, и объяснения на улице… Я прямо не знаю… Вы, какой странный, Алексей Петрович.

На углу Поварской и Арбата, прощаясь с ней, он поцеловал ей руку и сказал, глядя голубыми глазами:

– Отчего вы ко мне никогда не зайдете? Мне иногда кажется, что вы на меня сердитесь… Но, право, не за что. Кому-кому, – прибавил он, – но не вам.

Машура кивнула приветливо и сказала, что зайдет.

Она шла по Поварской, слегка шмурыгая ботиками. Что-то веселое и острое владело ею. «Ну, каков, Алексей Петрович! Вы очень хороши, лучше Москвы и церкви Знамения!» Она улыбнулась.

Дома все было как обычно. В зале стояла елка, которую Наталья Григорьевна готовила ко второму дню Рождества, для детей и взрослых. Пахло свежей хвоей, серебряные рыбки болтались на ветвях. Машура поднялась к себе наверх. В комнатах ее тепло, светло и чисто, все на своих местах, уютно и культурно. Она молода, все интересно, неплохо… Машура села в кресло, заложила руки за голову, потянулась. В глазах прошли цветные круги. «Ах, все бы хорошо, отлично, если б… Господи, что же это такое? А? – Стало жутко почему-то, даже страшно. – Что же, я врала Антону? Ну зачем, зачем?.. – Острое чувство тревоги и тоски наполнило ее. – Почему все так выходит? Разве я…» Все смешалось в ней, то ясное, утреннее ушло и сменилось сумбуром. Кто такой Христофоров? Как он к ней относится? Что значат его отрывочные, то восторженные, то непонятные слова? Может быть, все это – одна игра? И как же с Антоном? На нее нашли сомнения, колебания. Она расстроилась. Даже слезы выступили на глазах.

Завтракала она хмурая, в сумерках села к роялю, разбирая вещицу Скрябина, которую слышала в концерте. Но там было одно, здесь же выходило по-другому.

Пришел Антон. Слегка сутулясь, как обычно, он подал ей холодную с мороза руку и сказал:

– Это Шопен? Помню, слышал. Только ты замедляешь темп.

– Вовсе не Шопен, – сухо ответила Машура. «Он уверен, что все знает, и музыку, и искусство, – подумала она недружелюбно, – удивительное самомнение!»

– Да, значит, я ошибся, – сказал Антон, покраснев, – во всяком случае, темп ты чрезмерно замедляешь. Машура взглянула на него.

– Я просто плохо читаю ноты.

Он ничего не ответил, но чувствовалось, что остался недоволен.

– Я была нынче в галерее, – сказала Машура, кончив и обернувшись к нему.

– Не знал. Я бы тоже пошел. Отчего ты мне не сказала?

– Просто встала утром и решила, что пойду. В пять часов они пили чай одни – Наталья Григорьевна уезжала в комитет детских приютов, где работала. Отрезая себе кусок soupe anglaise [13]13
  Ломтик хлеба, залитый бульоном (франц.).


[Закрыть]
, Антон сказал, что, по его мнению, все эти кубисты, футуристы, Пикассо – просто чепуха, и смотреть их ходят те, кому нечего делать. Машура возразила, что Пикассо вовсе не чепуха, что в галерею ходит много художников и понимающих в искусстве. Например, там встретила она Христофорова.

– Христофоров понимает столько же в живописи, сколько Наталья Григорьевна в литературе, – вспыхнув, ответил Антон. Машура рассердилась.

– Мама в десять раз образованнее тебя, а ругать моих знакомых – твоя обычная манера.

Антон заволновался. Он ответил, что в этом доме ему давно тесно и душно; что, если бы не любовь к Машуре, он бы здесь никогда не бывал, ибо ненавидит барство, весь барственный склад, и действительно не любит их знакомых.

В его тоне было задевающее. Машура обиделась, ушла наверх. Но Антон погружался в то состояние нервного возбуждения, когда нельзя остановиться на полуслове; когда нужно говорить, изводить, чтобы потом в слезах и поцелуях помириться, или же резко разойтись. В ее комнате стал он доказывать, что неуверен, любит ли она его по-настоящему, и, во всяком случае, если любит, то очень странно.

Машура сказала, что ничего странного нет, если она случайно встретила Христофорова. Разговор был длинный, тяжелый. Антон накалялся и к концу заявил, что теперь он видит, – во всяком случае, Машура дитя своего общества, которое ему ненавистно и где, видимо, иные понятия о любви, чем у него. Тогда она сказала, что Христофоров звал ее к себе и что она пойдет.

– Это гадость, понимаешь, мерзость! – закричал Антон. – Ты делаешь это нарочно, чтобы меня злить.

Он ушел взбешенный, хлопнув дверью. Машура плакала в этот вечер, но какое-то упрямство все сильнее овладевало ею. «Захочу, – твердила она себе, лежа в темноте, в слезах, на кушетке, – и пойду. Никто мне не смеет запрещать».

Вернувшись домой, Наталья Григорьевна осталась недовольна. По одному виду Машуры и тому, что был Антон, она поняла, в чем дело. Эти сердечные столкновения весьма ей не нравились.

Со своим покойным мужем она прожила порядочно, как надлежит культурным людям, без всяких слез и сумасбродств. И считала, что так и надо.

На другой день с утра заставила Машуру заниматься елкой, распределять подарки, посылала прикупить чего нужно – то к Сиу, то к Эйнем. Машура машинально исполняла; в этих мелких делах чувствовала она себя легче.

Как в хорошем, старом доме. Рождество у Вернадских проходило по точному ритуалу: на первый день являлись священники, пели «Рождество Твое, Христе Боже наш»: Наталья Григорьевна кормила их окороком, угощала наливками, мадерами и теми неопределенно-любезными разговорами, какие обычно ведутся в таких случаях. Она не была поклонницей этих vieux religieux [14]14
  Старых церковников (франц.).


[Закрыть]
, но считала, что обряды исполнять следует, ибо они – часть культурной основы общежития.

Потом приезжали с бесконечными визитами разные дамы, какие-то старики, подкатывали лицеисты в треуголках, шаркали, целовали ручку и ели торты. Весь день приходили поздравлять с черного хода. Наталья Григорьевна заранее наменивала мелочи.

В этом году все протекало в обычном роде; как обычно, Машура очень устала к концу первого дня. Как всегда, много было народу и детей на второй день, на елке; было так же парадно и скучновато, как полагается на елках взрослых. Профессор, друг Ковалевского, длинно рассказывал, глотая кофе, что обычай празднования Рождества восходит к глубокой древности, дохристианской. Его прообраз можно найти в римских Сатурналиях, где так же дарили друг другу свечи, орехи, игрушки.

Антон не пришел; он не явился и на следующий день, и не звонил. Подошел Новый год. Машура чокнулась шампанским с матерью, а Антона будто и не было. «Что-то будет в этом году!» – думала она, засыпая после встречи. Чувствовала себя одиноко, то хотелось плакать, то, напротив, сердце останавливалось в истоме и нежности.

И, не очень долго раздумывая, вдруг в один морозный святочный вечер надела она меховую кофточку, взяла муфту и, ничего не сказав матери, по скрипучему снегу побежала к Христофорову.

XII

Христофоров был дома. В его мансарде горела на столе зеленая лампа. Окна заледенели; месяц, еще неполный, золотил их хитрыми узорами. А хозяин, куря и прихлебывая чай, раскладывал пасьянс. Он был задумчив, медленно вынимал по карте и рассматривал, куда ее класть. Валеты следовали за тузами, короли за тройками. В царстве карт был новый мир, отвлеченнее, безмолвней нашего. Всегда в ажны короли, одинаковы улыбки дам, недвижно держат свои секиры валеты. Они слагались в таких сложных сочетаниях! Их печальная смена и бесконечность смен говорили о вечном круговороте.

«Говорят, – думал Христофоров, – что пиковая дама некогда была портретом Жанны д'Арк». Это его удивляло. Он находил, что дама червей напоминает юношескую его любовь, давно ушедшую из жизни. И каждый раз, как она выходила, жалость и сочувствие пронзали его сердце.

Он удивлен был легким шагам, раздавшимся на лесенке, – отворилась дверь: тоненькая, зарумянившаяся от мороза, с инеем на ресницах стояла Машура.

Он быстро поднялся.

– Вот это кто! Как неожиданно! Машура засмеялась, но слегка смущенно.

– Вы же сами меня приглашали.

– Ну, конечно, все-таки… – Он тоже улыбнулся и прибавил тише: – Я, правду говорю, не думал, что вы придете. Во всяком случае, я очень рад.

– Я была здесь, – говорила Машура, снимая шубку и кладя ее на лежанку, – только раз, весной. Но вас тогда не застала. И оставила еще черемуху… Что это вы делаете? – сказала она, подходя к столу. – Боже мой, неужели пасьянс?

Она захохотала.

– Это у меня тетка есть такая, старуха, княгиня Волконская. У ней полон дом собачонок, и она эти пасьянсы раскладывает. Христофоров пожал плечами виновато.

– Что поделать! Пусть уж я буду похож на тетку Волконскую.

– Фу, нет, нисколько не похожи.

Христофоров сходил за чашечкой, налил Машуре чаю. Достал даже конфет.

– Вы дорогая гостья, редкая, – говорил он. – Знал бы, что придете, устроил бы пир.

Какая-то тень прошла по лицу Машуры.

– Я и сама не знала, приду или нет. Христофоров посмотрел на нее внимательно.

– Вы как будто взволнованы.

– Вот что, сказала вдруг живо Машура, – нынче святки, самое такое время, к тому же вы чернокнижник… наверно, умеете гадать. Погадайте мне!

– Я, все-таки, не цыганка! – сказал он, и засмеялся. Его голубые глаза нежно заблестели.

Но Машура настаивала. Все смеясь, он стал раскладывать карты по три, подражая старинным гаданьям; и, припоминая значение карт, рассказывал длинную ахинею, где были, разумеется, червонная дорога, интерес в казенном доме, для сердца – радость.

– Вам завидует бубновая дама, – сказал Христофоров и разложил следующую тройку. – Любит вас король треф, а на сердце, да… король червей.

– Это – блондин? – спросила Машура. Христофоров взглянул на нее загадочно. Она не поняла, всерьез это или шутка.

– Да, блондин. Как я.

Он вдруг смутился, положил колоду, взял Машуру за руку.

– Это неправда, – сказал он, – у червонного короля на сердце милая королева, приходящая святочным вечером, при луне. Он поцеловал ей руку.

– Или, может быть, снежная фея, лунное виденье. Машура побледнела и немного откинулась на стуле.

– Может быть, вы исчезнете сейчас, растаете, как внезапно появились, вдруг сказал Христофоров тревожно, тихо и почти с жалобой. Голубые глаза его расширились. Машура смотрела. Странное что-то показалось ей в них.

– Вы безумный, – тихо сказала она. – Я давно заметила. Но это хорошо.

Христофоров потер себе немного лоб.

– Нет, ничего… Вы – конечно, это вы, но и не вы. Они сели на диванчик. Машура положила ему голову на плечо и закрыла глаза. Было тепло, сверчок потрескивал за лежанкой, из окна, золотя ледяные разводы на стекле, ложился лунный свет. Машура ощущала – странная нега, как милый сон, сходила на нее. Все это было немного чудесно.

Христофоров гладил ей руку и изредка целовал в висок.

– Почему мне с вами так хорошо? – шепнула Машура. – Я невеста другого, и почему-то я здесь. Ах, Боже мой!

– Пусть идет все как надо, – ответил Христофоров.

Он вдруг задумался и засмотрелся на нее долго, пристально.

– А? – спросила Машура.

– Вы пришли в мою комнату, Машура, в пустую комнату… И уйдете. Комната останется, как прежде. Я останусь. Без вас. Машура слегка приподнялась.

– Да, но вы… кто же вы, Алексей Петрович? Ведь я этого не знаю. Ничего не знаю.

– Я, – ответил он, – Христофоров, Алексей Петрович Христофоров.

– Все равно, я же должна знать, как вы, что вы… Ах, ну вы же понимаете, что вы мне дороги, а сами всегда говорите… я не понимаю…

Она взяла его за плечи и прямо, упорно посмотрела в глаза.

– Вы мое наваждение. Но я ничего, ничего не понимаю. Она вдруг закрыла лицо руками и заплакала.

– Прелестная, – шептал Христофоров, – прелестная. Через несколько минут она успокоилась, вздохнула, отерла глаза платочком.

– Это все сумасшествие, просто полоумие глупой девчонки… Мы друзья, вы славный, милый Алексей Петрович, я ни на что не претендую.

Они сидели молча. Наконец Машура встала.

– Дайте мне шубку. Выйдем. Мне хочется воздуха. Христофоров покорно одел ее, сам оделся. Машура была бледна, тиха. Когда задул он лампу, в голубоватой мгле блеснули на него влажные, светящиеся глаза.

Они вышли. Тень от дома синела на снегу. Христофоров взял Машуру под руку, свел с крыльца и сказал:

– Тут у нас есть садик. Хотите взглянуть?

Отворили калитку и вошли в тот небольшой, занесенный снегом уголок кустов, деревьев, дорожек, какие попадаются еще в Москве. В глубине виднелась даже плетеная беседка, обвитая замерзшим, сухим хмелем. Они сели на скамейку.

– Здесь видны ваши любимые звезды. Машура не подымала головы. С деревьев на бархат рукава слетали зеленовато-золотистые снежинки. Все полно было тихого сверкания, голубых теней.

– Прямо над домом, вон там, – сказал Христофоров, указывая рукой, голубая звезда Вега, альфа созвездия Лиры. Она идет к закату.

– Помните, – произнесла Машура, – ту ночь, под Звенигородом, когда мы смотрели тоже на эту звезду и вы сказали, что она ваша, но почему ваша – не ответили.

– Я тогда не мог ответить, – сказал Христофоров, – еще не мог ответить.

– А теперь?

– Теперь, – выговорил он тихо, – время уже другое. Я могу вам сказать. Он помолчал.

– У меня есть вера, быть может, и странная для другого: что эта звезда – моя звезда-покровительница. Я под нею родился. Я ее знаю и люблю. Когда ее вижу, то покоен. Я замечаю ее первой, лишь взгляну на небо. Для меня она – красота, истина, божество. Кроме того, она – женщина. И посылает мне свет любви.

Машура закрыла глаза.

– Вот что! Я так и думала.

– В вас, – продолжал Христофоров, – часть ее сиянья. Потому вы мне родная. Потому я это и говорю.

– Погодите, – сказала Машура, все не открывая глаз, и взяла его за руку. – Помолчите минуту… именно надо помолчать, я сейчас.

Где-то на улице скрипели полозья. Слышно было, как снег хрустел под ногами прохожих. Доносились голоса. Но все это казалось отзвуком другого мира. Здесь же – в алмазной игре снега, его тихом и непрерывном сверкании, в таинственном золоте луны, снежных одеждах дерев – было, правда, наваждение.

Машура медленно поднялась.

– Я начинаю понимать, – сказала она тихо.

Она открыла глаза, взгляд ее вначале напоминал лунатика. Понемногу он прояснился. Она опустила плечи, взялась рукой за спинку скамейки.

– Вот теперь будто бы яснее. Она еще помолчала.

– Знаете, мне иногда казалось, что вас забавляет играть… игра в любовь, что ли. В постоянном затрагивании и ускользании… для вас какая-то прелесть. Может быть, жизнь изучаете, что ли, женщину… И я бывала даже оскорблена. Я вас временами не любила.

Христофоров подался вперед, сидел недвижно, глядя на нее.

– Вдруг, именно теперь, в этот вечер, я поняла, что не права. Она остановилась, как бы захлебнувшись. И продолжала:

– Вы, может быть, меня и любите… Христофоров нагнул голову.

– Но вы вообще очень странный человек… возможно, я еще мало жила, но я не видела таких. И именно в эти минуты я поняла, что ваша любовь, как ко мне, так и к этой звезде Веге… ну, это ваш поэтический экстаз, что ли…Она улыбнулась сквозь слезы. – Это сон какой-то, фантазия, и, может быть, очень искренняя, но это… это не то, что в жизни называется любовью.

– А почему вы думаете, – произнес Христофоров, – что эта любовь хуже?

Машура ступила на шаг вперед.

– Я этого не говорю, – прошептала она. Потом вздохнула. – Может быть, это даже лучше.

– Нет, – сказал Христофоров. – Я вами не играл. Но любовь правда удивительна. И неизвестно, не есть ли еще это настоящая жизнь, а то, в чем прозябают люди, сообща ведущие хозяйство, – то, может быть, неправда… А?

Он спросил с такой простотой и убежденностью, что Машура улыбнулась.

– Вы правы, – сказала она и подала ему руку. – Я, кажется, за этот вечер стала взрослей и старше, чем за много месяцев. Она провела рукой по глазам.

– Я буду помнить этот странный садик, луну, свою влюбленность… Да, во мне есть – вернее, была влюбленность… я не стыжусь этого сказать, Напротив…

Она направилась к выходу. Христофоров встал. Она вынула часики, взглянула и сказала, что пора домой. Христофоров проводил ее Почти у подъезда дома Вернадских встретили они Антона. Он, сутулясь, быстро и решительно шел навстречу. Увидав, поклонился. как малознакомый, и перешел на другую сторону.

Ночью Машура плакала у себя в постели. На Молчановке Христофоров, не раздеваясь, долго лежал на том самом диванчике, где она сидела. Сердце его раздиралось нежной и мучительной грустью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю