Текст книги "Путешествие через эпохи"
Автор книги: Борис Кузнецов
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)
О чем думают химеры Нотр-Дам?
Перед путешествием во времени мне захотелось пройтись по Ситэ, чтобы захватить в ХIХ век самые свежие впечатления моего (несмотря на все посещения иных веков – самого близкого) ХХ века. Я вернулся к статуе Карла Великого, прошел через сквер архиепископата, недавно переименованный в сквер Иоанна ХХIII, и остановился у протока между Ситэ и островом Сен-Луи. Здесь, невдалеке от Мемориала жертв фашизма, сейчас растет огромная ива, ветви которой касаются поверхности Сены. Под ивой – скамейка, на которой я часто сижу по утрам. Поднявшееся солнце освещает юго-восточную сторону собора. Сейчас стала особенно отчетливой статика сооружения, система контрфорсов, поддерживающих здание снаружи, позволяющая ему уноситься вверх. Но собор не превращается в схему механики. Нотр-Дам остается живым воплощением красоты и живым воплощением добра, под какими бы иррациональными формами ни скрывались этические идеалы строителей собора. Когда заходишь внутрь собора, продолжаешь ощущать гармонию архитектурных деталей, витражей, скульптур и системы арок, уносящих вверх и собор, и сознание его посетителей. В этом – душа готики.
Готика, как и каждый стиль, – это специфическая, свойственная художнику, стране, направлению, эпохе форма включения элементов в объединяющее их множество, в систему. Для готики характерно максимальное подчинение конкретных, чувственных впечатлений общему понятию, универсалии (средневековый реализм); максимальное подчинение живописных деталей целому – общей композиции картины, максимальное подчинение архитектурных деталей общей механической и в то же время эстетической и моральной идее.
Ей подчинена и скульптура Нотр-Дам. Здесь нет ухода в топографический верх, но каким возвышающим синтезом мысли, чувства и красоты пронизаны фигуры и лица, хотя бы те, которые находятся на Галерее королей.
Сейчас солнце освещает и другие скульптуры – химеры Нотр-Дам. Их лица и фигуры выражают что угодно, только не подчинение готической универсалии. Но что именно?
Этот вопрос я хотел задать Гейне. И я задал его через час (за этот час я перенесся на машине времени на сто тридцать лет раньше), встретив поэта, упрекнувшего меня за столь длительное – целый час! – отсутствие.
На вопрос: «О чем думают химеры?» – Гейне ответил не сразу. Он молчал несколько минут. Для него это был большой срок. Долгие часы и бессонные ночи раздумий, иногда очень тяжелых, были скрыты от его собеседников, даже от самых близких друзей. В беседе Гейне поражал нас фантастической быстротой мысли, мгновенными переходами из одной области в другую, из одной эпохи в другую. Что касается эпох, то он двигался от одной к другой быстрее, чем моя машина времени. Особенно интересными для собеседника были междужанровые переходы. Гейне в беседе казался то автором «Истории философии и религии в Германии», то автором любовной лирики, то автором политических памфлетов, причем переходы были настолько быстрыми и настолько естественными, что обнажалось глубокое единство мысли и чувства, науки и лирики, Логоса и Эроса [51]51
Эрос, или Эрот, древнегреческий бог любви, сын и спутник Афродиты. Уже греки приписывали Эроту власть над чувствами людей и богов. Впоследствии Эрос стал олицетворением чувства и воли в отличие от логического мышления.
[Закрыть].
Помолчав, Гейне сказал:
– Мне кажется, эти химеры размышляют о чем-то, очень похожем на физические контраверзы, о которых мы говорили вчера.
Вчера (даже моя профессиональная привычка к эйнштейновскому «собственному времени» не удержала меня от запинки на этом «вчера») я долго рассказывал Гейне о принстонских беседах и вообще о физике ХХ века. Замечу, попутно, что каждый раз, когда я говорил Гейне о событиях и идеях других эпох, он не столько удивлялся, сколько переходил к тому общему, что соединяет эпохи, к тому, что можно было бы назвать инвариантами культуры. Отсюда незначительный интерес к парадоксальности моих рассказов (в машину времени он вовсе не верил) и большой интерес к их содержанию.
Представление о химерах Нотр-Дам, углубившихся в физику ХХ века, перешло границы даже привычной для меня парадоксальности. Но Гейне не дал мне времени для реплики.
– Вы говорили мне об идеях некоего Эйнштейна, о котором я никогда не слыхал и, вероятно, не услышу. Я понял немногое, вернее, даже не понял, а ощутил некоторую романтику упорядоченного рационального мира, состоящего из вполне определенных траекторий частиц, в которых точка пребывания частицы связана с показателем часов, с каким-то определенным мгновением. Я не знаю, существует ли Эйнштейн или, как вы говорите, он будет существовать (это парадоксальное «будет» меня мало смущает), но я думаю, что такая идея увеличивает шансы разума, которому служит мое перо или, как сказали бы наши сентиментальные поэты, моя лира, а лучше бы сказать, мой барабан… Однако душу лирика здесь кое-что смущает.
– Что именно?
– Видите ли, совсем недавно я встретился с моим другом, молодым немецким революционером. Его зовут Карл Маркс [52]52
Маркс Карл (1818–1883).
[Закрыть]. Он рассказал мне о своей юношеской диссертации, посвященной натурфилософии Демокрита и Эпикура. Маркс по-новому рассматривал знаменитые Эпикуровы clinamen – спонтанные отклонения атомов от путей, предписанных законами природы. Такие отклонения означают индивидуальное бытие атомов, их автономию… А есть ли такие clinamen в системе вашего Эйнштейна? По вашим словам, вы можете увидеться с Эпикуром. Спросите его, как он относится к физике Эйнштейна. Не повторит ли он свое «лучше быть рабом богов, чем рабом физиков»? Конечно, меня, как и Эпикура, беспокоит не столько судьба атомов, сколько индивидуальность. Автономия человека.
Я не отважился рассказать Гейне о созданных в ХХ веке в теории элементарных частиц аналогах Эпикуровых clinamen. Я только спросил его, почему он приписывает столь физические размышления химерам Нотр-Дам.
– Ведь они больше подходили бы скульптурам Сорбонны.
– Скульптуры Сорбонны, постоянно встречаясь с профессорами, разучились размышлять. Что же до химер, они мыслят о clinamen не потому, что они химеры Нотр-Дам, а потому что они химеры. Химеры – это clinamen готики. Посмотрите, какая мысль запечатлена на причудливых мордочках химер? О чем они размышляют? В чем культурно-историческая функция этих иронических гримас, подчас грустных, подчас равнодушных и всегда углубленных в себя?
Именно: углубленных в себя. Именно в этом содержание размышлений химер. Здесь индивидуальное сознание не поглощено высшими принципами, которые нивелируют и идентифицируют индивиды, превращают их в простые воплощения универсального понятия. Химеры декларируют свою индивидуальную самобытность, свою нетождественность другим индивидам, другим элементам множества, они борются с нивелирующей властью целого.
Вспомните, – продолжал Гейне, – нашу недавнюю поездку в Реймс. Вспомните церковь ХII века – ровесницу Нотр-Дам в одной из деревень Шампани. Анонимный скульптор окружил наружные стены бордюром, состоящим из лиц жителей деревни. Здесь индивидуальность выступает не в фантастически-символических образах парадоксальных химер, а в приземленных (и в этом смысле оппозиционных по отношению к готическому духу) скульптурных портретах.
Я рассказал Гейне о введенном М. М. Бахтиным [53]53
Бахтин М. М. (1896–1975), историк литературы. Особенно известны его книги «Поэтика Достоевского» (М., 1967) и «Творчество Франсуа Рабле» (М., 1970), где изложена упомянутая в тексте концепция «карнавальной культуры». Этим названием М. М. Бахтин именует идущую из средневековья через Возрождение и новое время тенденцию принижения и высмеивания священных в глазах церкви устоев средневековой идеологии, тенденцию, особенно ясно выраженную в карнавальных представлениях.
[Закрыть]понятии карнавальной скульптуры, и он сразу же ввел это понятие в цепь своих построений.
– Возрождение унаследовало обе формы борьбы за индивидуальность против нивелирующей тенденции готики – карнавальные черти были потомками химер, а нарочитая грубость карнавальных зрелищ поднимала и продолжала оппозиционную, приземляющую традицию средневековья.
Как это часто бывает с Гейне, он перешел от историко-культурных обобщений к полемическим политическим и литературным характеристикам.
– Химеры думают об индивидуальном, прижизненном, локальном. Но они думают и о целом, об истории человечества, о ее смысле. Их гримасы адресованы моим соотечественникам, мудрецам исторической школы, которые видят в истории только повторение, отрицают необратимый прогресс цивилизации, этим оправдывают свой сентиментальный индифферентизм и так любимы прусским правительством. Но химеры слишком независимы и индивидуальны, чтобы утешать себя картинами будущего, как это делают после Гете [54]54
Гете Иоганн Вольфганг (1749–1832), лирический поэт, драматург, философ, естествоиспытатель, наиболее крупная фигура немецкого Просвещения, оказавший очень большое воздействие на идейную жизнь XVIII–XIX веков. В раннем романе «Страдания молодого Вертера» (1774) описывает любовные страдания героя. В своем итоговом произведении «Фауст» (первая часть – 1808, вторая – 1825–1831) поднимает наиболее глубокие проблемы бытия, познания и его социальной, моральной и эстетической ценности. Герой этой трагедии Фауст стал символом движущегося вперед познания. Ему противостоит другой персонаж трагедии – Вагнер – представитель бескрылого педантизма.
[Закрыть]и Шиллера [55]55
Шиллер Фридрих (1759–1805). Его юношеские свободолюбивые порывы вылились в драме «Разбойники», герой которой Карл Моор стал властителем дум многих поколений. Шиллер – автор ряда очень глубоких философских стихотворений и философско-эстетических трактатов. В конце 90-х годов ХVIII века Шиллер выступил с исторической трилогией о Валленштейне, далее он написал ряд других исторических произведений. Не меньшее, чем «Разбойники», воздействие на воззрения и настроения европейского общества ХIХ века оказала трагедия «Дон Карлос» – о судьбе испанского инфанта Карлоса, сына Филиппа II. Имя друга дона Карлоса, маркиза Позы, стало нарицательным – символом благородного самопожертвования и любви к свободе.
[Закрыть]наши поэты и, начиная с Гегеля, наши философы. Химеры знают, что жизнь – это ни цель, ни средство, это право, и я не могу понять, почему наши прусские министры не обратили своего столь опасного внимания на этих каменных единомышленников «Молодой Германии».
Улыбка Моны Лизы
После беседы о химерах и прогулки по набережным Ситэ и острова Сен-Луи – мы ходили там до полудня – я вернулся в ХХ век, в современный Париж. Мне хотелось прочесть свежие газеты, проехаться на метро, вечером сходить в кино и, главное, избавиться от некоторой ностальгии во времени, некоторого элегического ощущения разлуки со своим временем, ощущения, о природе которого, не вполне мне ясной, речь впереди.
Я сговорился с Гейне встретиться на следующий день в полдень на углу бульвара Сен-Мишель и бульвара Сен-Жермен возле аббатства Клюни, в двух шагах от гаража, где стоит машина времени. Этот гараж я выбрал после долгих поисков: здесь место только для одного автомобиля, и, что самое главное, он выстроен недавно на месте очень старого сада, так что я не рисковал, отправившись в ХIХ век, очутиться в закрытом и обитаемом помещении на каком-нибудь перекрестке.
Утро следующего дня было посвящено Лувру. Мне хотелось до беседы с Гейне взглянуть на Джоконду, а в ХIХ веке это было бы сложней. Не сворачивая налево в галерею греческой скульптуры и только бросив взгляд на виднеющуюся вдалеке Венеру Милосскую, я поднялся по лестнице мимо Ники Самофракийской на второй этаж. При случае я расскажу о впечатлении, которое производили эти шедевры в древности, в рощах Милоса и Самофракии. Затем – залы итальянской живописи, и, наконец, передо мной цель сегодняшнего посещения – таинственная улыбка прекрасной флорентийки. О ней-то и хотелось мне говорить с Гейне.
Я смотрел на Джоконду далеко не в первый раз, я видел во Флоренции в 1506 году в присутствии Леонардо свежие краски недавно законченного портрета, и тем не менее сейчас впечатление нисколько не ослабело. Более того, каждый раз оно оказывается более глубоким. Его можно выразить (очень приблизительно, очень упрощенно) как некоторое внезапное приобщение локального, конечного, маленького «я» к бесконечности. К бесконечной сложности мира. Это впечатление несколько напоминает первый старт на машине времени, освобождающий от временуй локализации, выпускающий в бесконечное время. Но к машине времени впоследствии привыкаешь, а к Джоконде, по-видимому, никогда.
Я вернулся на левый берег, дошел до гаража, произвел необходимые манипуляции, гараж исчез, меня окружали уже хорошо знакомые деревья когда-то (теперь уже в будущем!) вырубленного сада, тропинка вела во двор дома, выходящего на улицу Серпант, а в пяти минутах отсюда в сердце Латинского квартала серело здание старинного аббатства.
Гейне ждал меня в назначенном месте. Едва поздоровавшись, я сразу назвал тему предстоящей беседы. Последовала обычная живая реакция.
– Вы знаете, – ответил поэт, – я думал об очень близкой проблеме. Я жил одно время во Флоренции (а может быть, это были только фантазии, скрашивавшие пребывание в одном из чинных и холодных городов севера), вечерами приходил к моей безнадежно больной приятельнице и рассказывал ей о самых различных вещах, а днем поднимался на Миньято, смотрел на золотисто-коричневый город, тонущий в серовато-зеленой листве оливковых рощ, заходил в Уффици и все время думал: в чем обаяние этого города? И в чем мысль этого города, в чем мысль Возрождения? Потому что нет эстетического эффекта без интеллектуального, нет красоты без истины. Так вот мне казалось тогда, что мысль Флоренции, города, воплотившего всю красоту Возрождения, несколько похожа на ту мысль, которую мы с вами вчера приписали химерам Нотр-Дам. Леонардо да Винчи говорил о выходе вовне, о выходе из локального бытия в бесконечное, о том, что можно назвать экстериоризацией. Вы помните, что в «Трактате о живописи» Леонардо все время подчеркивал связь настоящего с будущим, изменение, движение, выход из локального. И не только в трактате, но и в самой живописи.
– Позвольте, но ведь химеры, как мы решили, думают как раз о локальном, о своем, они протестуют против готического подчинения индивидуального бытия целому!
– Конечно. Но ведь выход из личного во внеличное, из локального в бесконечное и есть триумф индивидуального. И может быть, улыбка Моны Лизы – это улыбка красоты, адресованная всем попыткам ее истолкования; всем попыткам исключить из познания интуицию, вдохновение, эмоции. Может быть, улыбка Джоконды – это констатация несводимости красоты к логике. Может быть, в этом – определение красоты…
Мне захотелось связать слова Гейне с тем, что я слышал от некоторых моих собеседников XVII века. А также от одного собеседника начала ХХ века – Анри Пуанкаре [56]56
Пуанкаре Анри (1854–1912), французский математик.
[Закрыть], который говорил, что истина и добро отделены друг от друга, потому что истина – всегда инфинитив, изъявительное наклонение, а добро – императив, повелительное наклонение. Вспомнилось принадлежащее Лейбницу [57]57
Лейбниц Г.-В. (1646–1716), немецкий философ.
[Закрыть]определение музыки: «Душа вычисляет, сама того не зная». Для Лейбница, как и для Галилея, Декарта и Ньютона, истина выражалась в вычислениях; приведенное определение может быть обобщено на все виды искусства, ищущего красоту, и на все формы науки, ищущей истину. С другой стороны, быть может, красота связана с истиной и добром как безотчетный переход от сущего к должному и как безотчетная, неявная форма истины и добра. Безотчетная и неявная, но реальная. Когда смотришь на Джоконду, испытываешь высокий подъем духовных сил, то вдохновение, которое является инвариантом преобразования истины в добро и добра в истину.
Я высказал эти смутные ассоциации моему собеседнику. Но он повернул тему разговора самым неожиданным образом:
– Если красота несводима к логике, зачем же мы так долго говорим о ней. Вы говорите о Прекрасном, о Beau, и не смотрите на прекрасных, на belles, которые идут мимо нас по бульвару. В каком-нибудь из наших германских университетов юные глубокомысленные гелертеры, углубившись в свои философские конструкции, могут не замечать своих достойных подруг. Но в Париже! Здесь говорить о Beau, не обращая внимания на belles, значит быть в какой-то мере учеником Тартюфа. Учеником Тартюфа в стране Мольера [58]58
Мольер Жан (1622–1673), французский драматург, автор «Тартюфа», герой которого, Тартюф, – олицетворение лицемерия.
[Закрыть]!..
Мы направились вверх по бульвару Сен-Мишель, мимо Сорбонны к Люксембургскому саду, заглядывая под шляпки. Столетие спустя, или, что то же самое, несколько часов назад, на Бульмише уже (еще!) не было шляпок и можно было легче всматриваться в эти удивительные глаза парижанок, так неожиданно гармонирующие со смеющимися лицами и стройными фигурками. Задумчивые глаза Декарта на портрете Гальса [59]59
Гальс Франц (1580–1666), голландский художник.
[Закрыть].
Я сказал об этих глазах моему спутнику.
– О нет, – ответил Гейне. – Это не глаза Декарта и вообще не повторяющиеся глаза. Каждая пара глаз неповторима, и каждый взгляд этих глаз – всегда новое событие. И описать его невозможно… Лет восемь тому назад я попытался объяснить, почему так трудно сказать что-либо о парижанках, – вы, вероятно, не помните этой попытки…
«Не помните»… Я с юношеских лет помню наизусть эту включенную во «Флорентийские ночи» очаровательную декларацию неопределенности ответа на вопрос: «Каковы парижанки?» Читатель также помнит эти строки Гейне, утверждавшего, что даже величина глаз оказывается неопределимой («нелегко исследовать калибр пушечного жерла, когда оно своим ядром отрывает вам голову»), как и величина рта («где оканчивается рот и где начинается улыбка?»). Мне очень хотелось процитировать Гейне его будущие строки, но я удержался.
Между тем, мой собеседник уже перешел обратно от belles к Beau, от парижанок к философии. Причем к немецкой философии.
«Все действительное прекрасно, все прекрасное действительно»
Проходящие «мимо нас (как жаль, что мимо!) красотки Латинского квартала возбуждают в моей в значительной мере немецкой душе вполне галльскую уверенность в реальности бытия и изгоняют из нее фихтеанские сомнения». Эта фраза Гейне была началом довольно длительного (мы успели дойти почти до входа в Люксембургский сад) экскурса в область немецкой философии.
– Вы помните, как я по поводу мнения Фихте [60]60
Фихте Иоганн Готлиб (1762–1814), немецкий философ.
[Закрыть]об иллюзорности окружающего его мира спросил, как на это смотрит мадам Фихте? Это немецкая реплика. Француз (настоящий француз: ведь я француз только для Германии, здесь я – немец) вышел бы за пределы брачно-семейного критерия и сказал бы, что находящиеся за этими пределами столь прекрасные элементы мироздания не могут быть иллюзорными. Когда во Франции приписывают красоту иллюзиям и воспевают «принцессу-грезу», это влияние туманов, приносимых восточными ветрами с другого берега Рейна. В качестве немца с несколько галльской душой или парижанина с немецкой душой я бы выдвинул другой аргумент, соединяющий нашу туманную философскую логику с парижской зоркостью к живой прелести бытия.
– Вы как-то вспомнили мой воображаемый разговор с Гегелем о формуле «все действительное разумно», – заговорил Гейне об одной из недавних бесед. – Замечу, – продолжал он, – что я не прибегал к чему-либо вроде вашей машины времени, вообще к искусственным конструкциям, я больше, чем вы, уверен в способности собеседника к свободным передвижениям в пространстве философских мнений. Вы говорили мне тогда, что мой друг Маркс и его друг Энгельс [61]61
Энгельс Фридрих (1820–1895).
[Закрыть]впоследствии поддержат мою интерпретацию гегелевской формулы. Впрочем, это сообщение было сделано, по всей вероятности, только для того, чтобы внушить мне некоторое доверие к машине времени. Но дело не в этом. На мой вопрос о смысле формулы «все действительное разумно» царь философии, оглянувшись и убедившись, что его ответ не дойдет до властей предержащих и их философской стражи, высказал весьма разрушительные и опасные для современной Пруссии суждения об исторической недействительности и обреченности того, что перестало быть разумным.
Однако, – вслед за этим заметил Гейне, – разговор о немецкой философии нельзя вести на ходу, мы не перипатетики, бульвар Сен-Мишель не афинский Ликей, да и предмет беседы иной. Пожалуй, кафе возле Люксембургского сада, где студенты Сорбонны изучают Гегеля в изложении Кузена [62]62
Кузен Виктор (1792–1867), французский философ, профессор Сорбонны.
[Закрыть], синтезируя тощие абстракции с еще более тощими обедами, будет больше соответствовать этому предмету.
Мы пересекли площадь, которой в ХХ веке предстояло получить имя Ростана [63]63
Ростан Эдмонд (1868–1918), французский драматург, автор пьес: «Сирано де Бержерак», «Шантеклер», «Орленок».
[Закрыть], прошли несколько шагов по улице Медичи, вошли в кафе и сели у окна, через которое была видна тянущаяся вдоль другой стороны улицы решетка Люксембургского сада.
– Меня интересует сейчас собственно философская сторона формулы Гегеля, – продолжал Гейне. – Служит ли она аргументом в пользу реальности бытия? Мне кажется, что именно так. «Все действительное разумно»! Значит, в действительном мире существует какая-то упорядоченность, какое-то ratio, неотделимое от бытия, присущее пространственно-временному миру, и без этого порядка, этого ratio, бытие рассыпается, перестает быть бытием. «Все разумное действительно»! Значит, разум, постигая мир, находит в нем свой эквивалент, причем не какой-то правящий миром всемировой разум, а объективный, состоящий в структуре самого мира.
Я удержался от реплики, хотя мне хотелось указать на понятие негэнтропии, существования нетождественных систем, макроскопических перепадов, как на принадлежащую ХХ веку расшифровку идеи упорядоченности мира. Гейне уже переходил к другой мысли.
– Но разве ощущение прекрасного может быть оторвано от ощущения мировой гармонии, мирового ratio? Разве искусство не ищет прекрасное в действительности? Разве все прекрасное не обладает таким эквивалентом в действительности? Поэтому можно дополнить формулу Гегеля другой: «Все прекрасное действительно». И эта формула, подобно формуле Гегеля, имеет и обратный смысл: «Все действительное прекрасно». И оба эти утверждения являются аргументами в пользу реальности бытия.
Я попытался, перефразируя Дирака [64]64
Дирак Поль (р. 1902), английский физик, один из основателей квантовой механики.
[Закрыть]и дополняя его некоторыми собственными соображениями, дать Гейне некоторое представление о роли эстетических критериев в науке. Он сразу же ухватил то содержание сообщенных ему идей, которое соединяет философию науки ХХ века с известной Гейне философией XVII–XIX веков.
– Насколько я могу понять, наука, о которой вы говорите, идет к вселенной в целом, не уходя вместе с тем от малого и даже бесконечно малого. Именно такой уход в космос без ухода от микрокосма скрывается в критериях изящества, «внутреннего совершенства» теорий, в эстетических критериях науки. Мне требуется некоторое усилие, чтобы увидеть в том, чем занимаются мои знакомые гейдельбергские, геттингенские и в особенности гамбургские профессора, нечто изящное. Если бы они, по крайней мере, не надевали при изложении науки своих сюртуков! Но я сделаю это усилие, я чувствую его необходимость. Дело в том, что «все действительное прекрасно» еще опаснее, чем «все действительное разумно», в смысле бессмертного Панглоса [65]65
Панглос – герой философской повести Вольтера «Кандид, или Оптимизм», карикатурный образ наивного проповедника оптимизма, основанного на игнорировании зла и на апологетическом восхвалении всего, что существует.
[Закрыть]. Ведь моя родина в добавление к дождям, неперевариваемым блюдам, исторической школе и Тридцатилетней войне испытала убийственную скуку вольфианского восхваления «самого лучшего из миров». Но то, что вы мне рассказываете, по-видимому, означает, что эстетические критерии в науке ведут не только от микрокосма (не уходя от него) в космос, но и из настоящего (не уходя от него) в будущее. Прекрасно все действительное, но действительное – это значит движущееся, меняющееся, борющееся. Поэтому формула «все действительное прекрасно» так же опасна, как и «все действительное разумно», и будет благословен Латинский квартал, если в нем можно, несмотря на близость Сорбонны (к счастью, Сорбонны XIX, а не XVI века), не оглядываясь на окружающих, раскрывать смысл этих формул.
Выйдя из кафе, мы расстались. Гейне должен был пойти по бульвару Сен-Мишель направо, чтобы попасть на Монпарнас, а я свернул налево, чтобы вернуться в Клюни, к улице Серпант и к машине времени. О ней я и думал по дороге. Апофеоз прекрасного, только что прозвучавший близ Люксембургского сада, был апофеозом бытия в его движении. Машина времени – это концентрированное восприятие мира в его движении, концентрированное восприятие прекрасного, Beau. Но и выход из машины времени, прогулка по бульвару Сен-Мишель – это концентрированное восприятие Beau, воплощенного в belles, ведь Гейне видел в постоянной изменчивости лица парижанки не только основу неопределенности ее статического описания, но и основу ее прелести. Нетрудно понять, что я забыл о машине времени и о философии задолго до того, как достиг улицы Серпант.