Текст книги "Элегия мертвых дней"
Автор книги: Богомил Райнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Когда на следующий день художник явился ко мне домой, чтобы после длительного отсутствия снова занять свое место на кухонной кушетке, я установил, что он все еще бос. Совершенно бос, так как на нем не было и носков.
– И ты босиком шляешься по городу? – поинтересовался я.
– А что, ты хочешь, чтобы я ходил на руках? – вполне логично ответил он.
Тогда я вдруг вспомнил о своих башмаках из свиной кожи. Они были новехонькие и, по всякой вероятности, такими бы и остались, так как все мои попытки использовать их завершились фиаско. Приятель, продавший их мне под тем предлогом, что они ему не то слишком малы, не то широки, утверждал, будто они из свиной кожи. Однако я не мог избавиться от подозрения, что кожа отнюдь не свиная, а буйволиная, а, может, даже гиппопотамья. Таких грубых и прочных башмаков я никогда не видел ни прежде, ни потом. Что же касается подметок, то они были трех– или даже четырехслойными и обладали упругостью мореного бука. Всовывая конечности в эти импозантные сооружения, человек испытывал такое траурное чувство, словно ступил в небольшие гробы. Но настоящие трудности только еще начинались.
То, что каждый башмак весил два килограмма, еще не было концом света. Чувство неудобства скорее вызывало то обстоятельство, что на этих негнущихся деревянных подметках человек был вынужден передвигаться медленно и осторожно, ступая на всю ступню, точно выбираясь из вязкой грязи. Но и это было еще не самым страшным. Ноги оказывались в той же ситуации, что и факир, стоически лежащий на доске, утыканной гвоздями. Вся внутренность башмаков была как бы усеяна острыми гвоздиками, стоило забить один, как тут же рядышком высовывал жало другой.
Итак, в порыве внезапной щедрости, с какой мы освобождаемся от ненужных предметов, я извлек из стенного шкафа чудовищные кожаные приспособления и вручил их художнику. Он был так тронут, что чуть не заплакал.
– Давай без телячих нежностей, – сказал я, ибо тут же начал терзаться угрызениями совести. – Они тебе, наверное, не подойдут…
– Очень даже подойдут, – возразил Никола и моментально натянул на ноги громадные калевры.
– Ты все же посмотри, сможешь ли в них передвигаться, – с сомнением пробормотал я.
– Прекрасно смогу, – ответил тот, медленно волочась по кухне, как человек, засасываемый трясиной.
– Не жмут?
– Жмут? Да у меня так загрубели ноги, что жми, не жми…
Он так радовался башмакам, будто обнаружил в них не гвозди, а рождественский подарок. И, разумеется, сразу же отправился в „Трявну", чтобы похвастать обновкой.
Я выглянул из окна – проверить, действительно ли он может передвигаться, и к своему немалому удивлению установил: может. Естественно, Никола шагал отнюдь не легкой и грациозной походкой, но так ли уж много тех, кто легко и грациозно шагает по тернистому жизненному пути.
Я опасался, что когда он окажется в подпитии, дело примет гораздо более серьезный оборот. Но этого не произошло. Напротив, художник качался из стороны в сторону, но не падал, точь-в-точь, как ванька-встанька – деревянный человечек, нижняя часть которого заполнена свинцом. Да что там свинец. Эти калевры были увесистее свинца.
Пожив у меня, художник переехал к какому-то своему другу, потом к следующему. Он обладал особым чувством такта и старался никому не надоедать. Я виделся с ним все реже и реже. Обычно замечал его фигуру издалека, когда возвращался домой припозднившись. Никола шагал медленно и сосредоточенно, вытягивая ноги из невидимой трясины. Или же неподвижно стоял в свете уличного фонаря на углу, запрокинув голову и прикрыв глаза, точно собирался затянуть песню о колокольчике. В своих громадных башмаках он походил на памятник, установленный на пьедестале. Весьма хлипкий, не очень устойчивый памятник, но все же в его позе было нечто патетическое и трогательное.
Однажды Никола неожиданно навестил меня. Он был слегка навеселе, то есть пребывал в состоянии, заменявшем ему абсолютную трезвость.
– Ты еще хранишь ту картину?
Я принимал его на кухне, так как в комнате собрался наш литературный кружок.
– А как же.
– Можно мне взглянуть на нее?
Я принес пейзаж и установил его на стуле. Тот самый пейзаж с унылой листвой, белыми камбалами и дождливым пасмурным небом. Никола посмотрел на полотно, затем приблизился к нему вплотную, потом сел на кушетку и снова стал созерцать его сквозь полуприкрытые веки. Я было подумал, что он задремал, и собирался уйти, как вдруг он сказал:
– Наивная работа… И все же в ней что-то есть… Есть что-то такое…
Он покрутил в воздухе своим костлявым пальцем, словно пытаясь восполнить этим жестом недостающие слова. Потом опустил голову и с апатией произнес:
– Помнишь, что ты мне тогда сказал?
– Что она мне нравится…
– Нет. Что я никогда не закончу ее.
– Подумаешь, велика важность…
– Да, и все же это было важно. Тогда. Не сейчас.
Он встал с кушетки и уже совершенно иным тоном спросил:
– А у тебя, никак, гости?
Я кивнул.
– А выпить найдется?
– Выпить нет, почитать найдется.
– Ну что ж, читайте на здоровье. Читайте, пишите, рисуйте, а я пойду опрокину маленькую за упокой души.
– А кто умер? – спросил я, вовсе не думая, что кто-то умер, зная, что это всего-навсего одна из наших кабацких шуточек.
– Пока никто. Это еще впереди.
В сущности, он уже умер и знал об этом, раз притащился сюда как на панихиду, чтобы посмотреть на первую свою работу. Первую и последнюю. Что же касается его физической смерти, она наступила позднее и была нелепой, как смерть большинства пьяниц. Она застала его в провинциальной глуши, так что даже несколько его знакомых – собутыльников не смогли проводить его в последний путь, шествуя за нищенским катафалком. Впрочем, не верится, что там и был-то катафалк. Таких, как он, хоронят без церемоний.
А картина сгорела во время воздушного налета десятого января. Исчез с земли последний его след. Первый и последний.
* * *
Подобно маленькой провинциалке Вертинского, зачарованные грезами, они прибывали из бедняцких пригородов или из далеких пыльных городов. Они прибывали, чтобы писать стихи, рисовать картины или играть Гамлета, заходили в кабак лишь затем, чтобы дать себе короткую передышку. Заходили на минуту, но застревали надолго или навсегда, решив, что никому-то они не нужны. И красивая мечта постепенно блекла, превращаясь из болезненного страстного томления в банальную тему для разговора, пока в конце концов не угасала вместе с ними в один печальный день.
Для некоторых так было лучше – покинуть мир молодыми. Все мосты к отступлению они сожгли, их ожидала полная деградация. Покинуть этот мир до полной деградации вовсе не значит уйти из жизни преждевременно.
Человек, который убедил меня в этом, отличался внушительным ростом. Крупная голова. Львиная грива. Правда, грива была седая, но клубы кабацкого дыма придали ей желтоватый оттенок. Я пришел в „Шефку", обиталище Ламара, пытаясь разыскать кого-нибудь из нашей компании. Здесь, в отличие от „Трявны", народ собирался лишь на обед или по вечерам, ибо „Шефка" стала местом встреч не богемы, а деловых людей – инженеров, архитекторов, врачей и тому подобной публики.
Я вошел, огляделся, кабак был почти пуст. Было два часа пополудни, и компания – если она вообще собиралась – уже разошлась. Я уже собирался уходить, когда услышал за своей спиной мягкий басистый голос:
– Вы ищите Лалю?
За угловым столиком в царственной позе покойно расположился мужчина с львиной гривой. Я ответил, что он угадал.
– Он ушел в типографию, но скоро вернется. Можете присесть, если желаете. Я тоже поджидаю одного из своих друзей.
Я принял приглашение просто потому, что некуда было идти в этот мертвый час, в эту июльскую жару.
– Извините, ничем не могу угостить вас, – лениво пророкотал Лев. – Бюджет мой исчерпан, поскольку я только что приобрел книги.
Он небрежно указал на стул, на котором вместе с импозантной тростью лежал сверток.
– Не беспокойтесь, – сказал я. – У меня с бюджетом порядок. Что будете пить?
Мы выпили и побеседовали, потом снова выпили, так как Лалю не появлялся. Незнакомец, несмотря на свою горделивую осанку, оказался любезным и словоохотливым собеседником. Из его речей я понял, что он юрист, много путешествовал по свету, несколько лет провел в Америке. Последнего сообщения оказалось вполне достаточно, чтобы завязалась продолжительная кабацкая беседа. В те годы меня все еще распирало любопытство.
Лев красочно описывал нью-йоркские авеню и ночную жизнь на Бродвее, охотно отвечал на вопросы и даже поделился со мной длинной и запутанной историей о гангстерах, в среду которых он попал из-за какой-то девушки, вообразив, что она любит его, тогда как та, занимаясь контрабандой наркотиков, лишь использовала его.
Так мы беседовали и пили, пока в конце концов мне в свой черед не пришлось признаться, что и мой бюджет на сегодняшний день исчерпан.
– Не имеет значения, – царственно махнул рукой мой новый знакомый. – Мы и без того увлеклись. Вино – чудесная штука, но при условии, что не становишься его рабом.
По его виду нельзя было сказать, что он попал в рабство. Напротив, обладатель роскошной гривы, отдающей желтизной, и слегка выпуклых глаз восседал все так же торжественно и неколебимо. Только когда он направился к выходу, я увидел, что он хромой. Хромал он довольно сильно, опираясь на толстую трость и всем огромным туловищем подаваясь вперед. Но даже в его походке инвалида было что-то импозантное, будто он был неким исполином, устремленным к далекой заветной цели, который в дерзком порыве пытается высвободиться из рук невидимых, но цепких пигмеев – житейских неприятностей.
Я расплатился и тоже поднялся. Уже смеркалось, повеяло прохладой, мне больше нечего было делать в корчме, так как мои нищенские авуары действительно истощились. На пороге я столкнулся с Ламаром.
– Прождал тебя до сих пор, – проворчал я.
– А что же не зашел в типографию?
– Вон тот человек сказал мне, что ты вернешься.
Ламар повернулся, поглядел вслед удалявшемуся исполину и рассмеялся своим отрывистым, клокочущим смешком:
– Так это с ним ты сидел до сих пор?
Я кивнул, и он снова пустил в ход свой неприятный смех:
– Не стой на пороге, как вышибала. Пошли присядем.
– У меня кончились деньги, – пробормотал я.
– Мог бы и не говорить. Уж если сидел с Андреем… Будь у тебя еще деньги, он не ушел бы. Таких ошибок он не допускает.
Мы сели за столик, закрепленный за компанией Ламара.
– Значит, ты полдня провел с этим типом, да? – спросил Лалю. – И вы беседовали…
– Ну да… беседовали…
– О чем же?
– О разном… Этот человек столько пережил… Путешествовал… Бывал в Америке…
Ламар не выдержал и снова разразился своим клокочущим смехом.
– Путешествовал, это уж точно. И продолжает путешествовать. Разве что сейчас, впрочем, как и всегда, он путешествует из кабака в кабак. И все тут, поблизости.
– Как же так? Ведь он бывал в Америке…
– Какая Америка, – снисходительно взглянул на меня Лалю. – Да он даже в Княжево не был, не то что в Америке… Это его коронный номер: ему такой, как ты, лопух, готовый заплатить по счету, только и нужен. Раз ты согласен платить, он наплетет и про Америку, и про Филиппины, и про что угодно.
– А разве он не работает? Ведь он же юрист?
– Юрист? – Ламар снова зашелся в презрительном смехе. – Может, он когда-нибудь и служил писаришкой в суде, хотя и это сомнительно. Но чтобы аж юристом…
Через неделю-другую я увидел Льва в другом заведении. Он так же, как и в первый раз, сидел за столиком и издали радушно махнул мне рукой. Я прошел мимо с обиженным видом, и басовитого оклика не последовало. Исполин понял, что меня успели просветить.
Несчастье его состояло в том, что София была маленьким городом, и лопух, доверчивостью которого попользовались разок-другой, вскоре ставился об этом в известность и выбывал из игры. Но поскольку у Андрея не было иного выхода и Нью-Йорк был далеко, он мотался из кабака в кабак со своей тростью и вечным пакетом. Пакет был необходим в качестве вещественного доказательства, подтверждающего, что Лев исчерпал финансы, потратившись на непредвиденную покупку. Я так никогда и не понял, что в пакете, хотя одно время этот вопрос очень занимал меня. Думаю, в нем были какие-нибудь старые подшивки газет или никому не нужные статистические справочники, и Андрей лишь время от времени менял упаковку, когда та, истрепавшись в пивнушках, теряла свой представительный вид. Итак, он волочил из кабака в кабак свой пакет и свою хромую ногу, устраивал засаду и поджидал жертву. Поджидал чаще всего совершенно напрасно, ну да он не горевал: день так или иначе нужно было убить.
Его крупной, хотя и не всегда верной добычей оказывались пьяные компании. Как правило, в таких компаниях его не переносили на дух, и не только из-за неплатежеспособности, но и потому, что считали слишком назойливым собеседником. Стоило ему подняться со своего места и, ковыляя, направиться к трапезничающим, как тотчас кто-нибудь предостерегающе поднимал руку, что должно было означать: „Пошел вон!" или „Убирайся отсюда!".
Но попадались и такие компании, которые гуляли, памятуя о старых славянских обычаях. Андрей очень ценил эти старые славянские обычаи. Можно даже сказать, что в этом отношении он был славянином по призванию. И вот неизбежно наступал момент, когда уже никто не обращал внимания на то, кто приходит и кто уходит; выждав именно такой момент, Лев подбирался к свободному стулу в дальнем конце стола. Он уже был не львом, а гиеной и, забыв о своей горделивой осанке, даже вроде становился меньше ростом, чтобы не бросаться в глаза. Он сидел с угодливой улыбкой и выражением подчеркнутого внимания на лице, словно приземлился здесь с единственной целью – насладиться мудрыми речами ближайшего оратора, ибо, как и всегда в подобных случаях, ораторов было больше, чем присутствующих, все говорили наперебой, и каждый стремился заручиться вниманием слушателя, перед которым можно излить душу.
Итак, Андрей слушал с подчеркнутым вниманием, настолько увлеченный беседой, что даже не замечал, как собственная его рука подбирается к рюмке. Он, вероятно, вообще не ведал, что творит его рука, а также и уста, что приводило к быстрому опустошению всех рюмок вокруг него, а затем и к рассеянному посягательству на саму бутылку. Вот тут-то иногда случалась безобразная сцена, и учтивого слушателя выставляли вон с вульгарными пожеланиями проведать такую-то мать. Но бывало и так, что все обходилось. Тогда Андрей не только засиживался до закрытия заведения, но и, прихрамывая, волочился за компанией, направлявшейся в берлогу одного из пьянчужек.
Конечно, как и любой горемыка, Андрей заслуживал сожаления. Однако он был слишком тучен, чтобы вызывать жалость. Тут с людьми дело обстоит так же, как и с собаками. „Ах, какая несчастная зверюшка! Бедняжка!" – прощебечет дама, наклонясь, чтобы погладить мерзнущую на морозе моську. Но та же самая дама с пренебрежением или даже неприязнью пройдет мимо большого голодного пса, который, может быть, не менее несчастен, чем моська.
Единственный человек, способный пожалеть Андрея при нормальных обстоятельствах, превратился для него в злейшего врага. Этим человеком была его жена.
Наверное, вначале все было иначе, и она каждый вечер с тревогой и нетерпением ждала возвращения любимого мужа. Затем, когда его ночные загулы участились, она стала сама ходить по кабакам, пытаясь вернуть его в лоно семьи. С течением времени, когда постоянный обход кабаков вошел в привычку, она тоже спилась.
Теперь жена не приходила забирать его. Или составить ему компанию. Или закатить скандал. Она одиноко устраивалась за соседним столиком, так как давно не была столь свежа и привлекательна, чтобы кавалеры добивались ее расположения. Заказывала стакан вина, если средства позволяли подобную роскошь, и во всеуслышанье заводила свой монолог.
Монолог неизменно адресовался супругу, хотя тот фигурировал в нем в третьем лице, а точнее как „этот мерзавец, поломавший мне жизнь". Это была своеобразная обвинительная речь, насыщенная фактами и довольно монотонными комментариями, коктейль из душераздирающих жалоб и уличной брани, обвинений, сопровождаемых извлечением на белый свет таких семейных и интимных подробностей, от которых покраснел бы любой целомудренный читатель.
Опасаясь, что ее выгонят, она воздерживалась от воплей и причитаний, но высказывалась достаточно громко для того, чтобы быть услышанной. Супруг усердно делал вид, что не слышит ее. Зато слышали другие. Так что, каким бы толстокожим он ни был, рано или поздно ему приходилось встать и взять курс на выход. Он ковылял тяжело и драматично, как исполин, идущий против напора жизни к заветной цели.
Добившись своего, супруга тотчас теряла всякий интерес к окружающему миру и бытию. Она сидела, опустив голову и вперив бессмысленный взор в столик, словно совершенно забыв о том, где она и почему. Может быть, монолог и продолжался, только теперь уже в мыслях.
Однажды я узнал, что она попала под трамвай. Траурная ленточка, а попросту не совсем чистая тряпица, появившаяся на лацкане пиджака Льва, служила подтверждением этого слуха. Лев был так рад преждевременному избавлению, что, несмотря на бесспорный актерский талант, не мог придать своей физиономии скорбного выражения. А ему очень хотелось выглядеть опечаленным, ибо это повысило бы его шансы на дармовую рюмку, причитающуюся скорбящему супругу. Но этот человек был не в состоянии внушать к себе жалость. Он казался слишком огромным и импозантным, чтобы вызывать чувство жалости.
Могучее атлетическое телосложение давало ему шанс на успех и одновременно являлось его проклятием. Проспиртованный, как музейный экспонат в стеклянном сосуде, оглупевший до такой степени, что весь его лексикон состоял из десятка фраз, причем одна их часть сводилась к примитивной лжи, а вторая – к прямым или косвенным мольбам о подношении, он вопреки всем медицинским канонам продолжал жить и крутиться вокруг квартальных кабаков или же, устроив засаду в их мрачном чреве, как некий огромный хищник, поджидал очередного лопуха. Его ровесники, ведущие размеренный образ жизни и делающие утреннюю зарядку, мерли как мухи. Уже и те, кто помоложе, стали напоминать о себе лаконичными траурными извещениями на заборах. А он, с тростью в одной руке и с легендарным пакетом – в другой, продолжал волочить свою хромую ногу из кабака в кабак, бессмертный и неисправимый, назло всем переменам в нашем преходящем мире.
В конце концов, конечно, умер и он. По крайней мере до меня дошел такой слушок, хотя я не очень-то ему поверил. Когда мне выпадает пройти мимо какой-нибудь шумной и прокуренной пивнушки, я начинаю испытывать смутное подозрение, что где-то там, в самом далеком углу, все еще прячется желтогривый лев, подстерегающий очередного простака или выжидающий, когда у собравшегося на пирушку сброда наконец взыграет славянская кровь, да так, что никто и не заметит, как Андрей присоединится к компании и молчаливо включится в поглощение напитков.
* * *
Мертвые дни… Но мертвыми были не только дни, принесенные в жертву алкоголю. Изобретательное человечество выдумало многочисленные и самые разные способы угробить время. Можно играть в нарды или резаться в карты, волочиться за бабами или отрабатывать виртуозность движений в модных танцах, киснуть в кофейнях или городских сквериках, наслаждаться безделием или тупо и упорно работать, результат будет один – мертвые дни.
За доказательствами мне не приходилось ходить далеко. Одно из них, положим, дремало на кушетке в кухне – то был наш слуга. Вообще-то он сначала был слугой в академии, но оттуда его вышвырнули за хроническое безделие, и отец взял его к нам. Я забыл его имя, поскольку мы называли его Американцем или Янки. В молодости он поехал в Америку попытать счастья, разжиться деньгами, чтобы потом, вернувшись в село, обзавестись хозяйством и семьей.
Планы его сбылись лишь частично. В Америке он занялся гостиничным бизнесом – в придорожных мотельчиках или индустриальных центрах он кормил простонародье бифштексами и жареным картофелем. Скопил немного денег. Однако в этой игре – прибавить к заработанному доллару еще доллар, а затем еще один, и так до бесконечности – было что-то захватывающее, по крайней мере для таких людей, как наш Янки. Так что он продолжал игру в „доллар плюс доллар", намереваясь округлить капиталец до нужной суммы. Но так как никто и нигде не сказал, какой, собственно, должна быть нужная сумма, и поскольку на владельцев придорожных харчевен деньги не валят проливным дождем, Американец принял предложение компаньона открыть более солидное предприятие. Принял предложение и вручил тому все свои сбережения, из которых ему не было суждено получить назад ни цента. Компаньон обвел Американца вокруг пальца с такой беспощадной ловкостью, что оставалось или повеситься, или, засучив рукава, став, скажем, грузчиком, заработать деньги на пароходный билет и вернуться в Болгарию.
Янки выбрал второе и в один прекрасный день с пустыми карманами и щемящим сердцем ступил на родную землю. Он хотел стать поваром, но в ту пору никто не нуждался в поварах. Он мог бы вернуться в родное село, но стыдился встречи со знакомыми, да и возиться с землей уже отвык. Он предпочел пойти в услужение.
Готовил он действительно отменно. Благодаря ему наши обеды превратились в маленькие праздники. Однако за эти маленькие праздники платить приходилось довольно дорого. Причем не только деньгами, но и физическим трудом. Американец не был способен ни к чему, кроме кулинарии, так что всю домашнюю работу выполняли мы с братом. Покончив с готовкой очередного галла-обеда, Янки вытягивался на кухонной кушетке и погружался в тихую дрему. Устав лежать на одном боку, он переворачивался на другой или же вытягивался на спине, вперив неподвижный взгляд в потолок, как мертвец. Наверное, он занимался разбором прожитого – так же, как и я сейчас, – и спрашивал себя, где же он допустил ошибку.
Мне сдавалось, что я могу указать ему на ошибку, тем самым освободив его от продолжительных и мучительных размышлений. Я был уверен в этом, хотя, вполне возможно, лишь в силу юношеской самонадеянности.
А на самом деле, что я мог ему сказать? Что надо было вовремя остановиться, вернуться домой, обзавестись семьей? Кто и каким образом может установить, когда именно нужно остановиться? И какая разница, посапывал бы он на кушетке в качестве слуги или хозяина гостиницы? О, разница воистину существенная, но главным образом в плане самоутверждения.
Верно, Американец работал, как каторжный. Но вопреки распространенной у нас поговорке „Лучше без толку работать, чем без толку сидеть", я и по сей день не смог обрести уважения к труду как цели существования. Один из моих соседей тоже чертовски трудолюбив. С тех пор как занял свою квартиру, а прошло уже больше десяти лет, он все трудится. Ожесточенно скоблит стену – меняет обои, или выбивает в ней нишу для шкафчика, или же долбит бетонный потолок, чтобы украсить его гипсовыми розетками. Его квартира обставлена в точном соответствии с его вкусами, превращена в бонбоньерку, устланную ковриками и заполненную финтифлюшками, но он продолжает трудиться. Не знаю, что там еще можно совершенствовать, но он все так же упорно продолжает скоблить и стучать. Я склонен думать, что для него обустройство квартиры всего лишь повод. Важно что-то делать, расходовать силы, поигрывать молотком или долбить долотом, а может, упиваться мыслью, что квартира – реальность все больше сливается с квартирой – мечтой. За минувшее десятилетие люди построили заводы, школы, новые жилые кварталы; израсходованный за десятилетие труд моего соседа мог бы быть употреблен на возведение целого здания. Но он, скорчившись, сидит в прихожей и долбит в стене вечную дыру, назначение для которой он, должно быть, придумает намного позднее.
Кто-то может подумать, что я утрирую или же что речь идет о патологическом случае. Но разве мы сами, говоря, что „заняты делом", не слишком буквально воспринимаем эти слова? Суету, колготню, беготню без цели или ради ничтожной цели, даже имитацию работы мы привыкли называть „работой", не задумываясь, что это – всего лишь видимость деятельности.
Люди, утверждающие, что лень отупляет, безусловно правы. Не знаю только, не действует ли подобным образом и работа без цели и смысла. Не знаю, не действует ли подобным образом и механический труд, выполняемый без желания, бездумно.
Конечно же, ученый-экономист скажет, что механический труд может быть общественно-полезным. Но меня сейчас интересует другое: полезен ли он для самого индивида. Я просто не могу избавиться от убеждения, что работа только тогда приносит радость, когда она равносильна творчеству.
Тем самым я вовсе не хочу сказать, что жизненный крах Американца был запрограммирован, что он случился потому, что этот человек годился только для труда не слишком высокой квалификации. Или же что Андрей мог бы преуспеть в жизни, используя талант лжеца на писательской ниве. С недавних пор кое-кто полагает, что творчество должно быть непременно освящено благородным ореолом крупных научных и художественных открытий. И потому тысячи юнцов устремляются в искусство (наука – дело трудное), даже не отдавая себе отчета в том, что иногда влечение к художественному творчеству вызвано не жаждой творить, а желанием блеснуть.
Наверно, я выгляжу простаком, но мне кажется, что творческое вдохновение можно испытать в любой деятельности, практикуя даже самые прозаические формы труда. Искусный краснодеревщик – создатель более содержательных произведений, чем бездарный скульптор, точно так же крестьянин-сеятель творец в большей степени, нежели посредственный поэт – сеятель пустопорожних фраз.
И дело не только в том, что человек – рабочий или поэт, землепашец или инженер – создает полезные вещи, а в том, что ему удается избежать той самой роковой ошибки – пустого прожигания жизни; его существование осмысленно (хотя это вовсе не означает, будто ему удалось заполучить ту призрачную штуку, что зовется счастьем, – да и кому это удалось?), ибо он чувствует, что живет достойной и содержательной жизнью.
Может, это и элементарно, но человек не располагает тысячью способов осмысления своего существования. Да и располагай он ими, они, по сути дела, свелись бы к одному: оставить заметный след. Что означает – изменить, хотя бы на йоту, существовавшее до него и жизнь вокруг него. Причем изменить в положительном смысле. Ибо разрушить, сжечь, очернить – тоже изменение и тоже след, правда, со знаком минус.
Иногда говорят, что наплодить детей – тоже что-то значит. Может, и значит, а может, и нет. Если ты, к примеру, плодишь проходимцев и паразитов? Подобное продолжение рода хуже бессмысленной работы.
Говорят: погибший герой был настоящим борцом. Допустим, но борцом за что? Героизм ради героизма, размножение ради размножения, драчка ради драчки – во всем этом вряд ли можно видеть ценность человеческой жизни.
Если так, то высокая цель вполне по силам любому нормальному человеку, вовсе не обязательно быть эстрадным певцом, достигшим сияющих вершин. Цель состоит в том, чтобы служить людям на том поприще, которое стало твоим призванием, на котором полнее всего могут проявиться твои способности. Цель – в том, чтобы быть полезным самому себе единственно возможным способом – будучи полезным другим. Тогда не грозит опасность апатичного лежания, разглядывания пустыми глазами потолка и приставания к самому себе с вопросом: в чем же ошибка?
Но вернемся к действительности, точнее к неподсудному преступлению, именуемому убиением времени.
В годы моей молодости умение убивать время было возведено в известных кругах в ранг изящного искусства, выступало в качестве критерия светского образа жизни. Новогодние и весенние балы, обеды и ужины в Юнион-клубе, перед входом которого бдительно нес вахту ливрейный швейцар, приемы у замужних дамочек, чайные церемонии, журфиксы, на которых за игрой в бридж или покер встречалась золотая молодежь из буржуазных семей, – все это считалось верхом изящного времяпрепровождения. Я, разумеется, не принадлежал к золотому фонду нации, и потому все эти высшие проявления духа были мне известны понаслышке.
Но занятия, связанные с убиением времени, были доступны и простым смертным. На карте тогдашней столицы можно было легко обозначить зоны безделия. Улицы, отведенные для прогулок, демонстрации нового платья или же визуального ознакомления с фауной противоположного пола; кафе в американском или венском стиле, где можно было встретиться с любимой девушкой и где девушки, необремененные другими встречами, обменивались свежими сплетнями; забегаловки, предназначенные исключительно для самцов, где трещали игральные автоматы или постукивали фишки; укромные вертепы, где устраивали сборища картежники; знаменитые заведения и первоклассные рестораны; и, наконец, несколько кабаре, с красным сиянием неоновых вывесок и нарумяненными шлюхами, призванными придавать столице вид западного города, – все это было слишком обширно и пестро, чтобы поддавалось лаконично исчерпывающему описанию.
Именно по этой причине, чтобы не терять времени, я ограничусь коротким рассказом о Жоро, друге детства, обаятельном малом, служившим олицетворением принципа „Живи, пока живется", по крайней мере в том смысле, в каком он понимался в те годы.
Жоро был моим соучеником по гимназии, пользовался завидными привилегиями: мог жить, как свободный человек, – снимать квартиру, есть в ресторане гостиницы, ходить в кино, когда вздумается. Отец, зажиточный крестьянин, ежемесячно высылал ему сказочно щедрый перевод, позволявший Жоро ощущать себя настоящим столичным жителем.
Его первой страстью, которой ему удалось увлечь и меня, был спорт. Однако он понимал спорт не как выпендреж на стадионе, а как полезную деятельность, приносящую определенный практический эффект.
– Мы должны овладеть приемами бокса, – убеждал меня Жоро. – В этом мире фашистов и гангстеров бокс нужнее, чем латынь.
Итак, однажды мы с ним отправились на курсы около кинотеатра „Камео", где за скромную плату в определенные часы давались уроки бокса. Мы заплатили, разделись в тесной прокуренной и пропитанной запахом нечистого белья комнатушке и вошли в зал. Поскольку число любопытных ощутимо превышало число „боксеров", наша очередь подошла весьма скоро. Жоро как более нетерпеливый первым вышел на ринг. Тренер в коротких шортах вместо приветствия огрел его кулаком в тяжелой перчатке и свалил на пол.
– Почему вы меня ударили? – обиженно спросил Жоро, когда ему удалось встать на ноги.