Текст книги "Элегия мертвых дней"
Автор книги: Богомил Райнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Богомил Райнов
Элегия мертвых дней
Я сидел на полу отцовского кабинета и вытирал пыль с книг, расставленных на нижней полке. Впрочем, не вытирал, а перелистывал их. Там, на нижней полке, стояли книги, которые я любил листать больше всего. Одна из них, под названием „Мои натурщицы", изобиловала снимками обнаженных, застывших в позах нимф и богинь, женщин со старомодными прическами. Позы казались мне красивыми, а фигуры натурщиц – не особенно. Увядшие телеса профессионалок. Дряблая плоть. Грузные ляжки. Но в сугубо мужской атмосфере дома, где я рос, снимки эти воспринимались как виды какой-то запретной зоны.
Там, на нижней полке, стояло и роскошное, с красочными иллюстрациями Далека, издание „Рубаийат" Омара Хайяма. Больше всего мне нравилась первая иллюстрация: белые, отливающие голубизной купола восточного города, глухая темная зелень султанских садов, солнце, выплывающее из-за фиолетовых гор в образе прекрасноликого молодца. Как мне хотелось, чтобы этим молодцем был я, разумеется, когда вырасту, чтобы и я мог так же легко плыть в небесной лазури к голубому, объятому дремой волшебному городу:
Проснись! Ведь солнце уже уронило
свой алмаз в чашу ночи.
И вот, охотник с востока накинул на минарет
свою сеть из солнечных лучей.
Книжный шкаф с солидными изданиями стоял в углу у самой двери, и я под тем предлогом, что сметаю пыль, спокойно рассматривал книги. Письменный стол отца находился в противоположном конце комнаты, у окна. И солнце – не то, что у Омара Хайяма, а белесое зимнее софийское солнце, – вычерчивало в сумрачном полумраке кабинета большой светлый ромб, с проступающим в нем силуэтом Старика, склонившегося над работой, точно Старик, подобно султанской мечети, очутился в солнечных силках.
В тот день отец рисовал. Рисование служило ему отдыхом от писательских трудов. И вот, рисуя, он вдруг пробормотал нечто неразборчивое.
– Ты что-то сказал, папа? – спросил я, поспешно захлопывая толстую книгу.
– Ничего.
– Мне показалось, будто ты что-то сказал…
– Неужели?
Он окинул меня быстрым взглядом, чуть заметно улыбнулся и добавил:
– Наверное, я разговаривал сам с собой… Как сумасшедший…
Отец снова склонился над рисунком, а я поставил „Рубаийат" на место, чтобы вытащить следующую книгу. Но книги внезапно перестали занимать меня, и я украдкой бросил взгляд в глубину комнаты, где в большом светлом ромбе вырисовывалась сгорбленная фигура Старика. Несмотря на его шутливый тон, меня охватило какое-то смутное беспокойство. Мне стало страшно: этот человек, так скупо делившийся своими мыслями с окружающими, вдруг может ни с того, ни с сего заговорить с самим собой. Как сумасшедший.
Правда, я еще ребенком замечал подобное и за собой. Ничего предосудительного в этом я не видел, коль скоро человек беседует с собой мысленно. Много воды утекло с тех пор, как я начал испытывать порой странное желание заговорить вслух, чтобы лучше услышать, чтобы лучше понять себя, чтобы провести границу между собой тем, кто говорит и объясняет, и тем, кто слушает и судит.
Не помню, когда начался этот бесконечный глухой монолог, затухающий в часы работы и других дел, снова вскипающий в моменты бездеятельности и одиночества, монолог, который я не только ощущал внутри себя, но и зримо представлял себе, потому что он растекался, как из квашни тесто, замешанное на словах и картинах, на словах и картинах без очевидной связи или же обладающих какой-то собственной связью, которую я напрасно пытался уловить.
Я передвигаюсь по своей комнате, отгороженной в этот час от других помещений плотным пологом тишины и ночи. Слоняюсь от стены к стене, якобы прогуливаюсь, а на самом деле бормочу или прислушиваюсь к бормотанию мужчин и женщин, жизненные дороги которых некогда пересеклись с моей. Передвигаюсь в тесном пространстве – десять шагов вперед, десять назад, – наматываю километры и пытаюсь избавиться от этого бормотания, но оно преследует меня, обрастая не только словами, но и образами, лицами и гримасами, а я погружаюсь в них и свинцовой поступью следую далее – десять шагов вперед, десять назад, – словно комната превратилась в причудливый аквариум, где в зеленоватом сумраке плавают обрывки воспоминаний, плавает все, что я давно вышвырнул за ненадобностью и еще недавно считал напрочь забытым.
Порою я говорю себе: „Хватит!" – и для вящей убедительности готов даже выкрикнуть во весь голос: „Хватит!", – точно, как сумасшедший, дабы навести наконец порядок в своей голове, порядок, сулящий безмолвие и облегчительную пустоту. Но видения продолжают плавать вокруг, обволакивая меня зеленоватым сумраком комнаты-аквариума. Старик созерцает беспорядок, царящий на моем рабочем столе, свидетельствующий о совершеннейшем запустении, и бормочет: „Поступай, как знаешь", а я отвечаю ему, правда, только мысленно: „Легко тебе говорить, ведь ты знать не знаешь ничего, кроме своих рукописей и книг", я заявляю ему это раздраженным тоном, правда, только мысленно и удаляюсь, и мы стоим с ней в полуосвещенном углу кабака, и она разражается смехом, который всегда разбирает ее после третьей рюмки, и спрашивает: „Сколько книг ты продал, чтобы устроить для меня эту пирушку?" – и я собираюсь ответить, но понимаю, что уже шагаю по развороченной бомбежкой улице, черно-белой улице с черными скелетами обгоревших зданий и белыми сугробами, и вхожу в церковь, в разбитых окнах которой скулит зимний ветер, и приближаюсь к уложенному на цементном полу длинному ряду трупов, приподнимаю один за другим наброшенные на них мешки и под третьим, нет, под четвертым, впрочем, какая разница – под третьим или четвертым – вижу ее лицо, неестественно белое и жутко напудренное пылью, и хочу накрыть ее мешком, но вместо этого, потрясенный, продолжаю стоять и смотреть на это белое лицо, будто загримированное для маскарада, ее лицо, уже не улыбающееся, лишенное всякого выражения. Она выглядит так, точно заснула. Так же, как если бы заснула, говорю я себе, и когда наконец накрываю ее мешком, оставляю один его уголок откинутым, чтобы у нее была хоть какая-то возможность дышать.
„Хватит!" – жестко приказываю я себе и еще более решительно устремляюсь своей дорогой – десять шагов вперед, десять назад, – чтобы убежать от этих навязчивых призраков, но там, на полдороге, в окутанном клубами табачного дыма зыбком пространстве корчмы всплывает лицо Гоши Свинтуса, круглое и белое, как луна, и такое же, как луна, непроницаемое и безучастное, и я слышу, как он говорит: „Жизнь, браток, – это дурдом, и каждый дурак, оказавшийся в нем, спешит стать центром внимания, чтобы в свою очередь быть растерзанным и раздавленным, а верх искусства состоит в том, чтобы втихаря, на цыпочках прокрасться мимо этого бедлама и выскользнуть, выскользнуть в небытие, откуда ты и явился на белый свет".
„Хватит, убирайтесь!" – грубо приказываю я Гоше Свинтусу и всем остальным, плетущимся за мной, и они на мгновенье исчезают, все, кроме старой проститутки, примостившейся, как всегда, за моим столиком, чтобы угоститься рюмашкой коньяка. Она была слишком стара, чтобы кормиться своим ремеслом, и добывала пропитание, подсаживаясь к столикам в надежде пропустить за чужой счет рюмочку, а по возможности и другую, и в том случае, если вы соглашались на вторую, она принимала ее под видом бутерброда с маслом и брынзой, потому как человек, говорила она, должен думать не только о душе, но и о теле. Мертвым безучастным голосом она рассказывала о своих мытарствах, время от времени учтиво вставляя: „Я вам еще не надоела?". Наверное, у нее было плохо с памятью или она любила приврать, во всяком случае ее истории каждый раз звучали по-разному, но мытарства в общих чертах были все теми же, и она мертвым голосом описывала, как ее, еще девчонку, втянули в какую-то банду, где она, терпя побои и угрозы, переходила из рук в руки, и как позднее, после безуспешных попыток сделать аборт, родила и ее заставили бросить ребенка на одной из скамеек Люксембургского сада („Я вам еще не надоела?"), и как еще позднее ее засадили в грязный портовой притон и отпустили лишь после того, как расходы на поддержание стареющего тела стали превышать доходы от его эксплуатации („Я вам еще не надоела?").
Надоела, говорю, и ты, и все остальные. Все это я уже знаю, убирайтесь ко всем чертям, оставьте меня в покое. И порой они выметаются, правда, не надолго, но тогда вновь слышишь свой собственный голос, подхвативший бесконечный глухой монолог. С тех пор, как я себя помню, он течет и полнится размышлениями, лирическими отступлениями и бессвязными картинами, становится то муторным и хаотичным, словно растворяясь в зеленоватой мути аквариума, то снова суживается и проясняется, и я совершенно отчетливо слышу свои слова о том, что в настоящий момент происходит вокруг, будто это не ясно без всяких слов, будто я веду за собой слепца – опять-таки себя самого, но которому все нужно объяснять как слепцу. Это же нелепость, говорю я себе порой, ибо мне кажется, что слепцов двое и они колобродят, объясняя друг другу то, что вроде бы видят.
Это же полнейшая нелепость, но монолог продолжает течь и растекаться тягучим замесом, выплескивается не только на настоящее, но и на будущее, и иногда воронкой закручивается вокруг мысли о том, что могло бы случиться и как было бы хорошо, случись оно на самом деле, вращается вокруг этой навязчивой мысли, прокручивает ее снова и снова, снова и снова шлифует, дабы сияние ее стало еще ослепительнее и заманчивее, но чем дольше он буксует на ней, тем больше выхолащивает ее, и она меркнет и угасает, пока совсем не исчезнет и не выйдет из обращения, чтобы смениться другой, которая в свою очередь также попадет в ворох выцветших фотографий чего-то, не того, что случилось, а того, что должно было бы случиться, но, разумеется, никогда не случится наяву, фотографий неродившихся дел и событий.
Хотеть – значит мочь, гласит поговорка, и многие убеждены, что первым или даже единственным условием обретения чего-либо является сильное, истовое желание, будто желание – это некий магнит, властно притягивающий желаемое. Может, это и так, но во всяком случае не для меня. Ибо, как я заметил, чем сильнее я чего-либо желаю, тем безнадежнее оно отодвигается от меня, будто мое желание отталкивает его. Стоит перестать желать, и может статься, что желаемое само приплывет тебе в руки. Да что толку, если желание уже исчезло.
Но с течением времени размышления о желанном глохнут, и монолог поставляет мне все меньше картин, связанных с блажью, потому что у меня остается все меньше времени на то, чтобы они стали явью, и я все чаще ловлю себя на том, что размышляю не о желанном, а о причине того, почему оно остается несбывшимся до конца и, мысленным взором пробегая по календарю прошлых лет, я ворошу всякий хлам, копаюсь в забытых делах и ищу ошибку.
Ошибки нет, иногда говорю я себе для успокоения. Жизнь – неизбежная амортизация. Начинается с мечты, а кончается разочарованием. И чем радужнее твоя мечта, тем горше разочарование. Жизнь не созидают спокойно, расчетливо и планомерно, как строят дом. Скорее ее созидают, как те строения, что сооружаются, за неимением лучшего, из скудного материала, с помощью наличных подручных средств, а потому нередко они являют собой нищенские хибарки или же попросту остаются незавершенными. Так что довольствуйся этим жалким сараем, сляпанным собственными силами, и не рыпайся. Ошибки нет.
Но я знаю, что ошибка все-таки есть. Хотя, вполне возможно, она не ограничивается рамками одного дня, не сводится к одному-единственному поступку. Вряд ли она относится к числу тех роковых, одноразовых, а скорее уж к тем, другим, коварным и неощутимым, обнаруживающим себя не внезапным провалом, а долгой цепью мелких ошибок, каждая из коих столь незначительна и тривиальна, что выглядит невинной оплошностью, объясняемой несовершенством человеческой природы.
Ошибка все-таки есть. Раз путь пройден, а цель не достигнута, значит, есть ошибка. И точно так, как в тесном пространстве комнаты я сейчас переставляю налитые свинцовой тяжестью ноги, всю жизнь я медленно и неуклюже продвигался в пределах избранного поприща. И ни разу не сумел – подобно тому молодцу из книги – воспарить и вольно понестись в небесной лазури к подернутому синеватой дымкой сказочному городу, разве что только в сновидениях. А наяву тяжело переставлял свинцовые ноги, спотыкался, падал, чтобы снова неохотно и неуклюже продолжать свой путь, не зная наверняка, действительно ли иду или просто топчусь на месте.
Ошибка все-таки есть. Я оборачиваюсь назад и вижу все эти растранжиренные дни, бесцельно промотанные, мертвые дни моей жизни. Не надо корчить из себя трагического героя, бормочет слепец подле меня, тот, который такой же я, только другой я, мой вечный собеседник и враг. Не надо корчить из себя трагического героя, в любом деле – свой допустимый процент брака, не так ли? Гигиеной труда предусматриваются короткие передышки. Много ли найдется таких, кто ишачил всю жизнь? Коли ты не пьешь, значит, играешь в карты; если не волочишься за женщинами, то ходишь на рыбалку; мотаешься по гостям, дерешь глотку на игрищах, собираешь марки, терзаешь знакомых анекдотами с бородой и занимаешься бог весть чем еще, все тужишься выдать на-гора нечто, а на поверку – пшик, переливаешь из пустого в порожнее, захламляешь окружающую среду отбросами, бесполезными поступками и словесами.
Но все-таки я продолжаю вглядываться в прошлое, во все эти растранжиренные, мертвые дни моей жизни. Может быть, некогда, в те времена или еще раньше, они воспринимались мной как невинная шалость, как озорной мальчишеский побег из школы. Но сейчас они застывают в дали серыми безобразными нагромождениями средь пустынной равнины. Неприветливый пейзаж.
Но ведь есть кое-что еще, старается ободрить меня стоящий рядом слепец, как будто он может видеть лучше, чем я. Кое-что еще – это хилые насаждения близ безобразных голых нагромождений, хилые насаждения с чахлой листвой или ржавые, пожухлые так и не принявшиеся побеги. Скудная растительность.
Не хватало еще, чтобы и такой не было.
Но в последнее мгновенье, за миг до своего ухода, оглянувшись и посмотрев вокруг, видишь, что повсюду, куда ни кинь взгляд, – лишь серые безобразные скалы, лишь скорбная и бесплодная пустыня воображаемых дел. А что может быть безобразнее угробленного и закинутого в придорожную канаву божьего дня?
* * *
Чтобы добраться до корчмы, прокуренной и многолюдной, надо было пройти через подворотню в конец двора, примыкающего к площади Святой Недели. Очутившись в тесных сотах этого мрачного и узкого двора и входя в помещение, наполненное густым табачным дымом, я, как мне казалось, попадал в преисподнюю и обычно боялся заглядывать сюда, как боится человек заглянуть в преисподнюю. Если мне все же доводилось заходить в этот кабак, то обычно это случалось утром, хмурым утром, когда день начинается с неистового желания – не дать ему начаться, исчезнуть с лица земли, провалиться в тартарары, сгинуть.
Столик нашей компании находился в самом дальнем углу корчмы. Опасаться, что его могут занять чужаки, не приходилось, потому что постоянные клиенты занимали его еще на заре. А некоронованным королем среди них был Гошо Свинтус.
Несколько лет назад – вернее, много лет назад – Гошо прибыл в столицу из провинциального городишка в сопровождении престарелого отца, горевшего желанием дать образование хотя бы младшему сыну. Гошо поступил на юридический факультет, имел переэкзаменовки на каждом семестре и раз в месяц поддерживал письменную связь с отчим домом: „Как вы поживаете? У меня все хорошо. Занимаюсь усиленно. Пришлите денег!" Усиленные занятия не позволяли ему съездить домой даже летом. В конце концов, обеспокоенный его двухлетним отсутствием, отец приехал в Софию и осведомился в университете насчет успехов сына. Успехи оказались не блестящими, точнее выражались несколькими „неудами".
– Экзамен, папаня, это как рыбалка, – пытался успокоить расстроенного родителя Гошо. – Закидываешь невод, а вытащишь рыбку или нет…
– Если оно и дальше будет идти так, сынок…
– Ну, дальше так не должно быть. Когда-нибудь и мне повезет – сколько всего впереди, – оптимистично отвечал студент.
Отец вернулся в свой городишко, а Гошо продолжал самоотверженно бороться с невезением и раз в месяц вносил свою лепту в эпистолярную прозу: „Как поживаете? У меня все хорошо. Пришлите денег!"
Даже если принять, что экзамены сродни рыбалке, Гоше не грозила опасность что-нибудь выудить, пусть это был бы и „неуд", ибо он вообще перестал являться на экзамены. Он уже прекрасно понял, в чем состоит его жизненное призвание, и стабильно обосновался в корчме.
– Папаня, странный ты человек, – разглагольствовал Гошо перед отцом, который спустя несколько лет опять пожаловал в Софию. – Не понимаю, чего ты тревожишься… Я окончил не один, а целых два семестра, так что в свое время получу два диплома. Нет худа без добра, папаня!
Гошо совсем перестал думать о переэкзаменовках, потому что это значило выбросить на ветер несколько сотен левов. Он продолжал аккуратно посылать традиционную весть: „У меня все хорошо. Пришли деньги!" И делал это до тех пор, пока старик не умер и финансировать операцию по приобретению знаний стало некому.
Казалось, за этим должен последовать и финал общеобразовательной операции, тем более, что Гошо уже давно усвоил все, что можно было усвоить по части алкоголя: круглосуточные бдения, попойки в компании и запои в одиночестве, с закусью и без оной, за наличные и без гроша в кармане. Но именно потому, что он как следует проштудировал и эту последнюю дисциплину, Гоше удавалось, причем в течение многих лет, продолжать свою научную карьеру безо всякой помощи со стороны осиротевшего семейства.
Метод его был предельно прост, как и любое великое открытие – от ванны Архимеда до Колумбова яйца. Когда Гошо установил, что в карманах его окончательно и бесповоротно поселился ветер, его осенило, что в качестве рабочего инструмента можно использовать чужой карман, желательно туго набитый банкнотами. Я вовсе не хочу сказать, что Гошо стал карманником – он был слишком артистической натурой, чтобы пасть столь низко, я имею в виду лишь то, что он стал эксплуатировать собственное обаяние, сдобренное парами алкоголя, для привлечения меценатов, готовых поддержать его научные изыскания.
С тех пор отдельные периоды карьеры Гоши Свинтуса можно было обозначить именами его покровителей, а это в существенной мере облегчило бы труд его биографов. Но среди всех этих периодов самым плодотворным был и остается этап „Корабля искусств".
Некий субъект, случайный знакомый вечного студента, внезапно получил большое наследство. Это побудило Гошу установить с ним более тесные контакты с одной-единственной целью – быть тому полезным. Так компания пополнилась новым членом.
– Дело не в деньгах как таковых. Деньгами сегодня никого не удивишь, – философствовал Гошо. – Дело в том, чтобы найти им достойное применение, такое, чтобы увековечить свое имя в Золотой книге Истории.
Присутствующие единодушно соглашались, что важна именно Золотая книга, а не золото само по себе. И богатому наследнику не оставалось ничего иного, как присоединиться ко всеобщему мнению. После того, как студент затронул эту тему на нескольких сабантуях, человечишка осмелился полюбопытствовать относительно того, каков же пароль, с помощью которого можно навеки войти в Историю.
– В этом-то и вся соль, – был ответ Гошо. – Богатых людей много, идей мало! И потому много ли тех, кого помнит человечество? От Наполеона до Аль Капоне – ни единого, пустое место! Да и взять этих двоих, одни их возвеличивают, другие проклинают… А почему? Потому что вопрос не в том, чтобы облагодетельствовать некое государство или некую шайку, а в том, чтобы оказаться полезным для всего человечества. Тогда твое имя будет вписано в Золотую книгу вот такими буквами, дабы оно осталось в памяти людской на веки вечные.
Присутствующие, среди них и богатый наследник, были вынуждены согласиться, что только на таких условиях можно попасть в Золотую книгу. Но вопрос о пароле продолжал оставаться открытым, по крайней мере до того мгновенья, когда Гошо благоволил разоткровенничаться:
– Да, есть у меня одна идейка… Между нами говоря, идея, стоящая миллионов, но разве можно поделиться ею в нашем меркантильном обществе… Мигом воспользуются и превратят ее в источник доходов…
Это соображение, в особенности его последняя часть, естественно, заинтриговало компанию.
– Валяй, не бойся! За этим столом нет торгашей! – возразил один из присутствующих.
Все еще не выбравшись из плена своих опасений, Гошо обвел компанию недоверчивым взглядом, остановив его на лице наследника. Именно это честное и умное, напряженно внимающее лицо придало ему силы побороть сомнения и поделиться своей великой идеей.
Идея, подобно любому эпохальному открытию – от ванны Архимеда до Колумбова яйца, – была предельно проста.
– Для решения любой задачи, – сказал Гошо в тот памятный день, – необходима логика. Может, университет и не дал мне многого, зато оставил столько логики – хоть отбавляй. Чтобы стать благодетелем человечества, надо сначала понять, чего ему, этому человечеству, не хватает. Хлеба? Ерунда! Чем больше набивают людишки брюхо, тем больше звереют и опускаются до скотского состояния. Не хлеб им нужен, а красота! „Красота спасет мир", – это еще Достоевский сказал. А где пребывает эта красота?
– Здесь, на донышке бутылки, – позволил себе заметить один из присутствующих.
– Верно, но здесь, на донышке бутылки, она пребывает в сыром виде. А в самом чистом виде, в своей квинтэссенции, она содержится в искусстве.
После теоретического вступления Гошо перешел к конкретному проекту. Осуществление его казалось пустяком, единственная трудная часть – дойти до этого умом – уже была проделана Гошо. Просто-напросто надо было построить импозантный лайнер с киносалоном, выставочными, концертными, библиотечными и тому подобными залами. Приютив в своих каютах выдающихся деятелей искусства обоих полов, талантливую молодежь, в особенности представительниц нежного пола, корабль начнет обходить все порты, разбрасывая по миру благодатные семена красоты. Он станет местом встреч для талантов со всех континентов, на нем они будут обсуждать проблемы искусства, радовать своими блестящими произведениями чуткую и благодарную публику. Естественно, этим кораблем должен кто-то командовать, но Гошо и слышать не хотел о том, чтобы обременить себя подобной должностью.
– Но почему? Идея-то твоя, – возразил кто-то.
– Моя. Да только идея – это одно, а реализация – совсем другое. Сидеть в роскошном кабинете-каюте, общаться с молоденькими актрисами, прославленными на весь мир личностями, это, браток, мне не по силам.
– Тогда хоть назови имя человека…
– Ну, это я могу, только всему свое время…
Воспользовавшись наступившей паузой, наследник позволил себе заметить, что на постройку подобного корабля уйдет уйма денег.
– Денег… Денег найдется сколько угодно, – невозмутимо заявил студент. – Деньги не проблема. А вот найти руководителя – проблема. Нам необходим самоотверженный человек.
И поскольку наследника продолжал волновать денежный вопрос, Гошо все так же невозмутимо объяснил:
– Из-за этого не стоит волноваться. Все проще пареной репы: мы объявим подписку. Даже если мы проведем ее только у нас и каждый пожертвует по леву, это уже восемь миллионов. Ну, а те, кто отвалят крупные суммы? А доллары, что потекут из-за границы? Я же сказал: деньги не проблема. Денег сколько угодно. Гораздо важнее решить, кого мы поставим во главе начинания.
– Тогда давайте решать, нечего тянуть резину, – раздались голоса.
Наступил момент, когда Гоше вновь пришлось побороть колебания. Он испытующе посмотрел на компанию, и взгляд его застыл все на том же честном и умном лице. Наступила напряженная тишина.
– Он! – отрезал студент.
И все разом подтвердили, что руководителем должен быть он и только он. После чего богатый наследник, краснея и заикаясь от волнения, был вынужден признаться, что не владеет иностранными языками.
– Какие еще языки! Вздор! – сказал Гошо к его большому облегчению. – А переводчики на что? Им тоже надо жить.
Принятие исторического решения, разумеется, завершилось обильным угощением, торжеством, затянувшимся до утра. И само собой разумеется, это угощение знаменовало не конец, а лишь начало возлияний, последовавших одно за другим и продлившихся до тех пор, пока наследство не было пропито до последнего гроша.
Бедного наследника чуть не довели до умопомрачения. Во сне и наяву он уже видел себя стоящим у руля эпохального „Корабля искусств". В снежно-белом, расшитом золотыми галунами, мундире он мысленно царил на капитанском мостике или же небрежно вытягивался в кресле роскошного кабинета в окружении кинокрасоток, меценатов-миллиардеров и потомственных графов. В то же самое время Гошо Свинтус лениво вытягивался возле него, наваливаясь на залитый вином столик в углу кабака, и небрежно напоминал о необходимости внести очередную незначительную сумму. Разумеется, никто не требовал от наследника, чтобы тот строил весь корабль. Для этой цели денег было сколько угодно. Но каждый день возникала необходимость в до смешного мелких расходах – нужно было отпечатать квитанции для подписки, разослать сотни писем, заказать бланки, кого-то подмазать, чтобы снискать благорасположение властей.
Пребывая во власти ослепительных прожектов, угнездившихся в его умишке, наследник едва ли не через день снимал деньги с банковского счета, предоставлял то, что от него требовалось. А требовалось многовато. Просто уму непостижимо, сколько денег ушло на одни только канцелярские принадлежности. Не говоря уже о том, что постоянные деловые заседания в корчме, проходившие от темна до темна, также требовали расходов, так как из-за сложности задач компания неимоверно разбухла, но стоило ли, право, мелочиться из-за каких-то там сигарет и нескольких бутылок вина, когда решались куда более сложные задачи.
Надо полагать, прошло довольно много времени и утекло много денег прежде, чем в одно прекрасное утро во время своего очередного визита в банк наследничек вдруг обнаружил, что наследство уменьшилось наполовину, и он внезапно опомнился. Вернее сказать, почти опомнился, в том смысле, что его скудоумие вступило в конфликт со скупердяйством. С того дня он начал выказывать неприятную подозрительность и отказываться платить по тому или иному счету.
Это вынудило Гошу Свинтуса разыграть самый веский козырь. Спустя две недели во всех центральных столичных киосках появилось новое издание: „Корабль искусств. Единственный выпуск".
В газете содержались статьи людей, которые вполне могли сойти за знаменитых, а также информационные заметки об эпохальном начинании, в них упоминалось имя богатого наследника, причем набранное жирным шрифтом. Наследник пережил психический шок, превзошедший даже шок от достопамятных выборов в руководители. О, как велико могущество печатного слова! Гипноз газетной полосы. Мечта приобретала реальные и зримые очертания. „Корабль искусств" торжественно вплывал в жизнь. А имя его скромного капитана, оттиснутое жирным шрифтом, красовалось на каждой странице. Несчастный примчался в корчму и в приступе горького раскаяния бросился в объятия студента.
– Ну будет, будет, – пробормотал Гошо Свинтус, не любивший телячих нежностей. – Забудем о случившемся. Нас ждет работа. Большому кораблю предстоит большое плавание!
И в качестве очередного шага, предшествующего первому рейсу, он вручил наследнику счет за только что набранный в типографии номер.
Дальнейшие события разворачивались с ошеломительной быстротой. О подозрительности и скупердяйстве не могло быть и речи. О начинании было черным по белому заявлено всей мировой общественности, и газета триумфально развевалась на газетных тумбах, пока ее не сорвали. А наследник все раскошеливался и раскошеливался, ибо разного рода дела не терпели отлагательства и большому кораблю предстояло большое плавание.
Я познакомился с Гошей Свинтусом, когда его карьера только начинала закатываться. „Корабль искусств" отчалил навсегда и канул в Лету. Очередной меценат был не богатым наследником, а всего лишь мелким торговцем с барахолки. Но капризы судьбы для студента не были в диковинку, и наступление стагнации его нимало не смущало. По правде говоря, я не знаю, могло ли что-нибудь вывести его из себя. Памятуя, что алкоголь весьма пагубно сказывается на нервах, я должен был бы признать Гошу трезвенником или человеком без нервов.
Бесстрастный и невозмутимый, как азиатский божок, он восседал в темном углу кабака, и его полное круглое лицо выделялось во мраке алкогольной ночи бледной ущербной луной. Нет, это была не ночь, а утро, хотя вряд ли можно было понять, ночь или утро царит на дне этого стиснутого домами двора, на дне этого кабака, скупо освещенного несколькими мигающими, загаженными мухами лампочками.
По одну сторону от студента сидел старьевщик в помятой тужурке, и лунообразная физиономия Гоши резко контрастировала с его побагровевшим от алкоголя лицом, увенчанным копной грязных ржавых волос. По другую сторону примостился какой-то безликий тип, из тех, что участвуют в компании числа ради. Четвертым собеседником был я.
В сущности, здесь редко вели беседу. Здесь потребляли спиртное. Потребляли медленно и молчаливо. Разговоры только изнуряли, ибо все давно было сказано, а какой смысл в том, чтобы насиловать свой мозг и брызгать слюной, когда момент не требует этого, то есть не требуется обвести вокруг пальца очередного простака. Только я, бывая здесь, молол языком, и, видимо, именно это помогло мне снискать расположение Гоши Свинтуса. Наверное ему казалось, что я салажонок, – а кто не любит салажат, – я был для него бесплатной грампластинкой, фонтаном эффектных фраз, частью которых он подзаряжал свой истощенный аккумулятор так же, как я подзаряжал свой с помощью книг.
Гошо слушал мои тирады со снисходительным видом. В одной руке он держал стакан, в другой – дымила вечная сигарета, покрывая никотиновой желтизной его толстые короткие пальцы. Он слушал, а иногда, лениво покачивая головой, изрекал один из своих дежурных афоризмов:
– Жизнь, браток, это сумасшедший дом, а ты, едва очутившись в нем, торопишься блеснуть, стать центром внимания… Ну и что с того, что ты блеснешь? Сразу же кучей навалятся на тебя и раздавят. Верх искусства, браток, пройти через этот бедлам на цыпочках и выбраться незамеченным. Выбраться и исчезнуть. Не более того.