Текст книги "Шопенгауэр"
Автор книги: Бернард Быховский
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Прежде всего она избавляет от эгоизма, несовместимого с моралью, являющейся «совершенной противоположностью естественной воли, которая сама по себе безусловно эгоистична» (5, II, 214). Если «эгоизм и добродетель никогда не подадут друг другу руки» (там же, 508), то квиетизм, раскрепощая нас от эгоизма, – родной брат добродетели. Главная задача всякой этики – «противопоставить этому эгоизму, и злобе вдобавок, равносильного и даже более сильного противника». Вот где «Hic Rhodus, hic salta!» (здесь Родос, здесь и прыгай) учения о нравственности (5, IV, 161). И Шопенгауэр со всей решительностью совершает этот прыжок – от «salto vitale» к «salto mortale», от жизнеутверждения к жизнеотрицанию, от воли к жизни к воле к смерти как нравственному идеалу. Волюнтаризм приобретает негативный характер.
Моральное преодоление Шопенгауэром эгоизма выразительно демонстрирует неразрывную связь его этики с его метафизикой. Основываясь на своем признании всего единичного, индивидуального, преходящего явлением, обусловленным пространственно-временной формой представления, он относит к миру явлений и эгоизм, культивирующий личность, непричастную подобно всем явлениям к миру вещей в себе. Моральная дискриминация эгоизма опирается в его этике на метафизическое истолкование им принципа индивидуации. «…Индивидуум – только явление, существует лишь для познания, заключенного в законе основания в principio individuationis» (6, 285). Лишь, как явление он отличается от других индивидуумов. Воля всюду является во множестве индивидуумов, «но это множество касается не ее, не воли как вещи самой в себе, а только ее явлений» (там же, 345). Эгоизм произрастает из индивидуализма. «Каждый в безграничном мире совершенно исчезающий и до ничтожества умаленный индивидуум тем не менее соделывает себя средоточием мира, свое собственное существование и благополучие предпочитает всему другому…» (там же, 346). Не осознав своего ничтожества, он желает всего для себя, желает всем владеть, над всем властвовать и все, что ему противится, хотел бы уничтожить.
«Заблуждение эгоизма, – по словам Шопенгауэра, – состоит в том, что мы взаимно признаем друг в друге не-Я» (7, II, 273). Личность оказывается неспособной себя «дешифровать» как явление, не постигает того, что разница между собственной и чужой личностью лишь порождение субъективно определенного опыта, что «это своего рода ошибка, недосмотр» (5, II, 507).
Преодоление эгоизма требует осознания метафизической тождественности воли как вещи в себе при бесчисленном множестве ее проявлений. Индивидуализм держит волю в заблуждении относительно ее собственного существа. Избавление от эгоизма требует от человека, чтобы «призрак принципа индивидуации его покинул», чтобы он исцелился от «призрака и наваждения Майи», чтобы для него «покров Майи стал призрачным» (6, 390) и он узрел, что «индивидуум – это ничто» (7, II, 272).
Резигнация и дезиндивидуализация смыкаются в жизнеотрицающей этике Шопенгауэра воедино. Если воля к жизни – химера, а личность – ничтожество, то что же остается прозревшему человеку, кроме умерщвления собственной воли, аскетизма, самоотречения?
Может быть, самоубийство является правильным решением основного вопроса этики? Нет, решительно возражает Шопенгауэр, это – очередное индивидуалистическое заблуждение. Самоубийство, гласит одна из его максим, – «совершенно бесцельныйи бессмысленныйпоступок» (7, II, 12), акт напрасный и безумный, который при здравом размышлении предстает перед нами в самом неблагоприятном свете. Ведь самоубийца не потому перестает жить, что перестает хотеть. Самоубийство не имеет ничего общего с отрицанием воли к жизни. Напротив, оно лишь подтверждает ее. «Воля к жизни проявляется в такой же мере в желании смерти, выражение которой представляет собою самоубийство» (5, IV, 455). Ибо отрицание воли заключается вовсе не в том, чтобы избегать страданий, в неудовлетворенности жизнью, а в том, чтобы презирать наслаждение жизнью. «Самоубийца именно потому и перестает жить, что не может перестать хотеть» (7, II, 13). Он неспособен к квиетиву. Для того чтобы перестать хотеть и избежать страдания, он вынуждает себя перестать жить. Таким образом, не будучи нимало отрицанием воли, оно (самоубийство) «есть, напротив, феномен сильного подтверждения воли» (6, 417). Оно не свидетельствует о просветлении благодаря проникновению за призрачный покров Майи, а есть «торжество искусства Майи, как вопиющее выражение противоречия воли к жизни с самой собою» (там же, 418).
Любопытно, что в этом рассуждении Шопенгауэр бессознательно придерживается отвергнутого им кантовского критерия нравственных поступков: моральность определяется не функцией, не результатом действия, а его стимулом, побуждением, мотивом. Ведь сама по себе смерть, с точки зрения Шопенгауэра, есть не зло, а добро. «Смерть имеет то хорошее, что представляет конец жизни» (7, II, 240). Страх смерти – наиболее яркое проявление злокозненной воли к жизни, ее оборотная сторона. «Мы должны предвидеть нашу собственную смерть, как желанное и отрадное событие» (3, VI, 341). Стало быть, самоубийство дурно не тем, что оно приводит к смерти, а тем, что его стимулирует – неспособностью к страданию, которое и есть жизнь. «Смерть, бесспорно, является настоящей целью жизни» (5, II, 663) и «нельзя указать другой цели нашего бытия, кроме уразумения, что лучше бы нас совсем не было. Это – самая важная из всех истин» (там же, 629).
Подавляя волюк жизни, этика Шопенгауэра санкционирует жизненную неволю:аскетизм и самоотречение. «Моя философия – единственная, которая выходит в этике за рамки добрых дел и знает нечто высшее, а именно аскетизм» (5, IV, 569). Отречение от воли к жизни, отвращение к ней старается утвердить полное равнодушие ко всем вещам, отказывается от того, чтобы «прилепить свою волю к чему-нибудь». «Что мы вообще хотим– в этом наше несчастье; а чего именномы хотим – это совершенно безразлично» (там же, 442). Воля превращается в собственную противоположность. Этическое совершенство заключается не в том, чтобы любить ближнего, как самого себя, и делать для других столько же, сколько для себя, а в том, чтобы избавиться от самолюбия, от служения Я, чтобы перестать чего-либо хотеть, угождать собственной особе. Нравственное совершенство – в умерщвлении не жизни, а воли к жизни. Аскет «радостно принимает сторону каждого врага проявления воли, которая есть собственная его особа». Он принимает каждое страдание как должное. «Он рад каждому извне приходящему страданию, случайно или по чужой злобе, каждому вреду, каждому оскорблению; он радостно принимает их, как случай убедить самого себя, что он уже не подтверждает волю» (6, 399).
Но как же можно превратить волю, предопределенную врожденным и неизменным характером, в собственную противоположность? Как возможно «самоотменение воли»? Ведь «действие квиетива под конец все-таки – акт свободы воли» (6, 423–424). Шопенгауэр не уклоняется от ответа на этот сокрушительный для его этического построения вопрос: «Я прекрасно сознаю, – пишет он, – парадоксальность, какую должно иметь это метафизическое истолкование этического первофеномена в глазах западных образованных людей… но я все-таки не могу насиловать истину» (5, IV, 255). Он видит наличие явного противоречия между своим утверждением о необходимости определения воли мотивами, сообразно с характером, и возможности квиетива, т. е. освобождения воли от действия мотивов, при котором мотивы становятся бессильными. Но это, по его убеждению, изумительное, но реальноепротиворечие, которое Петер Асмус именует «трансцендентальным изменением», «единственная точка», на которой характер «изъемлется из-под власти мотивов» (6, 422). Объяснить этот этический парадокс невозможно: «Если исследовать дело до последнего основания, есть таинственный поступок, практическая мистика,так как поступок этот в конце концов возникает из того же самого убеждения, которое составляет сущность всякой подлинной мистики, и ему нельзя дать никакого другого, истинного объяснения» (5, IV, 254, курсив мой. – Б. Б.).Критику практического разумавытесняет недоступная критике практическая мистика.
Но аскетизм еще не последнее слово шопенгауэровской этики. Ее последним словом является не «страдание», а «сострадание».
Как уже говорилось выше, с точки зрения Шопенгауэра, основным заблуждением всех людей, руководствующихся эгоизмом, является то, что мы друг для друга представляем не-Я. Но индивидуальность принадлежит не сущности, а явлению. Тот, кто прозрел принцип индивидуации, приоткрыл покрывало Майи, не делает существенного различия между собой и другими. Он понимает, что различие между индивидуумами, как ближними, так и дальними, как бы разделены они не были временем и пространством, только феномен. Осознание ошибочности конфронтации Я и не-Я приводит к признанию в другом индивидууме того же существа, что и в самом себе. «Но это требует, чтобы я каким-нибудь образом отождествился с ним» (5, IV, 202), чтобы «не-Я» до некоторой степени превратилось в «Я», и, «следовательно, упразднилась на мгновение граница между Я и не-Я» (там же, 220).
Достигнуть этого путем абстрактного познания невозможно. Лишь благодаря интуиции доступно признание в другом индивидууме того же существа, что и в собственном Я. «Процесс этот, – повторяю, мистичен,ибо он есть нечто такое, в чем разум не может дать непосредственного отчета и основания чего нельзя отыскать путем опыта» (там же). Наиболее совершенное выражение этот принцип получил в священных книгах индуизма, в брахманской формуле, называемой «Махавакья», гласящей: «Tat twam asi» («это ты сам»). Лишь если проникнуться этим чувством, становится возможным, что «страдание, которое не мое,не меняпостигает… становится мотивом» (там же, 219). Таков источник достойного удивления таинственного процесса «сострадания». «Это поистине великое таинство этики» (там же, 204), из которого вытекают все моральные добродетели. Познав, что страдание в нем самом – самое сокровенное и истинное, человек «должен и на бесконечные страдания всего живущего взирать как на собственные и усвоить себе страдание всего мира» (6, 396).
Этика Шопенгауэра – этика сострадания – находится в прямом противоречии с этикой Канта не только вследствие того, что она носит не рационалистический, а интуитивно-мистический характер, но и в самом понимании добродетели. Кант, по словам Шопенгауэра, «все истинно доброе и все добродетели только в таком случае решается признавать таковыми, когда они произошли из абстрактной рефлексии, и именно из понятия долга и категорического императива, и… считает сострадание слабостью, а никак не добродетелью» (6, 393). В прямом противоречии с этим Шопенгауэр утверждает, что всякое человеколюбие, даже истинная дружба, которое не есть сожаление, сострадание (agape, caritas, pieta), – это не добродетель, а своекорыстие (eros).
Суть дела в том, что само понятие «добродетель», «добро», коль скоро оно не тождественно с состраданием в шопенгауэровском понимании, по его мнению, неоднозначно и может ввести в заблуждение, если оно обозначает «соответствие объекта какому-либо определенному стремлению воли» (6, 376). В этом случае оно означает либо приятное, либо полезное – значения совершенно несовместимые с со-страданием.
В своей оценке этики Шопенгауэра Фейербах, отмечая в статье «Эвдемонизм», что «Шопенгауэр, выделяющийся среди других немецких спекулятивных философов своей откровенностью, ясностью и определенностью, выдвинул в противоположность пустым философским принципам морали сострадание,как основу морали, как единственный воистину моральный импульс… Но как же можно не узнать, что и в основе самого сострадания лежит стремление к счастью?.. Только тот, кто признает истинность индивидуального существа, истинность стремления к счастью, только тот питает хорошо обоснованное сострадание, согласованное со своим принципом, со своей сущностью» (28, I, 624–626). А это совершенно неприемлемо для этики Шопенгауэра.
Употребленное нами раздельное написание термина «сострадание» (Mitleid) точнее передает значение, вкладываемое в него Шопенгауэром, самую сущность этого средоточия его морали.
Когда Шопенгауэр говорит о том, что «несчастье есть условие сострадания, а сострадание источник человеколюбия» (5, IV, 227), речь идет не о помощи другому человеку в преодолении, в избавлении его от постигшего его несчастья. Ходячее воззрение, будто цель жизни заключается в нравственных добродетелях в обычном понимании, он считает совершенно несостоятельным. В его понимании сострадание как источник человеколюбия не в содействии устранению страдания – оно неизбежно, непреодолимо, – а в приобщении к чужому страданию. Даже не в том, чтобы разделитьего с другим (оно нераздельно между Я и не-Я), а в совместномобщечеловеческом страдании, в сострадании.Добродетель не нравственная деятельность, не акт нравственной воли, а погружение во всеобщее безволие, непротивление злу. «Непосредственное участие в другом ограничено его страданием» (5, IV, 203).
Этика Шопенгауэра, по справедливой оценке Альберта Швейцера, – это этика смирения, универсального сострадания и мироотречения. Согласно этой морали, человек «принимает удары судьбы не наивно, как стимул к борьбе против трудностей, а только как стимул к освобождению от мира» (29, 241). Со-страдание подавляет волю к жизни, волю к борьбе. Этический идеал Шопенгауэра – «идеал бездеятельности», самоотречения. Страдание превращается в должное, в человеческий жребий, отчаяние – в покорность судьбе. Нет ничего более чуждого этике Шопенгауэра, чем стремление изменить мир, преобразовать его, сделать жизнь лучше, счастливее. Эту этику вопреки его заверениям нельзя даже признать «квиетивом» воли, этикой безволия, высвобождения от воли; она требует волик неволе.
Глава IX.
Наперекор прогрессу
Из всех составных частей шопенгауэрианства его социально-политические взгляды находятся на самом низком уровне. Они не только явно реакционны, но скудны, убоги, пошлы. Ему недоступно само понятие общественного бытия. Несмотря на его антиэгоистическую риторику, на его стирание граней между Я и не-Я, социальные категории для него – terra incognita. Его «человек» – не социальное существо, не zoon politikon. По его мнению, «народы (классы, расы, общественные группы разного рода), собственно говоря, пустые абстракции; одни лишь индивидуумы действительно существуют» (3, II, 678).
Ему совершенно чуждо не только понимание диалектики общественного развития, но и всякий историзм, исторический подход к явлениям общественной жизни. Предопределенная характером человеческая воля как движущая сила всей его практики для Шопенгауэра вневременна и неизменна. «Все законы возникновения, исчезновения, изменения, устойчивости и т. д…имеют значение только по отношению к телесному (физическому) миру, данному нам объективно» (7, III, 528), а не к реальной действительности, присущей волевым актам. «Как бы не изменялись на мировой арене сцены и маски, актеры остаются одними и теми же… Точно так же было за тысячелетие. Было то же самое и те же самые.И точно так же будет через тысячелетие» (3, VI, 293).
Основная истина всякой философии, по его убеждению, та, «что во все времена существует одно и то же, что всякое происхождение и возникновение только иллюзорно…» (5, II, 456). История только «делает вид», будто она каждый раз совершает нечто иное, новое. На самом же деле она в самой сущности своей лжива, «повторяя одно и то же под разными именами и в разной оболочке» (5, II, 457). Это не обновление, не развитие, а «калейдоскоп, который при каждом повороте дает новую конфигурацию, хотя в сущности перед глазами у нас всегда проходит одно и то же» (5, II, 493). Различные главы человеческой истории отличаются между собой не по существу своему, а «только именами и хронологией» (5, II, 455), действительное же содержание их всюду и всегда неизменно. «Все, о чем повествует история, это в сущности только тяжелый, долгий и смутный кошмар человечества» (5, II, 456). Ни о какой исторической закономерности, ни о каком историческом прогрессе не может быть и речи. «Можно, конечно, сравнивать ход времени с бесконечно вращающимся круговоротом… но тангенс остается при этом вне вращения» (3, II, 328).
Наш читатель помнит слова Маркса и Энгельса в «Немецкой идеологии»: «Мы знаем только одну-единственную науку, науку истории» (1, III, 16). Шопенгауэр же ополчается против тех, кто «готовы видеть в истории отрасль философии и даже самую философию». По его мнению, «это только забавно и нелепо» (7, III, 301). Для Шопенгауэра история вообще не наука, такой науки нет и быть не может. В главе «Об истории» второго тома своего основного труда он старается доказать, что история «не имеет права вступать в этот ряд наук», поскольку «в ней отсутствует основной принцип науки – субординация познанных фактов» (5, II, 452). История не подвластна закономерностям, из которых можно было бы вывести отдельные события, совершающиеся во времени. «Поэтому история, строго говоря, хотя есть знание, но не наука» (6, 64). Историческое философствование «о постоянном становлении, произрастании, происхождении, выступлении на свет из темноты, из мрачного первобытного дна, из бездны» – все это болтовня, «ибо всякая такая историческая философия принимает… времяза определение вещей самих в себе» (там же, 283–284), тогда как «род людской все тот же» (там же, 244). Историк не ученый, а «обратный пророк». Он не познает сущности того, что есть, и не предвещает того, что будет, а рассказывает истории о том, что было. Вслед за закономерностью Шопенгауэр выбрасывает за борт истории понятие исторического прогресса. Человеческий род «неустанно движется, волнуется, борется, страдает и осуществляет всю эту трагикомическую мировую историю» (5, II, 367), расписываемую «обратными пророками».
Отрицание всякой общественной закономерности, всякой возможности научной «субординации» исторических фактов исключает для Шопенгауэра самую постановку вопроса о спецификеисторической закономерности. «На историю, – пишет он, – можно смотреть как на продолжение зоологии» (7, III, 301), забывая в своем рьяном антиисторизме, что и зоология – наука, занимающаяся не только «координацией», но и «субординацией» по присущим ее объекту специфическим законам.
В качестве основания для исключения истории из ряда наук Шопенгауэр ссылается также на то, что «науки, будучи системами понятий, всегда говорят о родовом, история же – об индивидуальном. Ее можно было бы назвать наукой об индивидуальном, но ведь противоречивое соединение слов… История повествует о том, что совершается только однажды и затем исчезает (5, II, 453). Ее предмет не общие истины, а лишь отдельные, единичные события. Но если история не есть развитие, а непрестанное повторение, воспроизведение одного и того же, как можно совместить эти два взаимоисключающие утверждения Шопенгауэра? Метафизическая неспособность его понять единство общего и особенного, познать общее через отдельное и обратно выступает здесь во всей ее неприглядности: либо общее, либо единичное, их взаимосвязь исключается, tertium non datur (третьего не дано).
Но история, не признаваемая наукой, все же как-то отражает то, что было, – историческую действительность. Кто же делает историю и как он ее делает? Люди делают историю, руководствуясь своей волей, обусловленной характером. Но Шопенгауэру совершенно чуждо, что и людей, которые творят историю так или иначе, творит такими или иными история.Понятия „общественное бытие“ и „общественное сознание“, их качественная дифференциация и взаимодействие сводятся у Шопенгауэра вопреки его аннигиляции не-Я, отрешению от индивидуализации к примитивному индивидуализму, пренебрегающему социологическими „абстракциями“. Личность для него не общественное явление. Поведение человека „происходит из воли, коей проявление сам этот человек… Вода остается водою со всеми ей присущими качествами… во всяком случае верная своему характеру, который она только и проявляет. Так же проявится и каждый человеческий характер во всех обстоятельствах…“ (6, 143). „Velle non discitur (хотеть не научаются)“, – твердит Шопенгауэр. Лишь изредка, притом всегда пренебрежительно, он упоминает о „духе времени“. Характерно в этом отношении противопоставление им истории– биографий, в особенности автобиографий, которым он придает большее значение, чем истории. „История показывает нам человечество, как природа нам показывает местность с высокой горы: мы разом видим многое, далекие пространства, большие массы; но ничто не ясно, ничто в его целом действительном существе не понятно. Напротив того, изображенная жизнь отдельного лица показывает нам человека так, как мы познаем природу, когда гуляем среди ее деревьев, растений, скал и вод“ (6, 256).
При всей идеалистичности мировоззрения Шопенгауэра я не определил бы его рассуждения о социальном процессе как идеалистическое пониманиеистории, а предпочел бы сказать о его полном непониманииистории, об отсутствии у него всякого понимания того, что естьистория.
Для Шопенгауэра род людской – это стадо „дерущихся животных“. По натуре своей человек – „дикий, отвратительный зверь“ (3, VI, 225). Мир, в котором он живет, это „арена измученных, страдающих существ, которые сохраняются лишь благодаря тому, что пожирают друг друга“ (3, III, 667). „На эти тысячи, которые вот перед нашими глазами перемешаны между собою в мирном общении, надо смотреть, как на столько же тигров и волков, зубы которых сдерживаются крепким намордником“ (5, IV, 190). То и дело Шопенгауэр повторяет формулу Плавта: „Homo homini lupus“ (человек человеку волк).
Презрение Шопенгауэра к народным массам, к „обыкновенному человеку, этому фабричному товару природы, каких она ежедневно производит тысячами“ (6, 192), безгранично. „Большая толпа совсем мало мыслит“, – гласит один из его афоризмов. И это его не только не огорчает, но, напротив, „это большое счастье“. Он страшится „представить себе громадную, тяжелую массу“, объятую движением мысли: „она могла бы все смять и унести в своем стремлении“ (7, III, 191). Его желчные высказывания, брезгливые и бранные, о народных массах вызывают глубокое отвращение у каждого мало-мальски гуманного читателя. „Масса и толпа потомства будет и останется во всякое время так же несообразна и тупа, как были и есть масса и толпа современная во всякое время“ (6, 244).
Идейно-политическое развитие и совершенствование народа в борьбе за свои права порождают у „сострадательного“ Шопенгауэра не надежду, а приводят его в негодование и ужас. Его этика раскрывает свое подлинное лицо, когда он возмущается тем, что некоторые утверждают, будто „этика должна иметь своим объектом поведение не отдельных лиц, а народных масс… Ничего не может быть нелепее этого мнения, которое зиждется на самом плоском реализме“ (5, II, 613). Да и как может этика, обрекающая человечество на вековечное страдание, сочувствовать все возрастающему стремлению народных масс к борьбе за свои кровные жизненные интересы? Революция 1848 г. довела его ожесточение до бешенства против „черни человечества, все заполняющей, повсюду кишащей, словно черви“ (8, 136). Он издевается над народными массами. Приведя варварское изречение: „Простой народ как будто и люди; но что-либо подобное человеку я никогда не видел между ними“, Шопенгауэр цинично добавляет: „Я же, напротив, на потребу увеселительного развлечения и чтобы лишить одиночество пустоты, рекомендую собак“ (7, III, 227).
Что общего у него, гения, с „обыкновенными людьми“, с „простым народом“, с „чернью“? Те исторические деятели, которые, умея руководить и править массой человечества, выступают борцами в мировых событиях, вовсе не „„истинно великие люди“; для этого пригодны люди с гораздо более ограниченным умом“ (5, II, 220), к которым он относится с высоты своего отрешившегося от воли к жизни и борьбе интеллекта.
Никогда, ни до, ни во время, ни после революции 1848 г., Шопенгауэр не принимал прямого участия в какой бы то ни было общественной, а тем более политической деятельности. Вообще вся общественная жизнь для него „есть непрерывное разыгрывание комедии“ (7, I, 29). Тем не менее он имел совершенно определенные, твердые и неизменные политические убеждения. Его принадлежность к буржуазноконсервативному образу мыслей своего времени не может быть подвергнута сомнению», – признает В. Рёд в номере западногерманского журнала, посвященном столетию со дня смерти Шопенгауэра (52, XIV, 401). Его лишенная всякой оригинальности, тривиальная, неприкрыто реакционная теория государства – неопровержимое тему доказательство.
Исходя из идущего еще от Платона и развитого Гоббсом договорного понимания происхождения государства, Шопенгауэр считает, однако, что устанавливаемое с появлением государства право, закон сами по себе бессильны; они приобретают значимость лишь при посредстве принуждения, насилия (Gewalt); «От природы, стало быть, первоначально на земле властвует не право,а сила»(7, II, 292).
Зачем необходимо государство? Каково его назначение? «Государство, – отвечает Шопенгауэр, – это не что иное, как охранительное учреждение,ставшее необходимым вследствие тех бесчисленных посягательств, которым подвергается человек и которые он в состоянии охранить не в одиночку, а только в союзе с другими людьми» (5, II, 618). Государство – противоядие человеческому эгоизму, врожденной несправедливости человеческого рода. Без этого не было бы надобности ни в каком государстве, представляющем собой самооборону от принципа homo homini lupus. Не будь государственных затворов и цепей, разразилась бы гроза анархии. Государство и есть тот намордник, который сдерживает звериные зубы человеческого существа. «Поэтому, если представить себе государственную власть утратившей силу, т. е. этот намордник сброшенным, – то всякий понимающий содрогнется перед зрелищем, какого тогда надлежало бы ожидать» (5, IV, 190). Перспектива отмирания государственной власти неизбежно повлекла бы за собой всеобщую свалку, в которой люди перегрызли бы один другого.
Шопенгауэр воспевает карательное право государства как главную опору человеческого сосуществования. Глубочайшее заблуждение, «будто государство есть учреждение для споспешествования морали… Еще превратнее теорема, будто государство есть условие свободы в моральном смысле и тем самым морали» (6, 360). Ничуть не бывало: «Государство ни малейше не заботится о воле и образе мыслей…» (там же, 359).
Категорический императив Канта совершенно ошибочно обосновывает оправдание государства как моральную обязанность. Государству нет дела ни до какой морали. Его дело не помыслы и побуждения, а лишь совершенные поступки, злодеяния. Аморальные корни эгоизма его нисколько не заботят. Государство совершенно не направлено против эгоизма вообще, а исходит «из суммирования общего эгоизма всех и существует только чтобы служить ему». Оно направлено не против эгоизма, как такового, а только против неизбежных его последствий, проистекающих из столкновения «множества эгоистических индивидуумов» (там же, 360). Государственное принуждение и наказание исходят из убеждения в естественной порочности человечества.
Вот почему государственная власть не может и не должна допускать никакой свободы. «Избави нас бог от всякой свободы!» – восклицает Шопенгауэр в письме к Квандту (от 28.1.1849). «На свободу печати, – изрекает он, – следует смотреть, как на разрешение продавать яд: яд для ума и души» (7, II, 298). Всякая свобода, всякая демократия грозит бесчинством, анархией. Свобода выборов, определяющая политическую линию большинством голосов, не учитывает такой простой вещи, что среди людей преобладают не добрые, а злые.
Какую же форму государственного правления следует предпочесть? «Устройство человеческого общества, – по мнению Шопенгауэра, – колеблется, как маятник, между двух зол» – деспотизмом и анархией. Из этих двух зол следует избрать меньшее. А гораздо менее опасным, чем анархия, является деспотия. «Следовательно, – заключает он, – всякое государственное устройство должно приближаться гораздо более к деспотизму, чем к анархии» (5, IV, 426); «Конечно, народ самодержавен, однако это вечно несовершеннолетний самодержец, который поэтому должен стоять под постоянной опекою и никогда не может распоряжаться своими правами» (7, II, 292).
Отсюда до предпочтения монархического строя республиканскому – один шаг. К чему приводит республиканский государственный строй? Взгляните на Соединенные Штаты Америки: «При полном материальном процветании страны – низменный утилитаризм, невежество, англиканское ханжество, глупое чванство, животная грубость, скудоумное поклонение женщине. Вопиющее рабство негров, открытое издевательство над правом и законностью в верхних сферах» (7, II, 301) – вот вам образец республики! Классовая сущность, экономический базис политической надстройки остаются, конечно, для Шопенгауэра, если говорить его языком, за покрывалом Майи. «Республики склонны к анархии, монархии – к деспотизму» (6, 358). Стало быть, монархия предпочтительнее. «Монархическая форма правления естественна и свойственна человеку… Напротив, республиканская система… противоестественна и несвойственна человеку» (7, II, 304). Притом не конституционная монархия, при которой «государи сходны с богами Эпикура» (там же, 307), а «абсолютная, не ограниченная никакими законами, наследственная монархия, когда в лице одного человека полностью сконцентрирована независимая ни от какого права совершенно безответственная власть, перед которой все преклоняются, как перед существом высшего порядка, властелином божьей милостью» (3, V, 269; 7, II, 300). Кто говорит «а», должен сказать и «б»; превознося наследственную монархию, Шопенгауэр воздает должное и ее авангарду: «Дворянство, как таковое, приносит двойную пользу, помогая, с одной стороны, охранять право собственности, а с другой – прирожденные права государя» (7, II, 310).
Упомянутое в этой фразе право собственности занимает видное место в социальных суждениях Шопенгауэра, в его трактовке «триединства» функций «охранительной власти» государства, одной из которых является обеспечение частного права.
Шопенгауэр считает необходимым реабилитацию права собственности. «Только старческой слабостью Канта объясняю я себе все его учения о праве, представляющие странное сплетение влекущих друг друга заблуждений, равно как и то, что он право собственности желает основать на первом завладении» (6, 350). Вовсе нет, это право,стало быть, законноезавладение, а такового быть не может, существует лишь законное усвоение, приобретениевещи, которое требует усилия, траты сил. Право собственности – это морально обоснованное право, которое не может быть без нарушения справедливости у человека отнято. «Те, кому в наши дни приходилось бороться с коммунизмом аргументами, постоянно выдвигали вперед то основание, что собственность есть доход и результат труда, как бы воплощенная работа» (там же, 264). А если бы Шопенгауэра спросили, является ли результатом его труда унаследованный им от отца-банкира капитал, на который он прожил всю жизнь, он ответил бы цитатой из § 26 своего главного сочинения, что «морально обоснованное право собственности… дает, по своей природе, владельцу такую же неограниченную власть над вещью, какую он имеет над собственным телом; из чего следует, что свою собственность он может посредством мены или дарения переносить на других, которые затем владеют вещью с таким же моральным правом» (6, 351).