Текст книги "Миг бытия"
Автор книги: Белла Ахмадулина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
Строка
…Дорога не скажу куда…
Анна Ахматова
Пластинки глупенькое чудо,
проигрыватель – вздор какой,
и слышно, как невесть откуда,
из недр стеснённых, из-под спуда
корней, сопревших трав и хвой,
где закипает перегной,
вздымая пар до небосвода,
нет, глубже мыслимых глубин,
из пекла, где пекут рубин
и начинается природа, —
исторгнут, близится, и вот
донёсся бас земли и вод,
которым молвлено протяжно
как будто вовсе без труда,
так легкомысленно, так важно:
«…Дорога не скажу куда…»
Меж нами так не говорят,
нет у людей такого знанья,
ни вымыслом, ни наугад
тому не подыскать названья,
что мы, в невежестве своём,
строкой бессмертной назовем.
1968
Снимок
Улыбкой юности и славы
чуть припугнув, но не отторгнув,
от лени или для забавы
так села, как велел фотограф.
Лишь в благоденствии и лете,
при вечном детстве небосвода
клянётся ей в Оспедалетти
апрель двенадцатого года.
Сложила на коленях руки,
глядит из кружевного нимба.
И тень её грядущей муки
защёлкнута ловушкой снимка.
С тем – через «ять» – сырым и нежным
апрелем слившись воедино,
как в янтаре окаменевшем,
она пребудет невредима.
И запоздалый соглядатай
застанет на исходе века
тот профиль нежно-угловатый,
вовек сохранный в сгустке света.
Какой покой в нарядной даме,
в чьём чётком облике и лике
прочесть известие о даре
так просто, как названье книги.
Кто эту горестную мету,
оттиснутую без помарок,
и этот лоб, и чёлку эту
себе выпрашивал в подарок?
Что ей самой в её портрете?
Пожмёт плечами: как угодно!
И выведет: Оспедалетти.
Апрель двенадцатого года.
Как на земле свежо и рано!
Грядущий день, дай ей отсрочку!
Пускай она допишет: «Анна
Ахматова» – и капнет точку.
1973
«Я завидую ей – молодой…»
Я завидую ей – молодой
и худой, как рабы на галере:
горячей, чем рабыни в гареме,
возжигала зрачок золотой
и глядела, как вместе горели
две зари по-над невской водой.
Это имя, каким назвалась,
потому что сама захотела, —
нарушенье черты и предела
и востока незваная власть,
так – на северный край чистотела
вдруг – персидской сирени напасть.
Но её и моё имена
были схожи основой кромешной
лишь однажды взглянула с усмешкой,
как метелью лицо обмела.
Что же было мне делать – посмевшей
зваться так, как назвали меня?
Я завидую ей – молодой
до печали, но до упаданья
головою в ладонь, до страданья,
я завидую ей же – седой
в час, когда не прервали свиданья
две зари по-над невской водой.
Да, как колокол, грузной, седой,
с вещим слухом, окликнутым зовом,
то ли голосом чьим-то, то ль звоном,
излучённым звездой и звездой,
с этим неописуемым зобом,
полным песни, уже неземной.
Я завидую ей – меж корней,
нищей пленнице рая и ада.
О, когда б я была так богата,
что мне прелесть оставшихся дней?
Но я знаю, какая расплата
за судьбу быть не мною, а ей.
1974
Так вот какова эта ночь…
Прощаясь с Павлом Григорьевичем Антокольским
Так вот какова эта ночь на самом деле. Темно, и в мозгу – стороннее причитание безутешного пульса: где ты сейчас, где ты, любовь моя, радость? Там, где твой мальчик в шинели, там, где твоя Зоя, там, где настигну тебя. Но где это? Почему это так непроницаемо для мысли? Или это запёкшееся, изнывающее место в груди, видимо, главное в ночной муке, и есть твоё нынешнее вместилище, твоя запасная возможность быть и страдать?
Давно, трепеща за него и обрываясь, душа уже попадала в эту ночь из предыдущего времени, примеряла к себе её неподъёмность, но в должный час оказалась неопытной, не готовой перенести. И сам он, зимою сидючи со мною на кухне, описывал мне эту ночь, предписывая и утешая, но и вглядываясь в неё особенным взором, стараясь разглядеть. Как тяжек тоща мне был этот взор, а ведь это было счастье: он издалека смотрел на эту ночь, он был жив. Я сказала: «Полно, полно! Я не собираюсь доживать до этого!» – чем испугала и расстроила его, и он прикрикнул: «Молчи!»
Вот по его вышло, не по-моему. А я и впрямь не собиралась, не умела вообразить этого. Из нас никто никогда не жил и не обходился без него, этому только предстоит учиться. Мы родились – он обрадовался нам, мы очнулись от детства – он уже ждал, протягивая навстречу руки, мы старились – он благословлял нашу молодость. Мы разнежились в этой длительности, обманчиво похожей на бесконечность. Простое знание, что он – несомненно – чудо, было на стороне не тревоги, а детской надежды: он будет всегда, без него ничего не бывает.
Впервые я увидела его осенью 1955 года: он летел по ту сторону окон, чтобы вскоре влететь. Пока же было видно, как летит, воздев палку, издавая приветственный шум. Меня поразили его свирепая доброжелательность и его хрупкость, столь способная облечь и вытерпеть мощь, пыл, азарт. Он летел, неся деньги человеку, который тоща был молод, беден и захворал. Более с ним не разминувшись, я вскоре поняла, что его положение и занятие в пространстве и есть этот полет, прыжок, имеющий целью отдать и помочь. В его существе обитала непрестанная мысль о чьей-то нужде и невзгоде. Об этом же были его последние слова дочери Наталии Павловне Раздаривание – стихов, книг, вещей, вещиц, взглядов, объятий и всего, из чего он неисчислимо состоял, – вот его труд и досуг, прибыль расточителя, бушующего и не убывающего, как прибой: низвергаясь и множась.
И вот, мыкаясь в этой ночи, до которой довелось-таки дожить, что сейчас кажется мне пронырливым, хитроумно-живучим, я считаю всё, данное им. Без жалости к себе я знаю, что взяла все его дары и подарки, и это единственное, что я для него сделала. Я не удержала его жизни – пусть вычитанием дней из своей. То есть они вычтены, конечно, но уже без пользы для него, наоборот. Долго идя к нему в последний раз, я опоздала на час – навсегда. Почему, пока мы живы, мы так грубы, бестолковы и никуда не успеваем? Он успевал проведать любую простуду и осведомиться о благополучии всех, и собаки.
И как сформулировать то, что подлежит лишь художественной огласке? Он это знал, когда писал о Сыне и Зое Бажановой.
Чтобы описать эту ночь, предоставленную нам для мысли о том, что он приходился нам жизнью, эту степень нашего родства с ним, – надо писать, а здравого ума пока нет.
Я знаю, что книги остаются. Я убедилась в этом, открывая его книги на исходе ночи, когда проступал уже день, обезображенный его отсутствием, понимаю, конечно, что просто новый день ни в чём не повинный. Он продолжал оставаться чудом: жалел и ободрял, и его обычный голос отвечал мне любовно и внятно.
Я знаю его внуков и правнуков, в которых длится бег его крови.
Знаю, что жизнь его обращена к стольким людям, сколько есть их на белом свете, и это не может быть безответно и бесследно.
Но на самом деле я знаю, что утешения нет.
1978
Павлу Антокольскому
I
Официант в поношенном крахмале
опасливо глядит издалека,
а за столом – цветут цветы в кармане
и молодость снедает старика.
Он – не старик. Он – семь чертей пригожих.
Он, палкою по воздуху стуча,
летит мимо испуганных прохожих,
едва им доставая до плеча.
Он – десять дровосеков с топорами,
дай помахать и хлебом не корми!
Пижонский, что ли, это темперамент
и эти загорания в крови?
Да что считать! Не поддаётся счёту
тот, кто – один. На белом свете он —
один всего лишь. Но заглянем в щёлку.
Он – девять дэвов, правда, мой Симон?
Я пью вино, и пьёт старик бедовый,
потрескивая на манер огня.
Он – не старик. Он – перезвон бидонный.
Он – мускулы под кожею коня.
Всё – чепуха. Сидит старик усталый.
Движение есть расточенье сил.
Он скорбный взгляд в далёкое уставил.
Он старости, он отдыха просил.
А жизнь – тревога за себя, за младших,
неисполненье давешних надежд.
А где же – Сын? Где этот строгий мальчик,
который вырос и шинель надел?
Вот молодые говорят степенно;
как вы бодры… вам сорока не дашь…
Молчали бы, летая по ступеням!
Легко ль… на пятый… возойти… этаж…
Но что-то – есть: настойчивей! крылатей!
То ль всплеск воды, то ль проблеск карасей!
Оно гудит под пологом кровати,
закруживает, словно карусель.
Ах, этот стол запляшет косоного,
ах, всё, что есть, оставит позади.
Не иссякай, бессмертный Казанова!
Девчонку на колени посади!
Бесчинствуй и пофыркивай моторно.
В чужом дому плачь домовым в трубе.
Пусть женщина, капризница, мотовка,
тебя целует и грозит тебе.
Запри её! Пускай она стучится!
Нет, отпусти! На тройке прокати!
Всё впереди, чему должно случиться!
Оно ещё случится. Погоди.
1956
II
Двадцать два, значит, года тому
дню и мне восемнадцатилетней,
или сколько мне – в этой, уму
ныне чуждой поре, предпоследней
перед жизнью, последним, что есть…
Кахетинского яства нарядность,
о, глядеть бы! Но сказано: ешь.
Я беспечна и ем ненаглядность.
Это всё происходит в Москве.
Виноград – подношенье Симона.
Я настолько моложе, чем все
остальные, настолько свободна,
что впервые сидим мы втроём,
и никто не отторгнут могилой,
и ещё я зову стариком
Вас, ровесник мой младший и милый.
1978
Миг бытия
О Павле Григорьевиче Антокольском не хочу думать в прошедшем времени: он родился, ему 100 лет, я привыкла праздником отмечать день его рождения. Не во мне дело – в его безмерной сердечной расточительности, дарительности: было с кем возиться, за кого просить, ходить, чтобы книжку издали, пластинку выпустили.
Время Антокольского – не умственность, всегда терзающая ум отвлечённость, это время, впрямую нас касающееся.
Антокольский делал нас соучастниками времени и истории, того, что нам по возрасту или по другим недостаткам было недоступно.
Как-то спросила у Павла Григорьевича: «Вы этого не помните? Это было до начала Первой мировой войны». Антокольский отвечает: «Как это я не помню? Я уже был весьма… Ты что, меня совсем за дурака держишь?»
Начало века. Павел Григорьевич предъявил нам это время не как хрестоматийное, а как живое сведение.
Мы говорим: Антокольский и театр, Антокольский много сделал для театра. Он и сам был театром. Как он читал «Я помню чудное мгновенье…», как читал «Вакхическую песню», когда вино разливали по бокалам…
Антокольский был театр в высоком смысле этого слова, любил изображать и показывать, как читали Блок, Брюсов, Белый. Я не знаю, как на самом деле это было, знаю лишь по собственному представлению. Но я любовалась Антокольским. Слуха и взора нельзя было отстранить. Поэт никому ничего не должен, но человек обязан быть утешительным театром да другого человека. Мне не нравится, когда человеческое лицо являет собою скушное, незахватывающее зрелище. Человек обязан человечеству служить или развлечением, или поучением, или защитой от душераздирающих действий; лицо – всегда портрет взлёта души Антокольский многих учеников возымел, никого не поучал.
Начало века. 10-е годы. Первая мировая война. 20-е годы для Антокольского отрадны. Смерть Гумилёва, смерть Блока – больно, боль не проходит, никогда, но – театр Вахтангова, Зоя Бажанова, общее возбуждение, сопряжённое со всякими драматическими обстоятельствами. 30-е годы. Когда мы читаем Антокольского, читаем ещё что-то за тем, над тем, что написано. Всё это надо было снести и из всего этого выйти. 40-е годы. Война, гибель Володи, сына. 50-е годы. Обвинения в космополитизме.
Первый раз я увидела Павла Григорьевича Антокольского много лет назад, больше, чем умею сосчитать. Он шёл помочь другому, поэту, который вскоре станет знаменит. А тогда ему просто нужна была эта щедрая и благородная помощь. Сначала я увидела, как летит трость по воздуху, затем явился и сам даритель, пришедший помочь другому. Потом – я тогда была молода – в ресторане я диву далась, увидев этого человека в полном его действии: свобода слов и движений.
Вспоминаю день рождения Антокольского, на даче. Зоя, собака Боцман, кот Серик. Домработница Дуся накрывает стол. Мы сидим: Зоя Константиновна, Павел Григорьевич и я, как счастливица. Тогда я не понимала, что я – счастливица. Меня уже снедала, брала тоска, чего-то как будто не хватало, что-то мешало. Тогда я не знала, что вот он – счастливый миг моего бытия. Теперь знаю, что счастье есть осознанный миг бытия.
Дуся стол накрывает, вдруг – крик Дуси: «Пятух! Пятух! Чисто пятух!» Какой петух? Побежала смотреть. А это грач сидел, в нём отражалась радуга небес, в его чёрных перьях. Он сверкал, как фазан, нет, семицветно, как радуга. Ослепительность этого мгновения я запомнила. Вскоре приехали Чиковани – Симон и Марика.
Теперь я думаю, что мы не успеваем узнать своё счастье. Если ты это поймёшь, ты преуспел, этого довольно. Если всё чего-то хочешь и алчешь – навеки несчастен.
Думаю и пишу об Антокольском. И не могу не думать и не написать о Зое Константиновне Бажановой, артистке театра Вахтангова. Зоя – Муза, Зоя – хозяйка очага, отрадного для всякого путника, Зоя – источник радушия.
Зоя Константиновна влияла на совесть других людей. Меня звала «Эльф». Когда Зоя Константиновна видела что-нибудь плохое, нечто не совпадающее с опрятностью поведения, говорила: «Боже, я, как Петроний, умру от отвращения». Узнала потом, как умер бедный Петроний: от отвращения и умер.
Антокольский и Зоя – отсутствие плоти, негромоздкость, грациозность. Зоя Константиновна – вождь и вдохновитель совести. Как-то Павел Григорьевич был болен, а от него чего-то хотели, может быть, и пустяка, но это не совпадало с его намерениями. Лучше бы он сделал это, чего от него хотели? Зоя Константиновна не согласилась. Тогда они сказали, что, если он не сделает так, как они ему приказывают, они лифт ему не сделают. Зоя Константиновна ответила твёрдо: «И не надо. Жили без лифта и проживём» (у Павла Григорьевича был инфаркт, жили они на 5-м этаже).
В 1970 году Павел Григорьевич мне сказал: «Я хочу тебя спросить». – «Спрашивайте, Павел Григорьевич». – «Я хочу выйти из партии». – «Из какой?» – «А ты не знаешь? Из коммунистической. Я от них устал. Не могу больше». – «Павел Григорьевич, умоляю, нижайше прошу Вас, не делайте этого. Я тоже устала – за меньшее время…»
Сидим в мастерской на Поварской с водопроводчиком дядей Ваней, который не любил водопроводную трубу и Мичурина. Беседуем о Мичурине. Неожиданно влетает Павел Григорьевич с тростью. Познакомились: «Иван». – «Павел». Беседа продолжалась, сразу же подружились, и уже как друзья возымели маленькое пререкание. Павел Григорьевич спрашивает. «Белла, кем тебе приходится этот человек?» – «Павел Григорьевич, этот человек приходится мне водопроводчиком этого дома». Павел Григорьевич вспорхнул со стула, бросился к дяде Ване и поцеловал его руку. Тот очень удивился: с ним такого прежде не бывало.
…Павел Григорьевич захотел проведать могилу Бориса Леонидовича Пастернака. Тропинка многими и мною протоптана. Был март. Когда мы добрались до кладбища, пошёл сильный снег. Стало смеркаться, и быстро смерклось. Мы долго плутали по кладбищу. Сквозь пургу, сквозь темноту всё-таки дошли до могилы. У могилы Павел Григорьевич вскричал: «Борис! Борис! Прости!» За что просил прощения? – я никакой вины Антокольского не знаю. Или просто прощался?
Снова вспоминаю дарительные, ободряющие жесты Павла Григорьевича. Так бросился он к Шукшину, так – к Высоцкому. Павел Григорьевич всегда был очарован, прельщён талантом другого человека. Для меня это и есть доказательство совершенного таланта.
Есть книги, неопубликованные сочинения, но это уже дело литературоведов. Я ученик его и обожатель.
1996
Среди долины ровныя…
Недавно я получила от глубокоуважаемой госпожи Нелли Биуль-Зедгинидзе книгу: «Литературная критика журнала „Новый мир“ А. Т. Твардовского (1958–1970 гг.)» – с предшествующей надписью: «На память об эпохе». Весомый и обстоятельный том содержит замечательно тщательное, кропотливое и доблестное исследование всех свершений и злоключений знаменитого журнала. В многотрудном реестре действует множество событий, перипетий, грозных вмешательств и мелких козней, присутствуют неисчислимые лица и характеры, мельком упоминаюсь даже я. Это незначительное обстоятельство живо вернуло мне упомянутую эпоху – «чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», имевшее некоторые промашки и огрехи. На соотношение с ним, пусть косвенное, уходила жизнь, но кое-что спасительно оставалось на разживу. Исчерпывающая серьёзность книги и других трудов освобождает меня от многозначительных рассуждений, дозволяя лёгкость или легкомыслие воспоминаний.
Долгое время я соседствовала с Александром Трифоновичем Твардовским в дачном подмосковном посёлке. Его придирчивость к новому литературному поколению поначалу распространялась и на меня, но вскоре сменилась прямой милостью и снисходительностью. Это соседство казалось моему отцу несоразмерным и непозволительным: Василий Тёркин был главным сподвижником и любимцем его солдатской жизни. После войны, раненый и контуженный, он часто бредил и, не просыпаясь, громко читал отрывки из поэмы, просвещая мои детские ночи. Впоследствии мы в два голоса читали классическое стихотворение «Из фронтовой потёртой книжки», до сих пор мной любимое.
Мои вид и повадка его смущали. Однажды, уже расположившись ко мне, он робко спросил: «Уж если непременно надо носить брюки, – нельзя ли – чтобы чёрные?»
Моё пылкое отношение к Пастернаку, изъявленное и в стихах, Твардовский находил чрезмерным, незрелым и витиеватым. Стихи, с прозой внутри, дороги мне и теперь: они вживе сохранили для меня случайную встречу с Борисом Леонидовичем глубокой переделкинской осенью 1959 года. В посвящение ему я уже была исключена из Литературного института, мелкие невзгоды и угрозы льнули ко мне, но что значил этот воспитующий вздор вблизи его лица, голоса, ласкового приглашения зайти, которому я, от обожания, не откликнулась? Гонения и издевательства, павшие на Пастернака, Твардовский близко, но неопределённо принимал к сердцу. Не знаю, мог ли он тогда примерять к себе крайнюю степень возвышенного, оскорблённого, недоумевающего одиночества, разрушающего организм, причиняющего болезнь и смерть.
По мере жизни и бесед его рассуждения об Ахматовой и Цветаевой становились всё мягче и проницательнее. Анна Андреевна особенно понравилась ему в Италии, он покорно принял на себя власть её стати и голоса, отметив, как, отвергнув поднесённый бокал, она величественно и твёрдо сказала: «Благодарю вас, но дайте-ка мне рюмку водки».
Нас сблизила страсть к Бунину, открытому ему в молодости смоленским учителем. Меня он недоверчиво и ревниво спросил: «Это вы-то знаете Бунина?» Я и тогда говорила, что сочинения Бунина возвращают мне отъятую урождённость земли и речи, осязаемую и обоняемую как явь. Об унижении запрета ответить Бунину он умалчивал, но видно было, что оно не заживало.
Твардовского забавляло и чем-то радовало, что, несмотря на его повторяющиеся приглашения, я не печаталась в «Новом мире»: чем приветливее он был, тем менее приходило мне в голову ему докучать. Стихов ему я тоже не читала. Однажды он настоял, и я прочла длинное стихотворение, посвящённое Цветаевой. Он удивился: «И всё это вы помните наизусть?»
Чаще всего мы встречались в милом, радушном доме Верейских: с Орестом Георгиевичем, Ориком, Твардовский был очень дружен ещё с военных времён. Являлись гости, завсегдатаями были Наталия Иосифовна Ильина и Александр Александрович Реформатский, жизнь щедро обманывала нас шутками и радостями застолья. Иногда и я рассказывала смешные истории, угождая Твардовскому простонародными словечками и оборотами, изображая разных персонажей, подчас зловещих. Про последних он как-то со вздохом обмолвился: «Эх, делали бы они столько зла, сколько надобно им для прожитку, так нет – всегда с запасом, с излишком».
Твардовский неизменно называл меня: Изабелла Ахатовна, выговаривая моё паспортное имя, как некий заморский чин. Однажды, опустившись передо мной на колено, он важно-шутливо провозгласил: «Первый поэт республики у ваших ног». Я отозвалась: «А вы всё это называете республикой?»
Думаю, что первым поэтом условной республики он себя ответственно и тяжело ощущал. Так и в учебниках было объявлено, так он и смотрелся: непререкаемо-крупный, недоступный для бойкой докуки. Но бремя это, чтимое окружающими, утяжелялось и оспоривалось препонами, придирками, стопорами, искушениями уловок, уступок, косвенных поисков выхода. Для преодоления всего этого было бы сподручней уродиться чем-то более мелким, прытким и уклончивым. Русский язык был его исконным родовым владением, оберегаемым от потрав и набегов. И перу подчас приходилось опасаться сторонней опеки, но, в добром расположении духа, говорил он замечательно. Его полноводная речь наступательно двигалась, медля в ложбинах раздумья, вздымаясь на гористые подъёмы деепричастных оборотов, упадая с них точно в цель. Некоторые слова были для меня прародительно новы – я запоминала и спрашивала Даля.
Казалось бы, это была избранная достопочтенная среда, оснащённая дачными угодьями и достатком. Но время продиралось сквозь изгороди и садовые заросли, вмешивалось в обеденные ритуалы террас разговорами об арестах и обысках. Будоражили мысль и совесть прибывающие свежие таланты, особенно – благородная проголодь гонимых питерских корифеев, по счастью, еще с юности моей, меня привечавших.
Но, конечно, главное было – Солженицын. Его разразившееся явление потрясло и переменило жизнь, во всяком случае мою.
Неповоротливая, привычно удушающая эпоха перестала казаться непоправимо бесконечной. Раньше никто, даже самым смелым помыслом, не надеялся её пережить. Вдохновению слабых надежд сопутствовали сильные дурные предчувствия.
Уезжая в редакцию и возвращаясь, Твардовский был нелюдим и мрачен. Окрестная природа предлагала свои кроткие утешения. (Одно моё описание её благолепия кончалось так: «Никто не знал, как мука велика за дверью моего уединенья».)
В зимнем лесу я часто встречала приметные следы Твардовского. Он шёл медленно, грузно, там, где он останавливался, его палка оставляла на снегу глубокую тёмную вмятину, как бы помечавшую место его особенно печального раздумья. Его подавленность я относила не только к «Новому миру», но и ко всему ходу жизни, к молодости, к роковому раскулачиванию его семьи, об этом – упаси Бог! – мы никогда не говорили. Вернувшись с похорон матери, он долго молчал, потом удручённо выговорил: «Только копань остался от всего, что было».
(Во внимательных скобках замечу, что воспоминания Ивана Трифоновича Твардовского, появившиеся в печати много позже, поразили меня силой и простотой художественного слога. Я возразила Наталье Ильиной, что я не углядела в них укоризны, бросающей тень на не сумевшего помочь брата. Только горе, безысходное общее горе вставало из скорбного бесхитростного повествования. Моё сострадание к Твардовскому, постоянно нёсшему испепеляющую, не прощённую себе вину, лишь усилилось и многое прояснило в его тяжёлых молчаниях и умолчаниях.)
Как-то мы сидели в поздних сумерках, при сильном запахе влажных предосенних флоксов. Бледно-голубые глаза Твардовского серебряно светились. Он таинственно и тихо заговорил: «А вот что случилось у нас на Смоленщине с одним кузнецом. Только пробило полночь, как слышит он: кто-то стучит кнутовищем в кузню и покрикивает, да так протяжно, властно: „Кузнец, а кузнец, отвори ворота“. Делать нечего, кузнец отворил. Видит тройку коней, у седока лицо тёмное, сокрытое. Тот ему, словно в насмешку: „Что, кузнец, можешь подковать моих лошадей?“ Спорить не стал, начал с левой пристяжной. Заглянул ей сбоку в морду, а это и не морда вовсе, а лицо Маланьи, что о прошлый год в пруду утопилась. Видит кузнец: дело-то нечисто, да отступать боязно. А правая пристяжная – точь-в-точь сосед Степан, его на сенокосе молоньёй убило. Коренник не хотел себя показывать, воротил рожу, но скалился по-знакомому – был у нас пришлый лихой мужик, озоровал на дорогах. Седок поблагодарил: „Ты – добрый кузнец, откинь-ка фартук, я тебе награды насыплю“. Насыпал в большой кожаный фартук видимо-невидимо золота – и укатил. Кузнец очухался, заглянул в фартук, а там не золото, а – неловко сказать – говно. Вот: подсобил вражьей силе».
В доверительном, волнующем рассказе я не усомнилась. Сторонне желалось для Твардовского другой жизни, другого детства, с ребятишками, скачущими в ночное, с шёпотами у костра на Бежином или другом лугу, да, видать, не обойтись нам без вмешательства «вражьей силы».
История мне полюбилась. Однажды, при многих людях, я попросила рассказчика повторить её. Он сурово, с гневом и обидой, меня одёрнул, словно я дерзнула предать грубой огласке доверенную мне тайну. Потом я прочла у Бунина очень похожую запись, но одно другому не мешает: в разных губерниях водятся родственные небылицы, легко принимаемые за собственный опыт.
Всё племя леших, водяных, домовых и прочих их сородичей Твардовский по-крестьянски, не без тайного уважения, величал: «ОНИ». Я сказала: «Ваши „ОНИ“ – существа, в общем, игривые и безобидные, и креста боятся. А я, вкратце, говорю „ОНИ“ про других, действительно страшных». – «Это про кого же?» – помрачнел и напрягся Твардовский. – «Да про всех вредителей живой жизни, вам лине знать? Это „ОНИ“ глумятся над вами и вашим журналом всем людям от них продыху нет, и от них не открестишься». Твардовский очень осерчал и прикрикнул на меня. «Вы не смеете об этом судить! Вы – главного не видите. А в главном – мы всегда были правы!» Это схематическое отвратительное главное давно мне наскучило, я разозлилась: «А вы себя в „ОНИ“ зачислили? Всё я вижу! Для „НИХ“ главным всегда было уничтожать, душегубствовать, раскулачивать!» Твардовский поднялся, стукнул палкой: «Если бы вы были в моём доме, я попросил бы вас выйти вон!» Размолвка происходила у Антокольских, и хрупкая доблестная Зоя Константиновна бросилась на мою защиту: «Александр Трифонович, пока ещё вы в моём доме и сами можете выйти, если хотите». Это было так неожиданно и слишком, что все невольно смягчились. Антокольский засмеялся, Твардовский сел, опершись подбородком на набалдашник подобревшей палки. Я подытожила: «Александр Трифонович, разговор с вами вот так выглядит, – я построила из рук треугольник, широко разведя локти и сомкнув пальцы, – начинаешь на равных и заходишь в тупик. А следовало бы вот так», – я свела локти и обратила отверстые ладони к предполагаемому мирозданию. «Это что же за фигура такая?» – заинтересовался он. «Это наглядное пособие я сейчас специально для вас придумала». – «Ну, это ещё куда ни шло, а я было испугался, подумал: сюрреализм».
Некоторые невинные «сюрреализмы» с нами порой случались. Вьюжным мартовским вечером сидели мы у Верейских. Твардовский пришёл с опозданием и, по обыкновению последнего времени, выглядел угрюмым, раздражительным, утомлённым. Рюмка ненадолго его оживляла. Грустно было видеть, как малою помощью вина пытался он облегчить необоримую душевную тяжесть. Расслабившись в тепле при близкой заоконной вьюге, потягивая вино, все несколько рассеянно слушали разговорившегося Твардовского, то и дело возвращавшегося к снедающей его теме «Нового мира». Взоры были обращены к собаке Дымке. Разлёгшись у камина, чуя ласковое внимание, она переворачивалась с боку на бок, укладывалась на спину и, закинув голову, оглядывала зрительскую публику. Пламя отражалось в её длинной серебряной шерсти. Её отвлекающее соперничество стало раздражать Твардовского, признававшегося в сокровенном, насущном. Он заметил, что собаке так же естественно находиться в сторожевой будке, как прочей скотине в хлеву. Вдруг у калитки позвонили. Оказалось, что за мной заехала искавшая меня компания. В снежных вихрях я различила моего дорогого, задушевного друга художника Юрия Васильева со спутниками. Он объяснил, что это – замечательное художественное семейство Дени (Денисовых), но главная удача и радость заключалась в том, что вместе с ними прибыла обезьяна Яша – для моего потрясения и восхищения. Мы направились к дому, где я жила, Твардовский заявил, что крепко привадился к главенствующему обществу животных, и теперь – куда обезьяна, туда и он.
Наскоро собрали на стол. Яша, в красном кафтанчике, с неудовольствием проверил угощение. Художник Дени благодарил Твардовского: «Я знаю, что это не вы, но всё равно спасибо, низкий поклон вам от всей земли русской!» Когда его уверили, что подделки нет, он впал в неистовое вдохновение декламации и поминутно простирал руки к окну, к буре и мгле. Я бы не удивилась, если бы нас проведал седок, правящий тройкой. Жена художника оказалась прекрасной певуньей и несколько раз спела «Летят утки…», чем очень растрогала и утешила Твардовского. Часто встречаясь с ним, я редко видела его лицо ясным, открытым, словно он привык оборонять его урождённое беззащитное добродушие от любопытного или дурного глаза. Твардовский затянул: «Славное море, священный Байкал…» Кажется, этой замечательной, любимой им, песней он проговаривался о чём-то подлинно главном, при словах «волю почуя…» усиливая голос и важное, грозное лицо, высоко вздымая указательный палец.
Напитки быстро иссякали, я вспомнила о початой бутылке джина, Твардовский гнушался чужестранными зельями, но сейчас с предвкушением, большим отвращения, смотрел на последнюю полную рюмку. В это время обезьяна Яша, учёный человеческим порокам, схватил рюмку и дымившуюся «Ароматную» сигарету Твардовского и вознёсся на шкаф, где и уселся, лакомясь добычей и развязно помахивая ножкой.
Твардовский всерьёз обиделся и стал одеваться. Собрались в долгую дорогу и другие гости. Со мной остались Яша и молоденькая дочка Денисовых, красивая молчаливая девочка, столь печальная, что грусть её казалась не настроением, а недугом. Она сразу же ушла в душ и долго не возвращалась. Яша, привязанный поводком к ножке шкафа, смотрел на меня трагическим и неприязненным взглядом. Я отвязала его, и он больно ущипнул меня за щёку. Я хотела уйти, но он догнал меня и обнял за шею маленькими холодными ладошками: никого другого у него не было в чужой, холодной, метельной ночи. Мне сделалось нестерпимо жалко его крошечного озябшего тельца, да и всех нас: Юру Васильева, недавно упавшего с инфарктом на пороге Союза художников после очередных наставлений, эту девочку, осенённую неведомым несчастьем, Твардовского с его «Новым миром», обречённо бредущего сквозь пургу. Все мы показались мне одинокими неприкаянными путниками, и дрожащая фигурка Яши как бы олицетворяла общее разрозненное сиротство.
В 1965 году затевалась помпезная и представительная поездка русских поэтов во Францию. Я о ней и не помышляла: за мной всегда числились грехи, но Твардовский решительно настаивал на моём участии. Он взял меня с собой в ЦК. Я дичилась, и он крепко вёл меня за руку по дремучим коридорам. Встречные приветствовали его по-свойски, без лишнего подобострастия. В одном кабинете он ненадолго оставил меня. Беседа была краткой: «Есть решение: вы поедете. САМ за вас партийным билетом поручился, так что – смотрите».