355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Белла Ахмадулина » Миг бытия » Текст книги (страница 1)
Миг бытия
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 14:30

Текст книги "Миг бытия"


Автор книги: Белла Ахмадулина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)

Белла Ахмадулина
Миг бытия


Фотографии разного времени


Бесхитростное это название предполагает некоторую вялую длительность. Возможный читатель и созерцатель и вовсе бы заскучал, если бы узнал, что человек, написавший эти слова, сидит, пригорюнившись, на кухне, опершись лбом о привычную конструкцию локтя и ладони, и озирает прожитую жизнь, полностью уместившуюся во вторую половину двадцатого века. Человек этот – я, но я смотрю на него вчуже, как на неподвижную фигуру любителя подлёдного лова где-нибудь на Финском заливе, – как знаком мне этот белёсый пейзаж с вкрапленным в него силуэтом терпеливого рыбака. Но моя-то рука какой ищет добычи в неподатливой лунке лба? Картина становится унылой, но часы показывают полночь, это всегда волнует, к тому же – кончается год, иссякает столетье. Всё это впрямую касается моей жизни, её значения и отведённого ей срока, к чему она не может быть равнодушна: художественно жаль, что какое-то главное, последнее, ослепительное знание останется лишь её сведением, не подлежащим огласке. Размышлениями такого рода можно увеличить ночную кухню до торжественного возвышения, удобного для обзора.

Да было ль это обозримое время – разным, отличным от вообще времени, всегда имеющего драматический сюжет? В памятные нам и незапамятные времена человечество длило свой род, истребляло его, создавало шедевры, как бы должные искупить великие кровопролития и мелкие козни. Все современники своих дней вправе считать их наиболее знаменательными и жестокими, жизнь – драгоценной, смерть – непоправимой, других дней у них не было. И мы таковы же. Эта простые рассуждения слишком громоздки для кухни, попробую обойтись её мелкими, для меня удовлетворительными, историческими обстоятельствами.

(В своевольных скобках замечу, что имею пристальное и нежное пристрастие к фотографиям давно прошедшего времени: конца прошлого и начала этого века в России. Волнуют и возбуждают воображение лица и облики на чудом уцелевших старинных снимках: дамы и господа, торговцы, разносчики, мальчишка, обернувшийся на диковинку аппарата, собаки с ярким предзнающим взором. Или вот, жильцы при переезде обронили или выбросили изображение девочки в кисейном платье, с влажными ландышами в руках, – живо, доверчиво смотрит она в окуляр и в счастье будущего времени, которое, скорее всего, окажется ужасным. На всех этих потускневших картонах, помеченных вензелем, присутствие рока кажется очевидным и заглавным, уже готовым гибельно застать врасплох их беззащитность.)

Одной из важных примет начала шестидесятых годов считаются выступления поэтов, привлекавшие неисчислимое множество публики, многие люди и теперь по ним скучают, я – нет. Лишь последующие замкнутые уединения были для меня трудно-отрадны и плодотворны. Не общее – таинственное, пространное, непроглядно-бледное – лицо зала, а чудные, доверчивые, как у той девочки с ландышами, лица остались мне на память о том времени, смысл, вкратце, сводится к тому, чтобы провиниться перед ними как можно меньше.

Мастерская Бориса Мессерера, объединяющая сводами многие действующие лица, сама как бы является действующим лицом: её благодатное пространство имеет независимую одухотворённую плоть, весьма важную для меня, да и для значительной части художественной Москвы. Я всегда благодарю её стены и населяющие её предметы, побуждающие к дружеству и чистым помыслам.

В этих стенах, при множестве любящих и печальных участников, в декабре 1980 года, происходили проводы Владимира Войновича, покидавшего Москву против его непреклонной воли. На следующий день нам предстояло прощаться на аэродроме. Когда ночью он и Ирина уходили от нас, я, с вершины нашего этажа, бросила на них охапку цветов: «Войнович! Твой путь уже осыпан розами, то ли будет!» Осведомители, зябнувшие внизу, не раз смогут убедиться, что я не зря бросала слова на ветер: например, вскоре, когда Войновичу будут вручать премию «Триумф», при моём триумфальном ликовании.

1980 год был щедр на бедствия и утраты. Шла война в Афганистане. Её тень и поныне живо стоит меж нами и светом небосвода. Другие войны продолжаются и затеваются ей вослед. Недавно услышала я, что некая учёная мысль подсчитала: в истории человечества было несколько десятилетий, когда оно не воевало меж собою, с собою. Возможно ли? где, когда, с кем это было? Думать об этом – всё равно, что смотреть, как я сейчас смотрю, на поздравительную рождественскую открытку: маленький островерхий городок, осыпанный тёплым праздничным снегом. Чтобы стало совсем хорошо, нарисованы дополнительные снежинки, падающие на крыши, мансарды, на шпиль церкви с крестом, опекающий беспечную округу, ёлки на улицах и балконах, быстрых прохожих с подарочными свёртками, разноцветные капюшоны детей. Затесаться бы на мгновение в картинку из серии: «For the well-being of the world’s children». «Для всемирного благоденствия детей»? – звучит трезвее, недоступней, возвращает на место, на кухню, где не я гощу в милом рисунке, а он во мне, в крае глаза. Мы с Борисом и наяву видели подобные городки, но тоже не выходило затесаться в них, как в открытку.

В январе 1980 года, после долгого перерыва (перед очень долгим перерывом), мне негласно позволили выступать в провинции – уловками доброжелательных и небескорыстных умельцев. До этого любые заработки были возбранены всем участникам альманаха «МетрОполь» – дорогим для меня завсегдатаям мастерской, души и этого альбома. Я оказалась в Алма-Ате, в Алма-Аты, как говорят в Алма-Аты. Там я впервые увидела цинковые гробы, война вплотную подступала к сердцу. Однажды я выступала перед приветливой воинской частью, все мне рассеянно улыбались, никто меня не слушал: офицеры были серьёзны и напряжены, солдаты – отчаянно возбуждены и веселы. Я спросила светлого синеглазого мальчика: откуда родом? «Новгородские мы, – ответил он смеясь, – два месяца осталось служить». Воротничок его был расстёгнут, бляха ремня сбилась на худенькое бедро. Он радостно прошептал мне в ухо: «Нам всем вина дали – вдосталь, ночью куда-то переводят, но говорить об этом нельзя, не велено». Я обняла его, слёзы крупно лились, падали на его разгорячённое лицо. (Нечаянно покосилась на чужеземную картинку, на снежинки, тающие на румянцах детей.) Шёл снег, снежки летали, кто-то начал и бросил строить снежную бабу. Мальчик утешал меня, с удивлением, но уже и с тайной тревогой: «Что это вы, не надо, это – долг, это – за родину». – «Новгород твоя родина, дай-то Бог тебе её увидеть». Меня окликнули – мягко, без осуждения, – я вернулась в помещение. Солдатам приказали снять шапки и шинели, было мрачно холодно, все они тяжело кашляли, заглушая ладонями рты и бронхи. Я тоже сняла шапку и пальто, мелким и жалким помнится мне этот жест единения с теми, кого впрямую из своих разомкнутых рук отпускала я на погибель. Много позже, в Ферапонтово, я и Борис видели похороны вологодского мальчика Жени. Мать его, беспамятно стоя над непроницаемым, одетым в кумач, гробом, издавала недрами муки ровный непрестанный звук крика. Её одёрнули: «Мамаша, обождите убиваться, военком будет говорить». Мать умолкла. Военком с хладнокровным пафосом говорил о покойном, что он – герой и погиб за родину. «Вон она – Женькина родина», – сказал подвыпивший мужичок, указав рукавом на кротко мерцающее озеро, на малую деревеньку на берегу, скорбные это и дивные места. «Тише ты», – цыкнула на мужика жена, опасливо поглядывая на нас, чужаков, и на милицию, во множестве надзирающую за бедной церемонией. Через год я с трудом нашла на окраине кладбища заросший безымянный холмик, видно, и жизнь матери иссякла вместе с жизнью сына, некому было присмотреть за могилкой.

Тогда – из лютого горя зимы состоял воздух Алма-Аты, и особенные нежность и близость съеднняли меня со слушателями. Во время одного выступления во всей округе погас свет и так и не возжёгся. Никогда мне не приходилось читать так долго – в совершенной темноте и тишине, в совершенной любви и благодарности к человечеству, чьё присутствие предполагалось в непроглядном зале и повсюду. Зал помещался на третьем этаже. По истечении третьего часа все мы, оберегая друг друга, спустились по лестницам, никто никого не толкнул, на вешалке ничто не пропало. Когда мы вышли в снег улицы, огромная луна, словно преднамеренно, появилась из туч, и мы наконец увидели друг друга. Все лица показались мне прекрасны. Луне принадлежит этот несуществующий снимок, но и зрению моему ярко откликается, если позвать и прикрыть глаза. Он – из лучших в обширной и беспорядочной коллекции.

Мы с Борисом каждый день говорили по телефону. Осторожными иносказаниями он, с жалостью ко мне, оповещал меня о новых бедствиях. Сведения о них с опозданием достигали Алма-Аты. Сахаров был выслан в Горький. Ещё одну, последнюю, весть Борис не мог выговорить. Я вылетела в Москву. Умер Станислав Нейгауз, Стасик. Его хрупкость, словно призывающая страдание, всегда держала меня в напряжении – не только в консерватории, когда, потупившись сединами и всем стройным силуэтом, шёл по сцене к роялю, будто одолевая уязвимой прозрачной плотью невидимые, ранящие препоны и заросли воздуха, и потом, сквозь те же сопротивляющиеся острия, возносил и задерживал руки над клавишами, над мучительным началом звука. Не только в консерватории – всегда, как в консерватории, при частых встречах с ним и в его отсутствие, тревога стояла в нервах, обращённых к нему. Чуждые мне знатоки считали его способ исполнения не мощным, не победоносным, мне только это и надобно было. Я воспринимала его не исполнителем, а изъявителем музыки, схожим с ней и равным ей. Он целомудренно знал тайну и не приглашал в неё стороннее любопытство. И вот теперь окончательный смысл этой тревоги, этой музыки – сбылся.

В том же январе мне не надолго, но до полного счастливого вздоха, полегчало, когда я, как умела, вступилась за Сахарова и сразу же – за Копелева, и за себя, конечно, за омрачённую, но не покинувшую меня совесть.

Весною стало ясно, что вынужденный отъезд Аксёнова и Майи – предрешён, мы почти не расставались, на это и ушла весна, даже черёмухи не помню. Аксёновы уехали в начале июня, мы думали, что прощаемся навсегда, оказалось – на семь лет.

25 июля умер Высоцкий, его смерть стала явной и непоправимой убылью общей и моей жизни.

Умер Тышлер. Я люблю театрики, кораблики, ярмарки на головах его персонажей. Шутя я говорила Александру Григорьевичу, что сама из них и держу на голове некое зыбкое построение, прорастание измышлений. Я покачивала, потряхивала головой – не было у неё вдохновений и завихрений.

Предотъездные обстоятельства Войновичей были крайне напряжены и опасны.

29 декабря умерла Надежда Яковлевна Мандельштам. Я описывала её похороны в письме к Аксёнову: стройная скорбная процессия двигалась по Ново-Кунцевскому кладбищу, со свечами и песнопениями. Когда гроб опускали в могилу, в ясном зимнем (второго января) небе грянул гром.

Борис, он был болен, и я вдвоём в мастерской не встречали новый, 1981, год, но некоторые утешители, во главе с Татьяной Лавровой, нас неожиданно проведали.

Георгий Владимов подлежал мрачному преследованию, на него было заведено дело, шло следствие. Мы постоянно навещали его и Наталью, иногда возвращались последним поездом метро, в пустом вагоне соглядатаи откровенно садились вплотную рядом, это почему-то смешило. Подслушивающие и подсматривающие устройства исправно трудились. В уме как-то смеркалось, но его здравость упасла неусыпная сосредоточенная мысль о Владимовых, о попытке им помочь. («Нижайше, как подобает просителю, прошу Вас…» – писала я Ю. В. Андропову.)

В феврале мы были свидетелями на свадьбе Евгения Попова и Светланы Васильевой, эта радость длится и теперь нашими дружбой и соседством.

Потом я уехала в Тарусу – и медленно очнулась душа, дивясь белому свету, белому снегу. Помню, как наш, тогда молодой, пудель был потрясён, впервые увидев лошадь: любимый и воспетый белый конь. Мальчик выступил из конюшни. Пёс пал на передние лапы перед величием незнаемого явления, конь же явно усмехался, но не стал шутить и нагонять пущего страху, чудная была картина. Так и я, словно в первый раз, смотрела на Оку подо льдом, на поля, окаймлённые лесом, и пространство милостиво взирало на меня – прощая и спасая для жизни.

Многие лица в собрании фотографий – знамениты, знаменательны, ненаглядно блистательны, не однажды воспеты и сами прекрасно пишут, им не нужны мои пояснения и признания. Многие – случайно не участвуют, Александр Кушнер, например. А ведь он когда-то приобрёл фотоаппарат, и мы целый месяц прилежно снимались в Пицунде на фоне моря, пальм и гипсовых ваз и изваяний. Замечательно и таинственно из этого ничего не получилось. Пришлось нам подарить ему на день рождения плюшевый альбом и вложить в него наши моментальные фото. А море, пальмы и другие красоты Боря пририсовал.

Но вот Булат Окуджава (он строг и не позволит лишних объяснений). Андрей Битов (он драгоценен и скромно это знает). Фазиль Искандер (он и сам всё знает). Веничка Ерофеев. Сергей Параджанов. Юрий Любимов. Давид Самойлов. Отар Иоселиани. Михаил Жванецкий. Андрей Тарковский. Марлен Хуциев. Чабуа Амирэджиби. Участники «МетрОполя».

Одно перечисление имён составляет роман, он в начале, но и в разгаре, писать его легко и увлекательно. Но та ночь кончилась. Тот год кончился. Эта ночь кончается: шесть часов утра.

Упомянутые или помнимые, близкие или незнакомые, многие и разные люди составили, упрочили и сохранили содержание моей жизни. Это они украсили и оправдали своим участием разное время общего времени, незаметно ставшего эпохой. Послушаюсь Булата, сосредоточусь на мá-леньком, как его оркестрик, посвящении любви и признательности и пошлю его в их сторону, во все их стороны.

1997

1

Робкий путь к Набокову

В седьмом часу утра рука торжественно содеяла заглавие, возглавие страницы, и надолго остановилась, как если бы двух построенных слов было достаточно для заданного здания, для удовлетворительного итога, для важного события. Плотник, возведший стропила поверх ещё незримой опоры, опередил тяжеловесные усилия каменщика, но тот зряче бодрствовал, корпел, ворочал и складывал свои каменья, его усталость шумела пульсами в темени и висках, опасными спектрами окружая свет лампы и зажигалки.

Меж тем, день в окне заметно крепчал, преуспевал в тончайших переменах цвета. Я неприязненно глядела на неподвижную правую руку, признавая за ней некоторые достоинства: она тяжелей и ухватистей левой сподвижницы, удобна для дружеского пожатия, уклюжа в потчевании гостей, грубо не родственна виноградным дамским пальчикам, водитель её явно не белоручка, но зачем нерадивым неслухом возлежит на белой бумаге, обязанная быть её ретивым послушником? Рука, как умела, тоже взирала на меня с укоризной: она-то знает, у какого вождя-тугодума она на посылках, вот подпирает и потирает главу, уже пекущуюся о завтраке для главы семейства, о собаке, скромно указующей носом на заветную дверь прогулки. (Анастасия Цветаева: «Не только Собаку пишу с большой буквы, но всю СОБАКУ пишу большими буквами». Анастасия Ивановна малым детям и всем животным говорила: «Вы», и за всех нас поровну молилась и сейчас, наверное, молится.)

Меж прогулкой и завтраком – несколько слов о СОБАКЕ, недавно, не задорого, выкупленной мной из рук, вернее, из-за пазухи невзгоды, не оглянувшейся на них при переходе в мои руки и за пазуху. Коричневая такса, напрямик втеснившаяся в наше родство, не случайна в произвольном повествовании. Эта порода была почитаема в семье Набоковых. Сначала – неженки, лелеемые беспечным великодушием изначальных «Других берегов», вместе с людьми вперяющие пристальный взгляд в объектив фотоаппарата, словно пред-зная, что, утвердившись на кружевном колене, позируют истории навсегда, напоследок, и потом, в хладном сиротстве Берлина, – уже единственная драгоценность прекрасной матери Набокова, нищая «эмигрантская» СОБАКА, разделившая с хозяевами величественную трагическую судьбу. Не этот ли взгляд воскрес и очнулся за продажным воротом бедственной шубейки и выбрал меня для созерцания, сумею ли защитить его от непреклонного окуляра, неспроста запечатлевающего хрупкое мгновение?

Пусть и рука свободно погуляет без поводка – усмехнувшись, я расстегнула пуговицу рукава, и благодарно вздохнули рёбра, встряхнулся загривок, чьи нюх и слух выбирают кружной, окольный путь для изъявления прямого помысла.

Привиделись мне или очевидно не однажды посещали меня тайные приветы земного и надземного Монтрё, они кажутся мне большею явью, чем явь двух моих посещений этих мест – при жизни их повелителя и обитателя и восемь лет спустя.

Последний раз это было недавней весной на берегу Финского залива, отороченного мощными торосами льда, воздвигнутыми их слабеющей Королевой. Сиял, по лучезарному старому стилю, День рождения Владимира Владимировича Набокова и, по развязному новому стилю, – мой, заведомо подражательный и влюблённый, десятый день апреля. Ровно напротив ярко виднелся Андреевский собор Кронштадта, слева подразумевался блистающий купол Исаакия, в угол правого глаза вступал не столько Зеленогорск, сколько Териоки, снимок начала века, изображающий властно сосредоточенного, рассеянно нарядного господина – старшего Владимира Набокова. Но вся сила радостно раненного зрения была посвящена чудесной вести, поздравительному сокровищу: БАБОЧКЕ, безбоязненно порхающей во льдах, в обманном зное полдневного зенита. Её пресветлый образ вчерне хранится в сусеках ума – не в хлороформе, а в живительной сфере, питающей и пестующей её воскрешение. Тогда же попарное множество лебедей опустилось на освобожденные воды залива, и только один – или одна – гордо и горестно претерпевал отдельность от стаи. Стало избыточно больно видеть всё это, и я пошла назад, к Дому композиторов, законно населяющих обитель моего временного, частого и любимого постоя. По дороге, на взгорке, где уже возжелтела торопливая мать-мачеха, я нашла голубого батиста, с обводью синей каймы, платок, помеченный вензелем латинского «эн». За обедом никто не признался в пропаже, и я присвоила и храню нездешнюю находку как знак прощения и поощрения.

По мере иссякающего дня рука отбыла повинности житья-бытья и на ночь глядя вернулась к бумаге. Жаль и пора покинуть на время просторное, суверенное именье ночи. В окне и на циферблате – седьмой час утра. Препоручу-ка день спозаранок проснувшемуся лифту, сошлю себя на краткий курорт кровати.

Из дневного отчуждения косилась я на выжидательно отверстую страницу: куда-то заведёт, заманит путника её пространный объём, оснащённый воспитующим стопором скорому ходу? Так, однажды, задолго до апрельской БАБОЧКИ, шла я зимним днём по ещё невредимому льду упомянутого залива, получилось: неизвестно где и куда. Возросший непроницаемый туман сразу же сокрыл берег и дом с башней – его островерхая, воспетая кровля умещается под кровлей заглавия, дом приходится ровесником и мимолётным свидетелем счастливому детству. Того, о ком пишу. Я плутала в млечной материи прочного воздуха, может быть, уже в угодьях Млечного пути, чрезмерных и возбранных, – я чураюсь отважной вхожести в превыспренние небеса. Возвышающее удушье постыдного страха овладело мной, но я спасительно наткнулась на подвижника подлёдного лова. Здраво румяный среди сплошной белизны, он добродушно указал мне идти по его следам, ещё заметным меж его лункой и берегом.

Суровая ночная лампа притягательна для мотыльков измышлений и воспоминаний, в их крылатой толчее участвуют и подлинные соименники, виденные мной на изысканной выставке в американском университете с привходной мемориальной доской в честь диковинного энтомолога и писателя. Изумрудно-изумляющие, мрачно-оранжевые, цвета солнца и солнечного затмения, бессмертно мёртвые тела царственных насекомых оживлялись соответствующими текстами Набокова, равными одушевлённым самоцветам природы. Устройство его фразы подобно ненасытной, прихотливо длительной охоте рампетки за вожделенной добычей, но вот пал безошибочный хищный сачок, сбылась драгоценная поимка точки.

Разминувшись со следами рыболова, уже по своим следам – ловца знаемой, неопределённо возвещённой цели, продвигаюсь я к совсем другим берегам, к давнему былому времени. Радуясь достали новой ночи и свежей бумаги, я врасплох застаю себя в Брюсселе, где много лет назад оказалась вместе с группой туристов, уже подписав некоторые беззащитно-защитительные письма, по недосмотру адресатов или под испытующим присмотром. Все мои спутники были симпатичные, знакомые мне люди, и даже нестрогий наш пастырь имел трогательный изъян в зловещем амплуа: он то и дело утешал себя припасом отечественного хмеля, примиряющего с чуждой цветущей действительностью. За нашей любознательной вереницей, в осторожном отдалении, постоянно следовала изящная печальная дама, несомненно и, с расплывчатой точки зрения бдительного опекуна, нежелательно русская, но с французской фамилией мужа. Она останавливала на мне выборочно пристальный взор и, улучив момент, робко пригласила к обеду. За мной непозволительно заехал не учёный конспирации любезный бельгийский муж. По дороге он бурно грассировал, втолковывая стоеросовому собеседнику, что весьма наслышан о поэте, чьи сочинения в переводе не оправдывают юношеского прозвища «Француз», но, не правда ли, есть и другое: «Ле Крике», «Сверчок», а также он читал великий роман «Война и мир», отчасти превосходно написанный по-французски.

Дом, помещённый в несильном чуженебном закате, был увит смуглым, с бледно-розовыми соцветьями, плющом, лёгкое вино розовело в хрустальных гранях, розы цвели в палисаднике и на столе с прозрачно-розовыми свечами. Какая-то тайна содержалась в незрело ущербном, неполно алом цвете – ей предстояло грянуть и разрешиться. Радушному бельгийцу вскоре прискучила чужеродная речь, он откланялся и прошумел куда-то прытким автомобилем. Как ни странно, нам предстояло ещё раз увидеться впоследствии, и он преподнёс мне бутоньерку с прелестной орхидеей.

Не тогда, а время спустя, когда окреп запретный пунктир нежной прерывистой связи меж нами, я догадалась и узнала, что изящная печальная дама была поэтесса Алла Сергеевна Головина, некогда известная и даже знаменитая в литературных кругах, сначала упомянутая Цветаевой в письмах к Анне Тесковой просто как некая дама с пудреницей, а потом ставшая её другом и конфидентом. Тот блёкло-розовый вечер разразился-таки ослепительной вспышкой. Хозяйка дома вышла в другую комнату и вернулась с папкой потускневших бумаг, исписанных страстными красными чернилами: это были рукописи Марины Цветаевой, стихотворения и письма. Я невменяемо уставилась на зарево, возалевшее предо мной, не умея понять, что Алла Сергеевна просит меня содействовать возвращению этого единственного почерка на родину, где ему и ныне нет и не будет упокоения. Я в ужасе отреклась от непомерного предложения: «Что Вы! Это отберут на границе! Это канет бесследно! Это надобно прочно хранить и предусмотреть незыблемое безопасное хранилище». – «Что же станется со всем этим? – грустно сказала Алла Сергеевна. (Я не знаю, что сталось: обмениваясь краткими редкими приветами, мы навсегда разминулись с Аллой Головиной, когда она, наконец, сумела приехать в Москву.) – Вот, познакомьтесь с моим наследником». В столовую вошёл полнокровно пригожий мальчик, благовоспитанно скрывающий силу и нетерпёж озорства. «Ваня, – сказала ему мать, – скажи нашей гостье что-нибудь по-русски», – на что Ваня приветливо отозвался: «Бонжур, мадам». Потрясённый тем, что, на родном ему языке, я с трудом считаю до десяти, он дружелюбно принял меня в слабоумные одногодки, деликатно показал мне не более десяти своих ранних рисунков, доступных моему отсталому разумению, и удалился для решения многосложных задач.

– А Вы, – неуверенно, боясь задеть меня, спросила Алла Сергеевна, – знаете ли Вы Набокова, о Набокове? Ведь он, кажется, запрещён в России?

Этот экзамен дался мне несколько легче: я уже имела начальные основания стать пронзённой бабочкой в коллекции обожающих жертв и гордо сносить избранническую участь. За это, перед прощанием, Алла Сергеевна подарила мне дорогую для неё «Весну в Фиальте», прежде я не читала этой книги, не держала её в руках, пограничный досмотр мной не интересовался, и долго светила мне эта запретная фиалковая «Весна» в суровых сумерках московских зим.

Всегда была у меня кровная неотъемлемая вотчина родной словесности, обороняющая от окрестной причинённой чужбины попранных земли и речи. Этого самовластного невредимого мира, возглавленного лицейским вольнодумным «Французом» и всем, что вослед ему, предостаточно для надобного счастья. Были со мной Лесков, Платонов, огромно был Бунин – сначала голубым двухтомником, поразившим молодое невежество, потом девятитомным изданием с опальным последним томом – скорбным предотъездным подарком Георгия Владимова. Подарил он мне и БАБОЧКУ – застеклённое в старину изображение красавицы, исполненное выпуклыми блёстками во весь её крупный и стройный рост. Насильная географическая разлука с Владимовыми – одно из самых безутешных переживаний. «Целую Вас – через сотни разъединяющих вёрст!» (Цветаева).

И после девятого тома увеличивался, прибывал утаённый Бунин, возвращая отъятую подлинность места урождения. Каждый день проходила я по Поварской мимо дома Муромцевых, многоопытного в «Окаянных днях»; Борисоглебский, Скатертный, Мерзляковский переулки опровергали косноязычную беспризорность. Присваиваемая родина, до вмешательства Набокова, была выжидающе неполна, как розовый, рапидный, глициниевый вечер до вторгшейся «Весны в Фиальте». Годы спустя, горестно и ревниво ликуя, незваным татарином вкушала я обед автора «Других берегов» с Нобелевским лауреатом тридцать третьего года. Набегом и покражей личного соучастия я взяла себе любезное противоборство двух кувертов, двух розно-породистых лиц, ироническую неприязнь первого к «водочке» и «селёдочке», вопросительную безответную благосклонность второго, тогда – далеко первого и старшего. Вот – давно лежит передо мной не расшифрованный номерок с вешалки какой-то пирушки или велеречивого сборища, прижившийся к подножию лампы, а я, сквозь овальную пластмассу, вижу сигарный дым парижского ресторана, позолоченного швейцара, бесконечность шарфа, петлисто текущего из рукава Бунинского пальто, и меня вовлёкшую в эпическую метафорическую путаницу. Впрочем, не уверена, что в том заведении выдавали подобную арифметику в обмен на шубы и трости, на пальто и шарф, но здешняя усталая гардеробщица наверняка кручинилась о пропаже.

Не в ту ли пору чтения, впервые став лишним сотрапезником описанного обеда, придумала я мелочь поговорка из великих людей уютного гарнитура не составишь.

Новёхонькая полночь явилась и миновала – самое время оказаться в Париже шестьдесят пятого, по-моему, года. Ни за что не быть бы мне там, если бы не настойчивое поручительство Твардовского, всегда милостивого ко мне. Его спрашивали о «Новом мире», Суркова – об арестованных Синявском и Даниэле, меня – о московской погоде и о Булате Окуджаве, Вознесенского окружал яркий успех. Я подружилась с Юрием Анненковым, легко принимала раздражительный гнев Эльзы Триоле, дома угощавшей поэтов салатом, однажды в «Куполе» – полудюжиной устриц, порочно виновных в том, что «свежо и остро пахли морем». Твардовский автора строк отстранённо почитал, но источником морского запаха, бледнея, брезговал и даже видеть его гнушался.

В этом месте и времени витиеватого сюжета накрепко появляются русские Маша и Витя, родившиеся не в России, всеми силами и молитвами сердца любящие Россию, вскормившие своих детей русским языком, моих – швейцарским детским питанием. Они специально приехали на объявленные литературные чтения, но опасались вредительно ранить приезжую отечественную боязливость. Прибыли они на автомобиле из Цюриха, где Маша преподаёт в университете российскую словесность, а Витя служит в известной электронной фирме, чьи сувенирные, шикарно-новогодние календари я неизменно получаю в течение переменчивого времени, большего трёх десятилетий, – не считая других даров и гостинцев и постоянной душевной заботы, охранительной и заметной. Маша и Витя украдкой пригласили меня в укромное монмартрское кафе. Нежно-аляповатая церковь Сокровенного Святого Сердца сверкала белизной, туристы сновали, художники рисовали, прелестницы уминали мороженое и каштаны, дюжие пышно-шевелюрные шевалье сопровождали или жадным поедом зрачков и очков озирали их высокие ноги, Синявский и Даниэль обретались – сказано где, Горбаневская ещё не выходила с детьми к Лобному месту, я потягивала алое вино. Поговорив о погоде и о Булате, я внимала доверительным и странным речам. Маша и Витя жарко признались, что почитают своим долгом разделять судьбу России, а не Швейцарии, не в альпийских лугах, а в перелесках или даже в тайге. Я почла своим долгом заметить, что нахожу их благородное стремление неразумным и безумным, хотя бы в отношении их урождённо-швейцарских детей. Недрами глубокой боли они вопросили: «А как же все остальные? Как же Вы?» – на что я загадочно ответствовала, что это – совсем другое дело, не предпринятый, а предначертанный удел. Но я звала их приехать в Москву, уверяя, что в Сибирь их не пустят. Так они и поступали не однажды, особенные препоны и неприятности, подчас унизительные, сопутствовали дорогой Машиной маме Татьяне Сергеевне, ныне покойной московской уроженке.

В первый свой приезд Маша сказала мне, что в пустынном кафе с клетчатыми скатертями на них более убедительно, чем моя откровенность, подействовал некий, не виданный ими прежде, нервный тик я часто оглядывалась через плечо на отсутствующего соглядатая и слушателя.

Маша желала усыновить, больше – удочерить одинокого русского ребёнка, маленькие её сыновья теперь почтенные семейные люди, говорящие с родителями на их и моём языке, с прочим населением мира – на свойственных ему языках. Исполнение Машиной грёзы, возможно, было бы спасительно для сироты, но непозволительно.

В монмартрском кафе я спросила Машу и Витю о Набокове, удивив их силой не любознательного, а любящего чувства и тем, что я не знаю его адреса; Монтрё, отель «Монтрё-Палас», где живёт он замкнуто и плодотворно. Позднее, в год его семидесятилетия, слагалось и бродило в моей душе туманное письмо к Набокову, так и не обращённое в письмена. Нашлись бы способы их отправить, да и отважная Маша рискованно взялась бы мне содействовать, чего бы я не допустила. Но – пора не пришла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю