Текст книги "Миг бытия"
Автор книги: Белла Ахмадулина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Склоняю голову
«Тишина, ты – лучшее из всего, что слышал».
Эта строка Пастернака самовольно обитала в моем слухе и уме, затмевая слух, заменяя ум, 20 августа 1987 года, когда Москва прощалась с артистом Андреем Мироновым.
В тот день, в последний раз его пребывания на сцене, я не видела его, стояла неподалёку, рядом, положила цветы, смотрела на прибывающие слёзы и цветы, слышала упомянутую строку.
Когда в тот день я подошла к его Театру, я оробела перед неисчислимым множеством людей, желавших того же: войти в Театр. Хотела отступиться, уйти, и это уже было невозможно. Люди – избранники из множественного числа толкающегося и пререкающегося беспорядка – отступились от честной своей очереди, я вошла, они остались. И снова (Шукшин, Высоцкий, Миронов) я подумала: множество людей не есть сборище толпы, но человек, человек, человек… – человечество, благородное и благодарное собрание народа, понёсшего ещё одну утрату.
Артист, о котором… без которого…
Сосредоточимся. Начнём сначала, лишь изначальность соответствует бесконечности, детство – зрелости. Талант и талант, имя и имя его родителей – известны и досточтимы. Счастье заведомо сопутствовало его урождению и воспитанию. От природы и родителей – сразу данный, совершенный дар безукоризненной осанки, повадки, грациозного поведения тела в пространстве, музыкальности и иронии. Прирождённый ум рано встретился с прекрасными книгами, у него была драгоценная возможность читать, читать. Всегда любуясь им, я любила совпадение наших читательских пристрастий.
Старая привычка к старинному просторечию позволяет мне написать: «из хорошей семьи». Устаревшее это определение (и не жаль его языковой низкородности) состоит в каком-то смутном родстве с прочным воспоминанием о том, как я увидела Андрея Миронова в первый раз, не из зала, а вблизи, в общей сутолоке житейского праздника. Он был неимоверно и трогательно молод, уже знаменит, пришёл после спектакля и успеха, успехи же только брали разгон, нарастали, энергия нервов не хотела и не умела возыметь передышку, в гостях он продолжал быть на сцене, взгляда и слуха нельзя было от него отвлечь. Всё это вместе пугало беззащитностью, уязвимостью, в моих нервах отражалось болью, причиняло какую-то старшую заботливую грусть. Он непрерывно двигался и острил, из глаз его исходило зимнее голубое облачко высокой иронии, отчётливо различимое в дымной голубизне воздуха, восхищение этим зрелищем становилось трудным, утомительным для зрения. Но вот – от вежливости – он придержал предо мною крылья расточительного полёта, я увидела бледное, утомлённое лицо, украшенное старинным, мягким, добрым изъявлением черт, и подумала: только дисциплина благовоспитанности хранит и упасает этого блестящего молодого человека от рискованной грани, на ней, «на краю».
Притягательность «опасной бездны» – непреодолима, неотвратима для Артиста и непоправима для его почитателей.
Эльдар Рязанов рассказывал, какие доблесть и изящество надобны для того, чтобы безупречным поступком прыжка соединить разъединяющиеся части моста и себя – с близким присутствием льва. Услышав, что Андрей Александрович Миронов хотя бы льва несколько опасался, чего на экране не видно, с безутешной нежностью и тоской я улыбнулась. Любой человек, и путник в львиной пустыне, может разминуться со львом. Артист – не может. Так же он не может препоручить дублёру подвиг всего, что должен сам исполнить при жизни – и потом.
Андрею Миронову удалось совершенство образа и судьбы. Известно, что он дочитал монолог Фигаро, доиграл свою роль до конца – уже без сознания, на пути в смерть. Это опровергает разумные и скудные сведения о смерти и бессознании. Остаётся – склонить голову.
1987
Посвящение
Так начала я, шли дни и ночи, не мимо меня, сквозь меня шли, для удобства их прохождения сквозь меня я меняла географические местоположения и не нашла музыкального позволения писать дальше.
Генрих Густавович, Станислав Генрихович, правильно ли слышу Вас, что – не надо, не следует? Я всегда слышу Вас (слушаю – это другое, для слушания Вас и теперь, и всегда остаётся некоторая простая возможность). Не ослышаться, а ослушаться остерегаюсь.
Не ослушник Ваш и не послушник ничей, кроме как Ваш, пусть я напишу что-нибудь, позвольте мне это, пожалуйста, иначе как объясню я безвыходную для меня надобность написать: безвыходность эта сначала была не художественного происхождения. То есть я полагала, что должна – и обещала, может быть, опрометчиво, потому что должно держать слово, но слово должно лишь гармонии, нет у него других задолженностей, его воля не пререкаема и не понукаема и всегда может оспорить и пересилить мою. Обретут ли согласие данное мной слово и слово, ещё мне не данное?
Некогда, как и многие люди, я приняла и присвоила расточительный привет Вашего великодушия, заведомое прощение, одобрение, доверчивое изъявление веры мне, уверенности в том, что я – не оскорбитель, не предатель музыки, не толкователь и не разглашатель тайны, не развязный пошляк, скажу так для краткости говоренья. Сколько раз, мучась и сомневаясь, осознавая несовершенство моих способностей и совершенство ужасных обстоятельств воспитания и образования, сколько раз приникала я к Вашей помощи – помогите ещё один раз.
«Вот ещё одно оправдание моей затеи: когда одного писателя, выразившего, хотя и другими словами, небезызвестное чувство: „молчите, проклятые книги“, спросили, зачем же он пишет, он ответил: чтобы избавиться от своих мыслей».
Эти слова Генриха Нейгауза, без ошибок переписанные мною из его книги, я приняла за позволение написать. Ведь и в них есть другой, новый, собственный, вольный по отношению к общеизвестной достоверности, смысл: это не изложение, это сочинение…
1987
Памяти Генриха Нейгауза
Что – музыка? Зачем? Я – не искатель муки.
Я всё нашла уже и всё превозмогла.
Но быть живой невмочь при этом лишнем звуке,
о мука мук моих, о музыка моя.
Излишек музык – две. Мне – и одной довольно,
той, для какой пришла, была и умерла.
Но всё это – одно. Как много и как больно.
Чужая – и не тронь, о музыка моя.
Что нужно остриям органа? При органе
я знала, что распят, кто, говорят, распят.
О музыка, вся жизнь – с тобою пререканье,
и в этом смысл двойной моих услад-расплат.
Единожды жила – и дважды быть убитой?
Мне, впрочем, – впору. Жизнь так сладостно мала.
Меж музыкой и мной был музыкант любимый.
Ты – лишь затем моя, о музыка моя.
Нет, ты есть он, а он – тебя предрекший рокот,
он проводил ко мне всё то, что ты рекла.
Как папоротник тих, как проповедник кроток
и – краткий острый свет, опасный для зрачка.
Увидела: лицо и бархат цвета… цвета? —
зелёного, слабей, чем блеск и изумруд:
как тина или мох. И лишь при том здесь это,
что совершенен он, как склон, как холм, как пруд —
столь тихие вблизи громокипящей распри.
Не мне её прощать: мне та земля мила,
где Гёте, Рейн, и он, и музыка – прекрасны,
Германия моя, гармония моя.
Вид музыки так прост: он схож с его улыбкой.
Ещё там были: шум, бокалы, торжество,
тот ученик его прельстительно великий,
и я – какой ни есть, но ученик его.
1977
Посвящается Вам
…Сначала – музыка. Но речь
вольна о музыке глаголить…
Впервые я письменно обращаюсь не к читателям, а к слушателям. Зачем? И без моего приглашения услышать музыку Вы по-своему и по своему (чуть не написала: усмотрению), по Вашему слуху примете и получите дар этой пластинки, столь долго-долгожданной, столь отрадной и утешительной для меня. Музыка не есть отрада и утешение и не подлежит описанию словами. Дар – нам – Леонида Десятникова отраден и утешителен для меня. Как радостно, просто, легко сразу же ощутить, почувствовать, взять себе в подарок талант другого человека, любить его и любоваться им. Как трудно писать об этом. Говорить было бы легче, и я бы сказала: Десятников, как и подобает музыке, возбраняет нам неуклюжее вмешательство в тайну. Сочинитель музыки дважды и многажды причастен тайнам, неведомым мне. Десятников иронично замкнут в некоторой строгой целомудренной суверенности, запретной для грубой отгадки, ключ к разгадке (не обязательно скрипичный или басовый) – сокровище Вашего музыкального слуха. Я не обладаю таковым, но, как сказал один близкий мне ребёнок, «организм у меня очень слухливый». Слово «организм» нам позволил Пушкин. Слово «обожание» нам позволила Марина Цветаева, чьи слух и слух Вам известны. Вот и пишу: я обожаю всех соучастников пластинки: Леонида Десятникова, Алексея Гориболя, Олега Ведерникова, Полину Осетинскую, Ксению Кнорре. И ещё есть – очень важно, очень есть – в пластинке и везде, не знаю, где, но всегда, весьма сведущие в жизни и смерти, в музыке и поэзии, в иронии и трагедии: Даниил Хармс и Николай Олейников.
Вы – слушайте, Вы – поймёте.
Ваша Белла Ахмадулина1993
Предисловие к книге Асафа Мессерера
«Танец. Мысль. Время»
Начну с начала, опишу всё по порядку.
Представьте себе человека, который сидит у столь большого окна, что, не поводя головой из стороны в сторону, он не может увидеть всё, что видно в окно.
День сияет, ночь смеркается лишь на мгновение, человек давно уже так сидит, поводит головой из стороны в сторону и видит непомерное множество невской воды и столько обожаемого им города, что этого слишком много для одного взора, для яви.
Загадки никакой: так построен отель, так высоко и велико окно, и человек терзаем избытком того, что он видит, и своим мучительным долгом описывать неописуемое. Человек думает, что Пушкин… В это время звонит телефон, и спрашивают: «Что Вы думаете о Большом театре?» Как, ко всему, что мучит ум, уже болеющий белой ночью, нужно прибавить ещё одно раздумье?
Гаснет купол Исаакия, темнеет в Летнем саду, разводят один мост, другой, краткая темень, и снова во всю величину окна сверкает Нева. Человек улыбается: он ловит себя на том, что вот уже сутки думает о Большом театре, и это совпадает и с Пушкиным, и с тем, что в окне. Стало быть, не только на своей площади, но и в сознании человека воздвигнут Великий театр, и достаточно малого оклика, намёка, и вот он явился перед памятью, перед влюблённым зрением.
Первое воспоминание: драгоценный, красный, с позолотой воздушный шар – вожделение моего детства. Бабушка купила, намотала на палец нитку, а шар размотал её своей силой, освободился от детской алчности. Разрывание сердца, утрата рук и прибыль зрения: красный шар в синеве Вселенной, нежная белизна хрупко-громоздкого здания, прочно опёршегося на колонны, посылающего в небо коней. Не знаю, сказала ли бабушка: «Смотри, это Большой театр». Вряд ли, я должна была и прежде это знать, но увидела так впервые, раз навсегда.
Затем – непрерывная удача детства, счастливое знакомство мамы, и на все, на все спектакли ведут, дают перламутровый бинокль, алеет бархат, блестит позолота, меркнет люстра и – ах!
Как прекрасно ты, возлюбленное человечество… Разве мало просто ходить и разговаривать, а ты вон что: на носках, на божественных и невероятных пуантах. Бесшумных, а всё же слух знает наизусть их быстрый-быстрый лепет по сцене. Немыслимо изогнув шею, ты всем телом совершаешь подвиг красоты. И чьи-то уста уже разомкнулись для пения. Да не чрезмерность ли это? Нет, это именно то, что соответствует твоей сути.
Принаряженное дитя ещё не понимает смысла слёз, мешающих смотреть в перламутровый бинокль. Там просто – ножка о ножку, прыжок, повисание, прыжок, но почему это причина для слёз? Восходит надземная люстра, прощай, бинокль, зато – вот пальто, как будто одно заменит другое! Большой театр парит и блещет, что ему до маленького человека со слезой, чью судьбу и речь он нечаянно и непреклонно слагает и пестует: много лет пройдёт, и в его честь вдруг, ни с того ни с сего, расплачется человек при Неве, при Летнем саде, клянусь Вам, что плачет.
Удачливый московский ребёнок вырастает в печального счастливчика, который по-прежнему держит перламутровый бинокль и обмирает, пока меркнет люстра. Потом по неведомой причине он вовсе не ложится спать, соотнося имя театра и величину его значения, и, видимо, одно соответствует другому, если уж новый день сияет, а человек всё ещё думает о том, о чём его мимолётно спросили по телефону.
И за это судьба осыпает его подарками невероятных совпадений. В это же время балерина дарит ему свои балетные туфли, вот они лежат – розовые, грациозные, в забытьи, потому что они почти сведены на нет возвышенной каторгой труда.
И открывается дверь, и входит человек, ему семьдесят три года, и вся его жизнь – это Большой театр, бывший, нынешний и грядущий – бесконечный. Я безмерно люблю его и почитаю, как и множество людей. Он спрашивает. «Как Вы поживаете? Вы, кажется, устали, Вы спать не ложились».
Я смотрю на него, усилием зрачка побарываю и скрываю влагу и говорю: «Всё хорошо. Просто я поздравляю Вас с 200-летием Большого театра».
Всё так и было, как описано в этой заметке, опубликованной в «Литературной газете» 26 мая 1976 года. Оставалось только написать несколько слов на газетных полях: «Дорогой и несравненный Асаф Михайлович! Надеюсь, что и другие люди догадались, но мы-то с Вами точно знаем, кто это входит и кого я безмерно люблю и почитаю и первым – поздравляю. Позвольте ещё раз сказать Вам: люблю и почитаю и поздравляю. Всегда Ваша Белла».
Неведомый друг, глубокоуважаемый Читатель! Асаф Мессерер, вошедший в упомянутую дверь ослепительным ленинградским утром, переступит и Ваш порог – когда Вы откроете эту книгу. Мне следует поспешить оставить Вас наедине с ним, с его жизнью, чей непрерывный и непреклонный сюжет – доблестное служение гармонии, сотворение формы, безукоризненно облекающей смысл.
Артист и педагог, дважды воплотивший свой чудный дар, всегда предъявлял зрителю лишь безупречный итог труда – как бы драгоценную беловую рукопись без единой погрешности и помарки. Читателю же книги открыт мучительный черновик, предшествующий чистоте шедевра, – вся жизнь, без малой поблажки себе, без передышки.
Большой художник одаряет нас своим искусством и, как будто этого мало, в простом житье-бытье, в котором он скромен, робок и рассеян, оповещает нас о прелести его личности сильным излучением какой-то благодатной энергии, похожей на умение светить в темноте.
На этом я прощаюсь с Читателем и радуюсь за него: на свете нет лучшей радости, чем талант другого человека, весь его дар – это дар нам.
Белла Ахмадулина1979
Асафу Михайловичу Мессереру
Дорогой любимый Асаф Михайлович!
Опять я сижу и гляжу на Неву. Та же гостиница: отель «Ленинград».
Но знаю: Вы – не войдёте, Вы – в Париже.
Ваша книга (с моим бедным предисловием) – со мной.
Сегодня, когда я ехала в автомобиле на моё выступление, я сказала Вашей внучке Анечке Плисецкой: «Асаф Михайлович однажды сострадательно спросил меня: „Как же Вы устаёте, когда стоите на сцене?“»
Я знаю, что Вы имели в виду нечто другое. Помню, что ответила: «Только ноги устают, Асаф Михайлович». Вы и я – рассмеялись.
Потому что – я СТОЮ на сцене.
Позвольте мне считать себя Вашим учеником: в жизни и на сцене.
В сей (шестой) час 31 октября я сижу глядючи на Неву и заранее поздравляю Вас с днём Вашего рождения: 19 ноября.
Поздравляю всех, кого Вы учили.
Я – просто люблю Вас. И – я люблю счастливые совпадения (в обыденной жизни называют: судьба).
Всегда и только Ваша Белла Ахмадулина31 октября 1988 г.
Асафу Михайловичу Мессереру
И волос бел, и голос побелел,
и лебедята лебедю на смену
уже летят. Но чем душе балет
приходится? – уразуметь не смею.
А кто я есмь? Одиллий и Одетт
влюблённый созерцатель обречённый.
Быть может, средь предсмертных лебедей
я – самый чёрно-белый, бело-чёрный.
С чего начать? Не с детства ли начать?
Вот – я дитя. Мне колыбель – Варварка.
Недр коммунальных чадо я, где чад
и сыро так, как в сырости оврага.
И вдруг – наряд из банта и калош.
Театр, клянусь: я не умру, покуда
не отслужу твоих восьми колонн
стройнейший строй вблизи любви и чуда.
Театр, но что меня с тобой свело?
Твой нищий гость, твой тугодум младенец,
я – бархата, и злата, и всего
сверканья расточительный владелец.
Мой нищий дух в твой вовлечён полёт.
Парит душа и небу не перечит.
Ты – божество, целующее лоб.
И плачу я, твой безутешный грешник.
Во мне – уж смерклось, а тебе – блестеть
без убыли. Пусть высоко и плавно
парит балет – соперник и близнец
души, пока душа высокопарна.
1983
Памяти Великого Артиста
На 89-м году жизни умер Асаф Михайлович Мессерер. Ещё недавно каждое утро он шёл вниз по Тверской улице из дома на работу – в Большой театр. Это называется: «давать класс». Условный балетный термин следует увеличить, расширить, возвысить, отнести к уроку всей его жизни – бессмертному, потому что у его учеников всегда будут ученики.
Его пребывание в воздухе было таинственно, волшебно. Это видели многие зрители, это видели Шаляпин и Собинов – он совпал с ними на великой сцене, это видели Мейерхольд и Михоэлс – он совпал с ними в трагическом времени.
Да, он прожил большую, полную жизнь, прожил вполне, совершенно. Я написала и прочла эти слова, но не сумела сыскать в них утешения. Больше никаким утром он не пойдёт вниз по Тверской – что-то покачнулось, непоправимо разрушилось, кончилось… Эпоха кончилась. Но балет остался и всё будет парить и блистать, увековечивая кроткий образ, драгоценное имя Асафа Мессерера.
1992
Слово прощания
Выступление на гражданской панихиде по А. М. Мессереру
Вот, в сей час, в сей миг, при нас завершается нерасторжимость Большого театра и Асафа Мессерера. Разумеется, я имею в виду только очевидную нерасторжимость. Я хорошо понимаю, что стены великих театров умеют хранить своих героев бережнее и тщательнее, чем усыпальницы фараонов.
Энергия всех движений Асафа Мессерера, которую он расточил на зрителей, на учеников, всё-таки должна пребывать где-то и в этом воздухе. Я верю в это. И где-то здесь навсегда останется нечто от него – какой-то привет людям, которые придут после нас. И всё-таки обрыв этой нерасторжимости трудно осознать, и звучит это и выглядит несусветно.
Сегодня утром, увидев колонны Большого театра, мне показалось, что я созерцаю их некоторый беспорядок, какую-то близость к обмороку. Поверьте, это не смятение моих глаз, а действительно историческое ощущение того, что значительная часть времени кончилась. То, что Асаф Михайлович Мессерер не будет каждое утро ходить вниз по улице из своего дома к Большому театру, то, что это действительно так и что он больше не войдёт в свой Театр, – вот это в моём сознании разрушает некоторую конструкцию, без которой трудно обходиться. В эту конструкцию входит всё – и великий его дар, и трагическое время, и судьба его учеников.
Но тем не менее что-то отчётливо пошатнулось. Я утешаю себя тем, что я знаю, что всё это происходит при нашей общей боли, общем страдании, потому что в Асафе Мессерере было ещё одно качество. Это в нём теплился, теплился и ласкал других какой-то кроткий, но довольно мощный свет. Во всяком случае я попадала под это излучение. И то, что в рассеянном, в разрозненном мире Асаф Мессерер всегда и сейчас может объединить людей в добром возвышенном чувстве – пусть это будет нам всем утешением. Да, я ищу утешения себе, желаю утешения вам, но в душе что-то поплакивает, попискивает и не принимает слова утешения.
12 марта 1992
Чудо танца
Как в детстве вдень праздника – проснуться не завсегдатаем быта, а избранником судьбы, приближённым ёлки, когда твои умыванье, одеванье, поеданье завтрака относятся не к тебе, а к придворным хлопотам о её воцаренье. Не тоже ли самое с Театром, возводящим нас в чин ребёнка, ожидающего волшебства? Ты ещё отмываешь лицо от недолгого сна, глотаешь кофейную гущу, борешься с предметами; ненужные рвутся за тобой, нужные норовят остаться – а между тобой и бело-алой, каменно-бархатной громадой шатра уже протянулся пунктир неминуемой связи, оркестранты вразнобой примеряются к вашему единству, и Та, ради которой – всё, уже бледна и ещё раз испытывает соотношение ног и Божьей милости. Одновременно где-нибудь в Салтыковке, при последнем издыхании сирени, рослая нескладная девочка запускает многоугольник локтей и колен в погоню за электричкой и, едва не обогнав её, прыгает в вагон. На ней белое платье в чёрный горох с красным цветком из бумажного сада. Тебе нет до неё никакого дела, но ответвление того пунктира нащупывает её в мирозданье и упирается в красный цветок. Солнце точно в зените, а ты опаздываешь, и затруднённое движение такси, не соразмерное со спешкой нервов, терзает тебя, как продирание тела сквозь кустарник. Твоё явление на солнцепёке меж белых колонн поистине величественно, к тебе взывает множество жаждущих рук, ты наугад снабжаешь их чудом и таким образом на три часа помещаешь в угол глаза чёрный горох на белом фоне. Дня лишнего блаженства спрашиваешь перламутровый бинокль у грациозного антикварного старца в гардеробе, упираешься локтем в бархат, в глубину времени, источающую привет-намёк-упрёк: при этих-то чудесах, при детском золоте Театра – зачем, возможно ли затевать злое дело или грубые помыслы, не проще ли предаться музыке, всегда повествующей о любви?
Пусть просвещённые и досточтимые ценители музыки обдумывают и говорят свои справедливые слова, мне следует знать свой шесток и не рассуждать о музыке, но обратить к ней доверчивый лопоухий слух. Тем более что эта музыка умна, сильна, независима, не склонна любезничать со слушателем, впрямую растолковывая что к чему, и предлагает скорее раздумье, чем бессознательный трепет. Увертюра сдержанно и неболтливо уведомляет нас о значительности предстоящих событий, и торжественно обнажаются декорации – важные, лаконичные, с очень глубоким, угрюмо поблёскивающим объёмом, удобным для безысходной муки и редких ослепительных просветов радости. Спешу поздравить художника В. Левенталя (и заодно похвалиться во всеуслышанье, что некогда мы занимались в одном Доме пионеров) – привет и браво!
Всё начинается при снегопаде, при грустных фонарях, с кружения снега и изящных силуэтов вокзальной публики – надо сказать, что все группы и множества людей – на перроне, на балу и везде по ходу спектакля – сплочены гармонией и играют свою второстепенную роль по правилам первоклассного мастерства.
И вот чёрные горохи приходят в неистовое волнение и даже, кажется, гремят в погремушке восторга – появляется Та, которой предстоит любить и страдать. Её объявляет единый влюблённый вздох огромного зала, но и без этого совершенно ясно, что это именно она, хотя она вступает в свой круг скромно, без восклицательных движений, в платье черней темноты. Высоко занеся над общим порядком острое, знаменательное лицо, она поигрывает почти нескладным избытком грации и заведомо прельщает внимание. Конечно же, это Та, в которой так сильно чувство судьбы, уже материализовавшейся в образе Станционного мужика (приблизительно того, чья многозначительная гибель под колёсами паровоза предопределяет исход романа). Артист Ю. Владимиров играет эту реальную и мистическую роль, под отдельные аплодисменты, с удалью таланта, усвоившего все классические и современные уроки, и, может быть, именно поэтому подчас кажется не столько зловещим, сколько привлекательным, не грозным роком, а милой нечистой силой, разбушевавшимся домовым например.
Если страсть к балету не вполне отвлекла вас от памятно знаменитой книге, вы легко можете представить себе, что происходит дальше, – с естественной поправкой на условность жанра, кстати, не обидевшего литературную основу ни развязностью, ни педантичностью воспроизведения. Всё гибельнее и неизбежней сокращается пространство разлуки между Той, которая обречена погибнуть, и тем, чей поверхностный блеск с глубоким блеском осуществляет М. Лиепа – безупречный, как всегда, и не больше Вронский, чем прежде. Но воля великого автора и не предписывает ему громоздкого и незаурядного характера, он и первоначально значителен лишь как партнёр, выполняющий поддержку в лучшем страдании и крайнем крахе. Всё идёт своим чередом, всё тягостнее недоумевает чопорный муж, не умеющий и вынужденный мучиться, – мне кажутся отвагой Н. Фадеечева его преднамеренно не балетные, заземлённые движения: после нескольких быстрых, почти житейских шагов, означающих раздумье, нога нервно рисует на полу часть какого-то безвыходного круга, руки сомкнуты за спиной, в лице – демонстративно драматическое выражение, смягчённое хорошо скрытым актёрским лукавством: дескать, таков приём, и я его доблестно выполняю.
И – первый триумф, назревший в конце несколько рационального и медлительного действия. Та, которая выбрала – любить, пришла сама, не оставила себе ничего, их лица сведены вплотную в опустевшей вселенной. Эта сцена так сильна, так целомудренна в своей неплатонической сути и так исполнена обволакивающего артистизма, что сослаться на быстрый холодок мурашек по спине проще, чем подыскать слова похвалы. Бумажный цветок рядом со мной распускается в живую плоть и отчётливо пахнет розой – и всё в честь Той, для которой сегодня погибло столько цветов. Она ещё надолго отдана вашему зрению – облачённая в разноцветные туманы, огромно-хрупкая, плавная, как сосуд, и резкая, как разбитое стекло. Просияют бальные шествия, огибающие её сиротскую отдельность, промчатся сверкающие, эффектно и остроумно решённые скачки, возвысятся своды надменного дома – и везде ей предстоит страдать, а вам – сострадать и прослезиться, когда она придёт к покинутому сыну. (Правда, на этот раз уже не только по причине искусства, как это было в тот миг, когда она пошатнулась, раненная падением предполагаемой Фру-Фру, видимо случившимся где-то над вашими головами, но и потому, что как же не прослезиться при виде живого, настоящего, чудного ребёнка, вовлечённого во взрослые игры.) Затем сгустится танец Рока, световые и музыкальные силы сольются в истребляющее железо (отчасти заглушающее невыносимую мысль о том – помните? – красном мешочке, который она почему-то не хотела брать с собой туда), и она падёт ниц, обретя искомое совершенство несходства и неблагополучия. Горохи последний раз запрыгают над бьющимся сердцем.
Но подлинными драгоценностями, соединяющими промежутки элегантного, дисциплинированного и холодноватого зрелища, останутся пылкие и мучительные диалоги двух влюблённых – «о свойствах страсти», о вечной неразрешимости, возбуждающей прекрасное искусство.
Вы скажете, что всё это не вполне совпадает с балетом. Но ведь и балет не вполне совпадает о романом. Пусть это будет нечто по мотивам балета по мотивам романа. Пусть это будет бедный бумажный цветок к ногам Той, чей образ, помещённый в юные золотые зрачки, движется в сторону Салтыковки.
1972