Текст книги "Миг бытия"
Автор книги: Белла Ахмадулина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Не забыть
Памяти Василия Шукшина
Мы встретились впервые в студии телевидения на Шаболовке: ни его близкая слава, ни Останкинская башня не взмыли ещё для всеобщего сведения и удивления. Вместе с другими участниками передачи сидели перед камерой, я глянула на него, ощутила сильную неопределённую мысль и ещё раз глянула. И он поглядел на меня: зорко и угрюмо. Прежде я видела его на экране, и рассказы его уже были мне известны, но именно этот его краткий и мрачно-яркий взгляд стал моим первым важным впечатлением о нём, навсегда предопределил наше соотношение на белом свете.
Некоторые глаза – необходимы для зрения, некоторые – ещё и для красоты, дм созерцания другими, но такой взгляд: задевающий, как оклик, как прикосновение, – берет очевидный исток в мощной исподлобной думе, осязающей предмет, его тайную суть. Примечательное устройство этих глаз, теперь столь знаменитых и незабываемых для множества людей, сумрачно-светлых, вдвинутых в глубь лица и ума, возглавляющих облик человека, тогда поразило меня и впоследствии не однажды поражало.
Однако вскоре выяснилось, что эти безошибочные глаза впервые увидели меня скорее наивно, чем проницательно. Со Студии имени Горького мне прислали сценарий снимающегося фильма «Живёт такой парень» с просьбой сыграть роль Журналистки: безукоризненно самоуверенной, дерзко нарядной особы, поражающей героя даже не чужеземностью, а инопланетностыо столичного обличья и нрава. То есть играть мне и не предписывалось: такой я и показалась автору фильма. А мне и впрямь доводилось быть корреспондентом столичной газеты, но каким! – громоздко-застенчивым, невнятно бормочущим, пугающим занятых людей сбивчивыми просьбами о прощении, повергающим их в смех или жалость. Я не скрыла этого моего полезного и неказистого опыта, но мне сказано было – всё же приехать и делать, как умею. Так и делали: без уроков и репетиций.
Этот фильм, прелестно живой, добрый и остроумный, стал драгоценной удачей многих актёров, моей же удачей было и осталось – видеть, как кропотливо и любовно сообщался с ними режиссёр, как мягко и безгневно осуществлял он неизбежную власть над ходом съёмок.
Что касается моего скромного и невразумительного соучастия в фильме, то я вспоминаю его без гордости, конечно, но и без лишнего стыда. Загадочно неубедительная Журналистка, столь быстро утратившая предписанные ей сценарием апломб и яркость оперения, обрела всё же размытые человеческие черты, отстранившие от неё первоначальное отчуждение автора и героя. Был даже снят несоразмерно долгий одинокий проход этого странного существа, не вошедший в заключительные кадры фильма, но развлекавший задумчивого режиссёра в темноте просмотрового зала, где они шли навстречу друг другу через предполагаемую пропасть между деревенскими и городскими жителями во имя более важных человеческих и художественных совпадений. Преодоление этой условной бездны, не ощущаемой мною, но тяготившей его в ту пору его жизни, составило содержание многих наших встреч и пререканий. Опережая себя, замечу, что если он и принял меня вначале за символ чуждой ему, городской, умственно-витиеватой и не плодородной жизни, то всё же его благосклонность ко мне была щедрой и неизменной, наяву опровергавшей его теоретическую неприязнь.
Со съёмок упомянутого фильма началась наша причудливая дружба, которая и теперь преданно и печально бодрствует в моём сердце. Делая необязательную уступку наиболее любопытным читателям, оговариваюсь: из каких бы чувств, поступков, размолвок ни складывались наши отношения, я имею в виду именно дружбу в единственном и высоком значении этого лучшего слова. Это вовсе не значит, что я вольна предать огласке всё, что знаю: это право есть у Искусства, а я всего лишь имею честь и несчастье писать воспоминания.
В ту позднюю осень, в ту зиму мы оба, не очень, правда, горюя, мыкались и скитались: он – потому что это было первое начало его московской жизни, пока неуверенной и бездомной, я – потому что тоща бежала благоденствия, да и оно за мною не гналось. Вместе бродили и скитались, но – не на равных. Ведь это был мой город, совершенно и единственно мой, его воздух – мне удобен, его лужи и сугробы – мне отрадны, я знаю наперечёт сквозняки арбатских проходных дворов, во множестве домов этого города я всегда имела приют и привет. Но он-то был родом из других мест, по ним он тосковал во всех моих чужих домах, где мрачнел и дичился, не отвечал на любезности, держал в лице неприступно загнанное выражение, а глаза гасил и убирал, вбирал в себя. Да и радушные хозяева не знали, что с гордостью будут вспоминать, как молчал в их доме нелюдимый гость, изредка всверкивая неукрощенным вольным глазом, а вокруг его сапог расплывался грязный снег.
Открою скобки и вспомню эти сапоги – я перед ними смутно виновата, но перед ним – нет, нет. Дело в том, что люди, на чьём паркете или ковре напряжённо гостили эти сапоги, совсем не таковы были, чтобы дорожить опрятностью воска или ворса. Но он причинял себе лишнее и несправедливое терзание, всем существом ошибочно полагая, что косится на его сапог соседний мужской ботинок, продолговатый и обласканный бархатом, что от лужи под сапогами отлепётывают брезгливые капризные туфельки. То есть сапоги ему не столько единственной обувью приходились, сколько – знаком, утверждением нравственной и географической принадлежности, объявлением о презрении к чужим порядкам и условностям.
В тех же скобках: мы не раз ссорились из-за великого Поэта, про которого я знала и знаю, говорила и говорю, что он так же неотъемлем от этой земли и так же надобен ей, как земледелец, который свободен не знать о Поэте, этом или другом Поэте, всегда нечаянно пекущемся и о земледельце, и на них вместе и держится эта земля. Есть известный фотографический портрет Поэта; в конце жизни, на её последней печальной вершине, он стоит, опершись о лопату, глядя вдаль и поверх.
– В сапогах! – усмехнулся тот, о ком пишу и тоскую.
Так или приблизительно так кричала я в ответ:
– Он в сапогах, потому что тоща работал в саду. И я видела его в сапогах, потому что была осень, было непролазно грязно в той местности! А ты…
А он, может быть, и тогда уже постиг и любил Поэта, просто меня дразнил, отстаивал своевольную умственную независимость от обязательных пристрастий, но одного-то он наверняка никогда не постиг: нехитрого знания большинства людей о существовании обувных магазинов или других способов обзаводиться обувью и прочим вздором вещей.
И всё же – в один погожий день, он по моему наущению был заманен в ловушку, где вручили ему свёрток со вздором вещей: ну, костюм, туфли, рубашки… Как не хотел! А всё же я потом посмотрела ему вслед: он шёл по Садовому кольцу (по улице Чайковского), лёгкой подошвой принимая привет апрельского московского асфальта.
Кстати, я всегда с грустью и со страхом смотрю вслед тем, кого люблю: о, только бы – не напоследок.
Вот и всё о бедных сапогах, закрываю скобки.
Да, о домах, куда хаживали мы вместе в гости, – ничего из этого не получилось. Поэтому чаще мы заходили в те места, в которые, знаете ли, скорее забегают, чем заходят. В одном из таких непритязательных мест на проспекте Мира, назовём его для элегантности «кафе», я заслужила его похвалу, если не хвалу – за то, что мне было там хорошо, ловко, сподручно и с собеседниками я с лёгкостью ладила. Много таких мест обошли мы – они как бы посредине находились между его и моими родными местами. В окне висела любезная мне синева московских зимних сумерек, он смягчился и говорил, что мне надо поехать в деревню, что я непременно полюблю людей, которые там живут (а я их-то и люблю!), и что какие там в подполе крепкие, холодные огурцы (а я их-то и вожделею!), что всё это выше и чище поэтической интеллигентской зауми, которую я чту (о, какие были ужасные ссоры!).
Многие люди помнят пылкость и свирепость наших пререканий. Ни эти люди, ни я, ни вы – никто теперь не может сказать в точности: что мы делили, из-за чего бранились? Ну, например, я говорила: всякий человек рождён в малом и точном месте родины, в доме, в районе, в местности, взлелеявшей его нрав и речь, но художественно он существует – всеземно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было у человечества. Но ведь так он и был рождён, так был и так сбылся на белом свете. Просто он и я, он – и каждый человек, с которым он соотнёсся в жизни и потом, – нерасторжимы в этой пространной земле, не тесной для разных способов быть, говорить, выглядеть, но всё это – ей, ей лишь.
Последний раз увиделись в Доме литераторов: выступали каждый – со своим. Спросил с усмешкой: «Ну что, нашла свою собакуя?» – «Нет». – «Фильм мой видела?» – «Нет». – «Посмотри – мне важно».
Получилось, что его последнего фильма я ещё не успела посмотреть, но он успел прочесть объявление о пропаже собаки. Но над этим – сильно и в последний раз сверкнули мне его глаза. И – прыгнул, бросив ему руку, Антокольский: «Шукшин? Я вас – почитаю! Я вас – обожаю!»
Дальнейшее – обозначаю я безмолвием моим. Пусть только я знаю.
Около Ново-Девичьего кладбища рыдающая женщина сказала мне:
– Идите же! Вас – пустят.
Милиционер – не пустил, у меня не было с собой членского билета Союза писателей. Я сказала: «Я должна. Я – товарищ его. И я писатель всё же, я член Союза писателей, но нет, понимаете вы, нет при мне билета».
Милиционер сказал: «Нельзя. Нельзя». И вдруг посмотрел и спросил: «А вы, случайно, не снимались в фильме „Живёт такой парень“? Проходите. Однако вы сильно изменились с тех пор».
Я и впрямь изменилась с тех пор. Но не настолько, чтобы – забыть.
1978
Слово о Ларисе Шепитько
Так случилось, так жизнь моя сложилась, что я не то, что не могу забыть (я не забывчива), – я не могу возыметь свободу забытья от памяти об этом человеке, от утомительной мысли, пульсирующей в виске, от ощущения вины. Пусть я виновата во многом, но в чём я повинна перед Ларисой? Я долго думаю – рассудок мой отвечает мне: никогда, ни в чём.
Но вот – глубокой ночью – я искала бумаги, чтобы писать это, а выпал, упал чёрный веер. Вот он – я обмахиваюсь им, теперь лежит рядом. Этот старинный чёрный кружевной веер подарил мне Сергей Параджанов – на сцену, после моего выступления.
– При чём Параджанов? – спросит предполагаемый читатель. При том, что должно, страдая и сострадая, любить талант другого человека, – это косвенный (и самый верный) признак твоей одарённости.
Ну, а при чём веер?
Вот я опять беру его в руки. Лариса держала его в руках в новогоднюю ночь, в Доме кино. Я никогда не умела обмахиваться веером, но я никогда не умела внимать строгим советам и склонять пред ними голову.
– Я покажу Вам, как это делается, – сказала Лариса. – Нас учили этому во ВГИКе.
Лариса и веер – стали общая стройность, грациозность, плавное поведение руки, кружев, воздуха. Я склонила голову, но всё же исподтишка любовалась ею, её таинственными, хладными, зелёными глазами.
Откуда же она взяла такую власть надо мною, неподвластной?
Расскажу – как помню, как знаю.
Впервые, отчётливо, я увидела её в Доме кино, ещё в том, на улице Воровского. Нетрудно подсчитать, когда это было: вечер был посвящён тридцатилетию журнала «Искусство кино» – и мне было тридцать лет. Подробность этого арифметического совпадения я упоминаю лишь затем, что тогда оно помогло мне. Я поздравляла журнал: вот-де, мы ровесники, но журнал преуспел много боле, чем я. Я знала, что говорю хорошо, свободно, смешно, – и согласная приязнь, доброта, смех так и поступали в мою прибыль из тёмного зала. Потом я прочитала моё долгое, с прозой, стихотворение, посвящённое памяти Бориса Пастернака. Уж никто не смеялся: прибыль души моей всё увеличивалась.
Но что-то сияло, мерцало, мешало-помогало мне из правой ложи. Это было сильное излучение нервов – совершенно в мою пользу, – но где мне было взять тупости, чтобы с болью не принять этот сигнал, посыл внимания и одобрения? Нервы сразу узнали источник причинённого им впечатления: Лариса подошла ко мне в ярко освещённом фойе. Сейчас, в сей предутренний час, через восемнадцать лет, простым художественным усилием вернув себе то мгновение, я вижу прежде не Ларису, а её взгляд на меня: в чёрном коротком платье, более округлую, чем голос, чем силуэт души, чем тонкость, притаившаяся внутри, да просто более плотную, чем струйка дыма, что тяжеловесно, – такова я, пожалуй, в том внимательном взоре, хищно, заботливо, доблестно профессиональном. Сразу замечу, что по каким-то другим и неизвестным причинам, но словно шлифуемая, оттачиваемая этим взором для его надобности, я стала быстро и сильно худеть, – всё легче мне становилось, но как-то уже и странно, рассеянно, над и вне.
Но вот я вглядываюсь в Ларису в тот вечер, в её ослепительную невидимость в правой ложе, в её туманную очевидность в ярком фойе: в отрадность, утешительность ее облика для зрения, в её красоту. И – в мою неопределенную мысль о вине перед ней: словно родом из Спарты, она показалась мне стройно и мощно прочной, совсем не хрупкой, да, прочной, твёрдо-устойчивой, не хрупкой.
Пройдёт не так уж много лет времени, будет лето, Подмосковье, предгрозье, столь влияющее на собак, – всё не могла успокоить собаку, тревожилась, тосковала. Придут – и н-н-не смогут сказать. Я прочту потупленное лицо немого вестника – и злобно возбраню правде быть: нет! нельзя! не сметь! запретно! не позволяю, нет. Предгрозье разрядится через несколько дней, я запутаюсь в струях небесной воды, в электричке, в сложных радугах между ресниц – и не попаду на «Мосфильм».
Был перерыв в этом писанье: радуги между ресниц.
Но всё это будет лишь потом, и этого нет сейчас: есть медленный осенний предрассвет и целая белая страница для насущного пребывания в прошедшем времени, когда наши встречи участились и усилились, и всё зорче останавливались на мне её таинственные, хладные, зелёные глаза.
Впрочем, именно в этой драгоценной хладности вскоре стала я замечать неуловимый изъян, быстрый убыток всё теплела, слабела и увеличивалась зелёная полынья. Таянье тайны могло разочаровать, как апрельская расплывчатость льда, текучесть кристалла, но, кратким заморозком самообладания, Лариса превозмогала, сковывала эту самовольно хлынувшую теплынь как некую независимую бесформенность и возвращала своим глазам, лицу, силуэту выражение строго-студёной и стойкой формы, совпадения сути и стати.
Неусыпная художественная авторская воля – та главная черта Ларисы, которая, сильно влияя на других людей, слагала черты её облика. Лариса – ещё и автор, режиссёр собственной её внешности, видимого изъявления личности, поведения. Поведение – не есть просто прилежность соблюдения общепринятых правил, это не во-первых, хоть это обязательно для всякого человека, поведение есть способ вести себя под общим взором к своей цели: сдержанность движений, утаённость слёз и страстей.
Эту сдержанность, утаённость легко принять за прочность, неуязвимость. Я любовалась повадкой, осанкой Ларисы, и уважение к ней опережало и превосходило нежность и жалость. Между тем я видела и знала, что её главная, художественная, жизнь трудна, непроста: вмешательства, помехи, препоны то и дело вредили её помыслам и её творческому самолюбию. Это лишь теперь никто не мешает ей и её славе.
Влиятельность её авторской воли я вполне испытала на себе. Лариса хотела, чтобы я снималась в её фильме, и я диву давалась, замечая свою податливость, исполнительность: я была как бы ни при чём: у Ларисы всё выходило, чего она хотела от меня. Это моё качество было мне внове и занимало и увлекало меня. Лариса репетировала со мной сначала у неё дома, на набережной, потом на «Мосфильме». Всё это было совсем недолго, но сейчас я чётко и длинно вспоминаю и вижу эти дни, солнце, отрадную близость реки. В силе характера Ларисы несомненно была слабость ко мне, и тем легче у неё всё получалось. Лариса открыто радовалась моим успехам, столь важным для неё, столь не обязательным для моей судьбы, ведь у меня – совсем другой род занятий. Но я всё время принимала в подарок её дар, ярко явленный в её лице, в её указующей повелительности.
Всё-таки до съёмок дело не дошло, и я утешала её: «Не печальтесь! Раз Вы что-то нашли во мне – это не пройдёт с годами, вот и снимите меня когда-нибудь потом, через много лет». Лариса сказала как-то грозно, скорбно, почти неприязненно: «Я хочу – сейчас, не позже».
Многих лет у неё не оставалось. Но художник вынужден, кому-то должен, кем-то обязан совершенно сбыться в то время, которое отведено ему, у него нет другого выхода. Я видела Ларису в расцвете её красоты, подчёркнутой и увеличенной успехом, отечественным и всемирным признанием. Это и была та новогодняя ночь, когда властно и грациозно она взяла чёрный кружевной веер и он на мгновение заслонил от меня её прекрасное печальное лицо.
Милая, милая, хрупкая и беззащитная, но всё равно как бы родом из Спарты, – простите меня.
1985
Динара Асанова
Никто ни на кого не похож. Одно не похоже на другое. Капля воды лишь для незорких похожа на соседку; на каплю воды.
Но совпадения – бывают.
Когда я в первый раз увидела Александра Вампилова (я уже читала написанное им, и «Утиную охоту») – он стоял спиною ко мне, лицом к Даугаве, ловил рыбу на удочку. Ничего он не поймал, а я сильно любовалась им. Он обернулся – мы засмеялись от совпадения глаз и скул, от грядущих шуточек и печали.
У Шукшина Василия Макаровича тоже были глаза и скулы, большого значения.
Скулы Динары – отсутствие щёк, отсутствие всего лишнего, мешающего глазам. Пиза – вот и вся Динара. Отсутствие плоти, присутствие глаз.
Много, много лет назад, робко коснувшись моей руки, как бы не смея просить помощи и совета, Динара сказала мне: «Я скоро умру».
В этом была такая детская вопросительность, такая просьба о жизни.
Ей предстояла жизнь, впереди у неё были успех, радость – но как помню я биенье пульсов в её хрупкой руке, в маленьких косточках запястья. Так всё билось и дрожало, так безутешно темнели глаза.
Любой человек, который пытался спасти птицу, залетевшую в дом, не умеющую из дома вылететь, разбивающуюся о закрытое стекло или о зеркало, не умеющую вылететь в открытое окно по ошибке птицы, чей гений поведёт её потом через океан и обратно, – любой такой человек, взявший в руку птицу для выпускания, знает, как предсмертно бьётся её сердечко, все множества её пульсов.
Так в моей руке – мгновение всего лишь – обитала и трепетала рука, ручка Динары.
Я строго сказала: «Вы ошибаетесь, успокойтесь. Это – тахикардия, при этом можно жить столько, сколько нужно». На самом деле навряд ли я точно так думала и точно так сказала.
Мы тоща обе были бездомны – Динара с Колей, и я сама по себе, и другие люди, не имевшие приюта, и собаки, и кошки – мы все тогда жили у великодушных и терпеливых Россельсов.
Но моё бездомье, совершенно искреннее, с взглядом моим на окна, где горят люстры и мебель, наверное, отражает свет люстр и торшеров, – бездомье это нравилось мне, было моей художественной прихотью, своеволием, да и неплохо жилось мне у Россельсов.
Но у Динары было ещё художественное отчаяние, безвыходное, как ей казалось. Да и я, жалея и губя трепещущую птичку её руки, врала ей как умею: обойдётся! всё остальное приложится!
У меня было всё, что мне надобно для писания и летания, Россельсы всё давали: еду, питьё, бумагу – только пиши, только летай. Но Динаре, по её обречённости к её роду занятий, нужны были: студия какая-нибудь, оператор, множество аппаратуры или хоть сколько-нибудь чем снимают, и позволение снимать. И ничего этого не было. Были только глаза и скулы. Скулы обострялись, глаза увеличивались. Впрочем, в остроте её скул были плавность, мягкость, уступчивость. Что это: уступчивость? По-человечески – это заведомое уважение к другому лицу, к другой личности, я всё уступаю Вам, Вы говорите, я молчу. Вежливость, короче говоря. Но – режиссёр? Только воля и сила режиссёра могут содеять из изначального безволия, бессилия артиста волю, силу, свободу…
Прошло некоторое время, и я стала счастливым зрителем и очевидцем успехов Динары Асановой…
1989
«Прощай, свободная стихия»
Я приняла весть и убрала лицо в ладони. Не то чтобы я хотела утаить лицо от людей: им не было до меня дела, ведь это было на берегу моря, люди купались, смеялись, пререкались, покупали разные предметы, покрикивали на детей, возбуждённых припеком юга и всеми его соблазнами, так или иначе не вполне дозволенными. Я услышала сильную, совершенную тишину. Неужели дети и родители наконец послушались друг друга? Нет, просто слух мой на какое-то время стал невменяем, а внутри стройно звучало: «Прощай, свободная стихия…» Пора домой, на север, но звучание это, прозрачной музыкой обитающее в уме, на этот раз, наверное, относилось к другому прощанию. Среди людей и детей, вблизи или вдалеке от этого чудного бедного моря, где погибают дельфины, я никогда не встречала столь свободного человека, каковым был и пребудет Сергей Параджанов.
Я ещё сижу, закрыв лицо руками, у меня ещё есть время видеть то, что вижу. Вот я в Тбилиси, поднимаюсь круто вверх на улицу Котэ Месхи. Я знаю, что не застану обитателя комнаты и веранды, он опять в тюрьме, он виноват в том, что – свободен. Он не умещается в предложенные нам обстоятельства, он вольный художник, этой волей он заполняет пространство и тем теснит притеснителей, не знающих, что это они – обитатели той темницы, где нет света, добра, красоты. Нечто в этом роде тогда я написала в единственном экземпляре, лучше и точнее, чем сейчас. Письмо такое: просьба, мольба, заклинание. Может быть, оно сохранно. Вот опять я поднимаюсь в обожаемое место любимого города, а сверху уже раздаются приветственные крики, сам по себе накрывается самобранный стол, на всех людей, на меня, на детей моих и других сыплются, сыплются насильные и нежные подарки, всё, что под руку попадётся. А под руку ему попадается то, что или содеяно его рукой, или волшебно одушевлено её прикосновением. При нём нет мёртвых вещей. Скажем: крышечки из фольги для молочных и кефирных бутылок, небдительно выкинутые лагерными надзирателями. А на них выгравированы портреты товарищей по заключению: краткие, яркие, убедительные образы. Дарил он не крышечки эти, для меня драгоценные, всё дарил всем, и всё это было издельем его души, фантазии, безупречного и безграничного артистизма, который трудно назвать рукодельем, но высшая изысканность, известная мне, – дело его рук. Избранник, сам подарок нам, – всенепременно даритель. Столь предаваясь печали, застаю на своём лице улыбку. Он и меня однажды подарил: взял на руки и опустил в окно квартиры, где сидела прекрасная большая собака. Она как-то смутилась и потупилась при вторжении подарка. Через некоторое время, открыв ключом дверь, вошли хозяева. Собака и я сидели с одинаково виноватым выражением. Хозяева нисколько не удивились и стали накрывать стол. Параджанов недальним соседом приходился им, и всё это было в Тбилиси. Я имела счастье видеть его в Грузии, в Армении и в Москве, где всегда жёстко и чётко меня осеняла боль предчувствия или предзнания. К чувству и знанию боли мне ещё предстоит притерпеться.
Параджанов не только сотворил своё собственное кино, не похожее на другое кино и ни на что другое, он сам – был кинематограф в непостижимом идеале, или лучше оказать: театр в высочайшей степени благородства, влияющей даже на непонятливых зрителей.
Вот, поднимаю лицо. Всё так, как следует быть. Люди купаются, пререкаются, покупают, покрикивают на кричащих от радости детей. Да будут они благословенны! Я всё слышу, но глаза видят препону влаги. Между тем – прямо перед ними ярко и хрупко алеет цветок граната. «Цвет граната» – это другое. Но здесь сейчас цветёт гранат.
1990