Текст книги "... как журавлиный крик"
Автор книги: Айтеч Хагуров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
Вскоре открылась еще одна поляна, справа. На ней две женщины ломали кукурузу. Это были жители хутора, который мы миновали. Мама заговорила с ними о том, что боится одна идти, а те стали ее утешать, что сейчас ничего нет опасного, что было опасно раньше, когда были немцы. Потом они сообщили, что из Корсунской будут возвращаться их люди и что мы их встретим по дороге. Их слова окончательно развеяли у нас страх, и я, расслабившись, стал сильно отставать от мамы, чем ее сильно огорчал. Она все чаще стала мне напоминать, что у нас впереди еще длинная дорога.
Ни одна душа нам не встретилась, пока мы не вышли на невысокую дамбу. По ней еще километра два – и паромная переправа через Кубань. Дальше дорога от парома, через Старокорсунскую до трассы, мне показалась очень длинной. Наверное, потому, что очень я устал от ходьбы через Курго. Зато ехать в грузовике аж до Краснодара было одно удовольствие.
Обратно мы добирались до Корсунской тоже на попутке. Голосовали долго, погода была сырая, мы и продрогли. Добрались до Корсунской, когда темнело, и идти через лес мама побоялась и привела мена ночевать к Ганке. Как сейчас помню ее высЬкую, стройную, грудастую фигуру… Помню седые, до плеч, волосы… Помню, что лицо ее было не по годам свежо… Накормив всякой всячиной, меня устроили на русской печке. Я заснул, а мама и Ганка долго еще говорили.
Ночью меня разбудил не то плач, не то вой женщины, но когда я приподнял голову, услышал только, как шушукалась мама с Ганкой, и вновь заснул. Утром, когда встали, заметна была какая‑то перемена и в маме, и в Ганке. Несколько раз я замечал, как у Ганки слезились глаза. Она украдкой вытирала слезы и, придав лицу веселое выражение, начинала шутить со мной и ласкать меня. Потом снова слезы…
Меня одели во все уже чистое и сухое. Ганка одарила всякими подарками и лаской. Одно обстоятельство портило мое радостное гостевое состояние. Я чувствовал и в Ганке, и в маме переживание какой‑то беды. Ганка плакала, переставала и снова плакала. Я догадался, что и ночью выла она.
Когда она пошла провожать нас к парому, плакать прекратила,
став опять ласковой и шутливой. Но когда у парома начала прощаться с мамой, рыданья затрясли ее. Она отошла в сторону, чтобы совладать с собой. Эта попытка проститься продолжалась несколько раз.' Наконец, она поняла, что не получится, махнула рукой и, рыдая, пошла обратно.
На пароме мама была отчужденной, отворачивалась от меня, смотрела на противоположный берег. Когда паром причалил, мама первой заторопилась сойти, стараясь всех опередить.
Мы уже шли по дороге. Я оглянулся и увидел на противоположном высоком берегу Кубани Ганку. Она шла вдоль берега'. По тому, как ее локти были выставлены вперед, а руками она держалась за лоб, я понял: она продолжает рыдать. «Мама, – закричал я,
– посмотри! Она опять плачет. Почему она так много плачет?!» И тут прорвало плотину: мама затряслась в рыданиях, как и Ганка, на время остановилась и с неожиданной для нее злостью сказала, что это не мое дело и чтобы я не совал нос не в свои дела. И снова зарыдала.
За все годы войны я ни разу не видел, чтобы мама вот так плакала. Иногда бывали слезы на ее глазах, но они быстро исчезали. Видимо, стиснув зубы, она преодолевала все невзгоды тех лет, не поддаваясь внутренним эмоциям. И теперь горечь, обида и невыносимая тяжесть всех переживаний, накопившиеся за все эти годы проклятой войны, прорвали ее терпение и неудержимым потоком хлынули наружу. Ее рыдания временами переходили в истерику, и тогда, уйдя с дороги в кусты, она не только причитала, но и хлопала, себя по бокам, вероятно чтобы как‑то привести себя в чувство. Мной овладел страх за нее. Я стал, хныкая, дергать ее за руку. Она отдергивала свою руку, отдаляясь от меня, всеми движениями давая мне понять, что я ей сейчас не нужен и вообще оказался сейчас рядом с ней некстати. На некоторое время ей удалось от меня отделиться. Я плелся и думал, что настал какой‑то страшный конец всему. Наконец, мама подавила свои рыдания и стала меня дожидаться. Когда я подошел, то чувствовал между нами отчуждение. И голос ее был какой‑то чужой:
«Так вот запомни: то, что мы были у Ганки, забудь совсем. Чтобы никому об этом ни слова, – понял?».
Дома дня три я ощущал на себе строгий взгляд мамы, говоривший о том, что она контролирует, как я соблюдаю тайну.
Но тайна раскрылась в другом месте, где никто не ожидал. Мои
тети, носившие в усть – лабинскую тюрьму передачи Салеху, стали постоянно видеть там Ганку. Она и приходила раньше них, и оставалась, когда они уходили. Весть об аресте Салеха и оплакивала Ганка в ту ночь, когда ее бабий вой разбудил меня… Вскоре все мои тетки были солидарны с Ганкой. Соблюдавшийся долгие годы запрет на тему сразу был отвергнут. Это был настоящий бунт молодого поколения Панешей против всего своего рода. Не называя имени, они между собой стали говорить о ней не только с сочувствием, но и с нескрываемой любовью. Никто из посторонних не мог догадаться,
о ком идет речь: так они конспирировали предмет разговора. Но я любил в это время их подслушивать, потому что понимал, о ком они говорят. Помня мамин запрет, я боялся что‑либо говорить о Ганке, но сердце мое было полностью на ее стороне.
Потом прадеда этапом повезли в Сибирь. Там и затерялись его следы.
Как‑то услышал от теток: и Ганкины следы затерялись там же…
… Много раз проезжал я по трассе мимо станицы Старокорсунской, и не было случая, чтобы не вспоминал Ганку и Салеха.
Дорогой мой далекий и в то же время близкий предок Салех! Нелегко было тебе в жизни, как всякому, кто не вмещается в ее обычные рамки. Много неудобств и даже горя причинил ты людям из‑за этого. Но одно тебя оправдывает – твоя последовательность в любви, верность и беспредельная преданность этому чувству, – все равно: была ли эта любовь к родственнику или к женщине. Твоя верность чувству любви к внучке спасла моей маме и ее детям жизнь. Верность этому чувству делала несчастными твою жену и детей. А что она дала Ганке? Все и ничего. Все – потому, что она в любви была человеком твоего склада, и ничего, потому что она была женщина и хотела того женского счастья, которого ты ей не дал.
У нас в доме, в маминой комнате, висит фотография Салеха. Поражали меня всегда глаза на фотографии прадеда – глаза ученого и мага одновременно, глаза, знающие такое, что обычные смертные знать не могут. В детстве, когда я видел живого прадеда, внимания на его глаза, конечно, не обращал. Открыл эти глаза, когда повзрослел, еще в студенческие годы, по фотографиям. Эти глаза смотрят на вас, и вы чувствуете, как они вас понимают больше, чем вы сами себя понимаете, потому что смотрят с мудрой теплотой. Эти глаза делают обычное черкесское лицо необычным. Я уверен, что Салех знал о любви такое, что простым людям было неведомо.
Что же такое – любовь? Не знающая преград, не укладываю – щаяся в рамки этнически устоявшейся жизни, национальных преград и многого другого?.. Не исходит ли она из самых глубин нашего Я?..
Любовь помогает видеть вещи не только такими, какие они есть, но такими, какими они могут быть. В понимании человеческих отношений и самого человека это много значит.
Наука познает мир с помощью физических приборов. Но, может, есть другая реальность, скрытая от этих приборов, по отношению к которой сам человек выступает прибором? Градуирован этот прибор по шкале любви. Мы не очень понимаем, что такое любовь, но мне кажется: через это непонятное можно понятным образом объяснить еще более непонятное…
ПЕРЕПРАВА
Воспоминаний давних караваны.
Сквозь миражи и росные туманы
Из юности навстречу мне идут
И быль и сказку за собой ведут.
Нальбий КУЕК, ашуг.
На трудных тропах бытия
Мой спутник – молодость моя.
Бегут как дети по бокам
Ум с глупостью, в середке – сам.
Шарль БОДЛЕР, Тропы бытия.
Человечество давно осознало особую роль детства в судьбе человека. У всех народов во все времена к детям было особое отношение. В XIX веке психология заговорила об этом на своем языке. Фрейд первым из психологов обосновал мысль о том что, детство роковым образом обусловливает последующую судьбу человека. Л. Толстой, труды которого можно по праву считать не только художественными произведениями, но и художественно – психологическими исследованиями, писал, что его жизнь делится на равные части: до пяти лет и остальные годы.
По – русски, по – российски колоритный экзистенциальный писатель М. М. Пришвин в «Дневниках» писал: «Если все мои поэтические переживания происходят из двух родников: детства и любви, если это алтарь, то как быть: писать о самом алтаре или прислушиваться лишь издали к звукам, исходящим оттуда?».
Когда меня спрашивают сейчас, что же значительное было в моей жизни, мне хочется ответить словами Блока: «Это было в детстве, а теперь со мной вообще ничего не бывает». Если и есть ценное в том, что я думаю и делаю теперь, то лишь тогда, когда оно каким‑то образом связано с моим детством, с воспоминаниями о нем, соотносится с ним.
Чем больше живу на свете, тем чаще образы детства являются во всей яркости красок. Я ощущаю на себе: существует память чувств, ты вспоминаешь не только ситуации, события, но и чувства, которые они в тебе рождали. И снова эти чувства можешь пере – жить. Но это, конечно, будет не оригинал чувства, а его копия. Я не очень помню, что было в прошлом месяце, в прошлом году, но то, что было в детстве, не только помню, но представляю нечто большее и удивительное, получаю от образов и воспоминаний детства некую благодатную энергию.
Может быть потому мои воспоминания детства столь яркие, что пришлись на резкие перемены в жизни семьи, города, аула, страны?
Есть сакраментальный вопрос: «Счастливы ли мы в жизни?» Только детство дает основания для положительного ответа на него. Только в детстве – и потом в отрочестве – мы несколько раз испытываем яркие, на всю жизнь запоминающиеся образы. Одновременно они – и наши состояния, этапы нашего духовного роста, соединяя в себе и время, пространство нашего развития. Они, эти состояния, и есть достоверно зафиксированные во времени и пространстве состояния счастья. Все остальное – производное от них.
Детство интернационально в том смысле, что его законы едины для всех. Разве не понятны всем нам признания Ромена Роллана о том, что «самыми реальными в детстве были мечты – мечты, исполненные трепетного страха, мечты о нежности, мечты упования, – и очень рано (какая глупость! Откуда?) явились мечты о славе».
Когда уехал на фронт отец, чувства мои к матери обострились до предела. Как‑то я прочел с полным сопереживанием у утонченного Марселя Пруста такие строки: «Я не спускал глаз с мамы – я знал, что не позволят досидеть до конца ужина и что, не желая доставлять неудовольствие отцу, мама не разрешит мне поцеловать ее несколько раз подряд, как бы я поцеловал ее у себя. Вот почему я решил, – прежде чем в столовой подадут ужин и миг расставания приблизится, – заранее извлечь из этого мгновенного летучего поцелуя все, что в моих силах: выбрать место на щеке, к которому я прильну губами, мысленно подготовиться, вызвать в воображении начало поцелуя, с тем, чтобы уже потом, когда мама уделит мне минутку, всецело отдаться ощущению того, как мои губы касаются ее щеки…».
Мое детство проходило совсем в другом социокультурном пространстве, чем детство цитированного выше автора. Поцелуи у нас были исключены, но чувство любви к матери, выраженное в его словах, мне так знакомо…
Мои расставания с мамой в детстве сопровождались такими же трепетными чувствами, с какими они проходили у М. Пруста, – только случались они в более суровых условиях и без внешних проявлений.
Нижеследующие фрагменты в какой‑то мере объяснят, как это было.
I
Сон переполнял меня всего радостью и счастьем. В нем исполнялось самое заветное желание, избавляющее меня от невыносимой тоски и одиночества. Я видел, как по степи, отдаляющей тетину хату от переправы, шла мама. Улыбаясь мне, шла за мной, чтобы забрать меня отсюда, из пустого дома, где было мне так тяжело и одиноко. С нею шли тетя Мина и Юлька. Они тоже улыбались и махали руками.
Вокруг было все светло, солнечно…
Я не мог сдержать переполнявшей меня радости, закричал… и проснулся.
Некоторое время я лежал ошеломленный, пока осознание реальности не вытеснило очарования сна и тяжелым грузом не легло на сердце. Было то, что уже повторялось много дней: я просыпался один в большой тетиной избе, когда тетя Саса и ее невестка уже ушли на работу, пугался мысли, что никого в доме нет, вскакивал с постели и обегал все четыре комнаты, чтобы убедиться в том, что и так было мне известно: опять меня оставили одного. И заранее зная, что никого нигде нет, я начинал день так: обходил комнаты, двор… Где‑то таилась надежда на то, что, может, сегодня кто‑то есть рядом, и не так будет пусто, как вчера утром. Но и сегодня день для меня начинался с того, что полная пустота вокруг начинала постепенно душить, и чтобы убежать от явного, полного удушения, я начинал обходить хату и весь двор.
Сон, так жестоко обманувший меня, усиливал ощущение покинутости, одиночества, сиротства… Пустота душила, и надо было что-то предпринять… и я тихо заплакал. Потом я понял, что можно плакать громко. Я наплакался, и мне стало легче, и я стал даже напевать песенку, – надо же было как‑то нарушить эту оглушающую пустоту и тишину.
Песенка эта тоже чем‑то напоминала плач. Точнее, была его
продолжением. В ней не было слов, но была мелодия. Исходившая из сердца, только что выплакавшегося.
За хлевом – остов начатого сарая. На него нетрудно было забраться, чтоб смотреть в сторону переправы. Лодочная переправа находилась за километр от тетиной хаты. Меня привезли оттуда – и только оттуда могли за мной приехать.
Высота, на которой я оказался, взобравшись на недостроенный сарай, позволяла ощутить заметное возвышение над безысходным положением одиночества. Открывшаяся панорама расширяла пространство моего бытия, разнообразила его.
Следующее открытие было еще более значимо: оно и у взрослых составляет главную пружину их жизни.
Я открыл надежду.
По дороге от переправы часто шли небольшими группами в сторону аула люди. Я стал выбирать среди них такую, которая, как мне казалось, была похожа на мамину фигуру. И начинал следить за ней. Я знал: это не мама. Но я так играл. В то же время я надеялся, что на этот раз она окажется мамой. Игра на то и игра, чтобы рождать надежду на выигрыш.
Степь, по которой шла дорога от переправы, была широкой, и я долго мог наблюдать за «мамой». Временами казалось: я узнал ее платье, косынку… Я начинал «узнавать» и других родственников, которые решили приехать с мамой за мной. Все это продолжалось до тех пор, пока люди не подходили к развилке. Они делились на две группы и двумя улицами уходили мимо нашей крайней хаты в аул.
Потом показывалась новая группа людей – и я снова принимался за свою игру.
Не помню, как долго продолжались эти дни борьбы с затворничеством Один из них оказался переломным.
В тот день, как обычно, я забрался на остов сарая и стал глядеть в сторону переправы. Дорога была пуста, и вся степь тоже. Еще ни разу не было такой пустоты кругом. Мне стало нестерпимо жаль себя, и я заплакал. Я смотрел в сторону переправы и плакал все громче и громче, потому что дорога по – прежнему была пуста.
Кругом стояла глубокая тишина. Ясно и размеренно доносился из‑за реки Белой голос кукушки. Мне казалось, что и солнце, уже высоко стоящее в небе, разливает вместе с лучами безмерную тишину. Эту тишину подчеркивали ласточки: пропикировав мимо меня, устремлялись под камышовую крышу хаты, где были их гнезда Це
лыми днями шла там у них возня, слышалось щебетанье птенцов Мне казалось, что они всемерно подчеркивают: к ним, к их жизни я не имею никакого отношения.
Неожиданно из‑за ограды раздался голос женщины:
– Ты что же, сынок, плачешь?
Я не видел ее. Откуда она взялась? Мне было стыдно.
– Разве мужчины плачут? – продолжал укорять голос из‑за плетня. – Или мне показалось, что ты плакал? – смягчила она ситуацию.
– Не плачу! – крикнул я наконец и стал быстро вытирать руками слезы. Женщина не могла ближе подойти ко мне – не пускала большая ограда. – Скоро придет тетя Саса, – утешала она. Собравшись с духом, я крикнул в ответ:
– Тебе показалось! Я не плачу!
– Значит, ты молодец, мужчина, – говорила она ласково, уходя в свой огород.
А я, чтобы подтвердить ее слова, напряг силы и стал что‑то напевать. Вечер всегда был облегчением моей участи. Возвращалась с поля тетя Саса с невесткой, пригоняла корову. Все вокруг оживало. В соседних дворах были слышны голоса, мычали коровы, звенели ведра на дойке. Все, что я вечером видел и слышал, было как у дедушки Калятчерия в ауле. Но все было какое‑то чужое – и люди, и тетя Саса, и ее двор, и другие дворы.
У меня была уже одна обязанность. Когда корову загоняли во двор, она норовила пройти мимо хлева в огород. Я должен был стоять с хворостиной и следить, чтобы корова шла в хлев, на свое место.
За этим занятием я не заметил, как появилась во дворе соседка.
– У тебя, Саса, хороший помощник. Он целый день стережет огород и вечером тебе помогает.
Это был тот же голос, который днем помешал мне плакать. Я застеснялся ее снова, как и днем. Мне казалось, что она меня выдаст. Но женщина стала говорить о другом. Она жаловалась на то, что ее дети подхватили чесотку и что серно. й мази нигде не найти.
Потом они уединились, когда тетя Саса пошла доить корову, и о чем‑то говорили. Уходя, женщина как бы вспомнила:
– Сегодня, когда была на огороде, мне показалось, что твой мальчик плакал, но когда подошла поближе, оказалось, что он пел.
– Разве он маленький, чтобы плакать? Разве мужчины плачут?
– вопросительно – утвердительно сказала тетя Саса. И я понял окончательно, что лишаюсь возможности плачем облегчать свою участь. Отныне я должен все выдерживать, как мужчина.
В тот вечер тетя Саса была ко мне очень внимательна. Она чаще обычного разговаривала со мной, а в ее словах появилось нечто, что сразу почувствовало мое детское сердце, столько дней ожидавшее теплоты.
Когда вечерние дела были сделаны и мы поужинали, она снова приятно удивила меня:
– Может, пойдем к соседям, посидим немного, у них девочка маленькая?
Так начался перелом в моей затворнической жизни и постепенное вхождение в жизнь аула Адамий. На следующий день тетя Саса вернулась с работы раньше обычного, чтобы пойти со мной за коровой.
Впервые я шел по улицам этого аула. Мы миновали школу, магазин и вышли на огромную площадь посреди аула. Сюда пастухи пригоняли стадо. На площадь пришли за скотиной и старики, и женщины, и дети. Много детей!
Женщины и старики спрашивали тетю Сасу обо мне, и она им охотно объясняла: я – ее племянник, сын Аюба, которого и здесь хорошо знали. Меня гладили по голове, хвалили – правда, не знаю, за что.
Когда мы свою Зойку гнали домой, с нами шел мальчик, похожий на старичка. Его корова шла за нашей. Тетя Саса сказала нам, что мы должны дружить, что мы соседи. Мальчика звали Килим. Так я приобрел в этом ауле первого друга.
Килим был неразговорчивый мальчик, но я очень хотел с ним дружить и потому старался ублажать его всем чем мог. Теперь по утрам я не тосковал как прежде, не наблюдал за людьми, идущими от переправы, а сразу бежал по огородной тропинке к Килиму. У него было много сестренок и братишек, и они всегда хотели есть. Я приводил Килима и отдавал ему завтрак, который мне оставляла тетя Саса. С большим удовольствием я наблюдал, как он смачно уплетал его. В дальнейшем так и определилось: Килим играл со мной только за плату. Поэтому я всегда что‑либо припрятывал для него.
Нашу дружбу прервала тетя же Саса – но не из‑за завтраков, а из‑за того, что Килим заразил меня чесоткой. Я весь покрылся бляшками, которые в определенное время неистово чесались. Приходи-'
лось их раздирать так, что я весь кровоточил, пачкал одежду.
Тетя Саса была чистоплотной хозяйкой. Проблема, вставшая перед ней в связи с подхваченной мной заразой, была не простая. Надо было тачку дров докатить до Усть – Лабы – а это восемнадцать километров, продать ее, на вырученные деньги купить мыла и серной мази.
Однажды с невесткой они отпросились у бригадира, запряглись в тачку, отправились в Усть – Лабу и вернулись измученные и уставшие, но с мылом и мазью.
Все, что делала тетя Саса, делала основательно. И лечить меня взялась основательно. По ее технологии надо было меня хорошо выкупать с мылом в холодных водах Белой. Это купание представляло собой настоящую экзекуцию. Тетя сдирала с моего тела чесоточные бляшки, тщательно намыливала, заводила в реку и заставляла окунаться. Я весь дрожал, не попадая зубом на зуб, издавал вопли, ибо говорить членораздельно не мог.
На каком‑то этапе, еще далеком от завершения, тетя дала мне подержать мыло. Дрожащие мои руки уронили его в реку. Что было! Нет, тетя Саса меня не била, но она устроила на берегу настоящий спектакль гнева и обиды. Она то садилась на гальку – и задавалась вопросам, что теперь делать, то вставала, всхлипывая и вспоминая всю свою несчастную жизнь.
В конце концов добрались мы до дома.
Я остался недолеченный. Весть об утопленном мыле облетела округу, и когда я вечером шел за Зойкой – а это была уже моя почетная обязанность, многие, показывая на меня пальцем, говорили: «Это он упустил мыло, за которым бедная Саса аж в Усть – Лабу ездила».
Неудача не сломила упорство тети Сасы. Она вскоре в МТСе достала какое‑то черное жидкое мыло, и оно воняло по всей улице, по которой его несли, и на весь дом, в который его заносили. Этим мылом и серной мазью она вскоре меня и вылечила.
Настала осень. К этому времени тетя Саса и ее невестка достигли немалых успехов в том, что они мне внушали постоянно: я не скучаю за мамой, потому что я уже большой, даже мужчина, я не хочу уезжать от них. Однажды, когда я вернулся с игр, по тому, как тетя спросила: «Ты хотел бы видеть маму?» – я сразу понял, что мама приехала. Она неожиданно появилась из другой комнаты, где пряталась, чтобы сделать мне сюрприз, и, улыбаясь, подошла. Я
стоял оцепеневший и смотрел исподлобья перед собой, не решаясь смотреть на нее. – «Ты не скучаешь, сынок?» – спросила мама.
– Да нет, не скучает. Разве он маленький, чтобы держаться за мамину юбку? – отвечала за меня тетя Саса.
Неожиданно для себя я ответил:
– Я тут всегда буду жить. Я никогда к вам не вернусь.
У меня даже появилась враждебность к маме: столько не приезжала, а теперь заявилась.
За мамой вскоре зашли родственники – они шли в Усть – Лабу, чтобы доставить маминому деду Салеху, находящемуся там в тюрьме, передачу. Она обещала на обратном пути еще зайти к нам.
Все время после ее ухода, где бы я ни был, мои глаза и уши были на страже: не вернулась ли мама? Не отходил далеко от дома. Но взрослые рассудили и на этот раз по – своему. На следующий день, вечером, тетя Саса рассказывала невестке – так, чтобы я слышал:
– «Его мать сегодня заезжала. Но я ей сказала: зачем Юру звать? Он все равно не хочет к ним возвращаться. И она уехала, чтобы не отставать от попутчиков».
Услышав это, я забежал и стал кричать: «Я не хочу, чтобы она сюда больше приезжала! Следующий раз я ее выгоню! Я вообще не хочу, чтобы у меня была мама!».
В тот вечер я нарубал возле сарая столько дров, что все потом удивлялись.
Позволю себе здесь выйти из потока воспоминаний на короткое время, взгляну на описанный небольшой период моего детства с позиций моих нынешних проблем.
Наверное, чувство одиночества, если оно преследует тебя почти всю жизнь, кодируется в психике с детства. Чувство одиночества сродни страху смерти. Удивили меня признания Ромена Роллана: «Думаю, никто не испытывал с такой остротой, как я, и притом уже с детства, это ощущение смерти, на котором зиждется жизнь и на котором зиждется детство».
Великий писатель – гуманист ошибается только в одном – в том, что никто, кроме него, с такой остротой не испытывал уже в детстве ощущения смерти и эквивалентного ему ощущения одиночества. Конечно, в детстве не осознаешь эквивалентность этих ощущений. Осознание ее пришло в ранней юности, в период, ломающий нас вместе с первой, как правило, неудачной любовью. В поисках ответа на вопрос «Почему так жестоко со мной поступает жизнь, делая
таким одиноким, ты доводишь себя до изнеможения. И тогда, как озарение, приходит ошеломляющее открытие: мы живем на этой земле временно, наша смерть неизбежна – и, следовательно, реальна. Когда полностью осознаешь неотвратимую реальность этого будущего события, чувствуешь себя приговоренным к смертной казни. Однако срок ее исполнения тебе не известен. И это – второе открытие. Оно полностью меняет взгляд на жизнь и, как ни странно, делает тебя очень свободным: ведь есть еще срок до исполнения приговора, и это твое время.
В дальнейшем жизнь подвела меня к выводу: при всем многообразии люди делятся на тех, кто сделал эти открытия, и тех, кому они неведомы.
Миллионы детей, детство которых переехала война, ощущение одиночества испытывали по разным конкретным причинам и в разных ситуациях. Я один из них. Пятилетним городским мальчиком застала меня война. Спасая от бомбежек, мать увезла меня с братом и сестрой в аул, к своим родителям. Тогдашний адыгейский аул представлял собой нечто противоположное городу. Это была первая в моей жизни переправа из одной культуры в другую. Русский язык знали там единицы, а рыжего мальчика аульчане видели впервые. Женщины слюнявили пальцы и терли о мои волосы, чтобы убедиться в том, что я не накрашен. Для детишек я вообще представлял собой странное существо. Они толпами ходили за мной и дразнили «Русский сала кушай!». Это была единственная фраза, которую они знали, и знали они ее для того, чтобы дразнить русских мальчишек, появлявшихся на противоположном берегу речки Пшиш.
Надо было выживать, и я довольно быстро познавал язык своего этноса. Одновременно забывал русский. У меня уже были приятели – соседские дети. Вырваться из изоляции помогали двоюродные братишки и сестры, тети и дяди. Всего с внуками в семье деда Калятчерия стало тогда жить шестнадцать человек.
Однажды младшая наша тетя Минхан, которой в ту пору было всего пятнадцать лет, сказала фразу, представлявшую большую бестактность по отношению к моей маме и ее старшей сестре. Как и наша мать, она приехала спасаться от невзгод с тремя детьми. Минхан, доведенная нашими шалостями, воскликнула:
– Да неужели у этих наших племянников нет других родственником, кроме нас!
Моя мать и тетя Нагойхан слишком всерьез восприняли этот
упрек и стали рассовывать нас по родственникам по отцовским линиям. Но вскоре все снова оказались у дедушки. Родные и двоюродные братья и сестры или закатывали истерики родственникам по отцу, чтобы их вернули назад, или сами пешком убегали от них – аулы, куда их рассовывали, были не столь далеки. Всех тянуло в ставшее уже родным наше дедушкино гнездо, где всегда можно было спрятаться под теплые крылья наших матерей и где мы уже определились по симпатиям, своим правам, играм, друзьям и всему прочему, без чего немыслима жизнь детей. Только мне выпала участь оказаться в далеком ауле Адамий – у сестры моего отца, тети Сасы, на расстоянии, непреодолимом в одиночку.
Эти аулы разделяли дремучие леса Курго и три реки. Мои родственники руководствовались, конечно, благими намерениями, отсылая меня туда: тетя была относительно состоятельна, детей в семье у нее не было, и, следовательно, я там буду жить лучше. Этими благими намерениями они устилали мне дорогу в ад: и он до сих пор вспоминается мне в деталях колоритностью переживаний, происшествий, людей, и, в целом, моим пребыванием там.
Забегая вперед, скажу: в моем детстве была еще третья переправа из одного образа жизни в другой – когда в сорок четвертом привезли в Краснодар, в другую культуру, полностью забывшего русский язык и городской образ жизни. Но вторая ломка, происшедшая в ауле Адамий, вспоминается почему‑то чаще остальных двух.
После неожиданного появления и исчезновения мамы мое отношение к ней несколько изменилось. Я избавился от постоянного трепетного ожидания ее приезда. Мысли о ней отошли на второй, явно недосягаемый местами, план, и это значительно успокоило меня. Мое отношение к затянувшейся разлуке с мамой точно можно передать словами великого поэта Востока: «Легендой сделалась моей разлуки ночь и черным жемчугом на сердце отвердела». Эти слова относятся к разлуке не только влюбленных; их можно отнести к разлуке с любым человеком, которого очень любишь…
Вероятно, существует определенная технология образования жемчуга – или, как говорят социологи, ценностей в человеческих сердцах. В этой технологии одним из определяющих факторов являются страдания (ад? чистилище?). Вот почему мировые религии так много говорят о неизбежности страданий, об их очистительной роли в жизни человека.
Но современное общество массового потребления менее все – го обращает внимания на эту сторону религиозных учений.
Оно и к религии относится потребительски: видит в ней одну из страховых компаний от несчастных случаев…
II
С наступлением осени бригадир все реже стал появляться по утрам и выгонять всех взрослых на работу… Тетя Саса и невестка целыми днями в огороде серпом срезали кукурузу и составляли ее в гурты. Мы все выламывали кочаны и корзинами носили их в дом, складывали на чердаке. Бодылка отдавалась сначала скотине, и та выедала лепестки, прикрывавшие кочан, Оставшееся шло на топку.
Кукуруза была питанием универсальным. Из нее готовили пастэ (адыгейский вариант мамалыги), хьантхупс (похлебку), ащрай (суп на молочной основе), хьатыкъ (нечто вроде булочки, но из кукурузной муки), мэджаджь (похож на пирог, особенно если с тыквой), гуйбат (то же, что и булочка – хьатыкъ, но не печеное, а вареное), щипс (соус). Обычно нашей едой были мамалыга – пастэ и соус – щипс с картошкой или фасолью, и пастэ с щиу (кислым молоком). По особым дням пекли хьатыкъ – булочки и мэджаджь – пирог.
Количество кукурузы определяло уровень благосостояния семьи. Поэтому главное событие осени – уборка и заготовка кукурузы. Последнее включало, кроме уборки на огороде, добычу кукурузы и на колхозных полях.
У адыгов есть выражение, полностью соответствующее русскому «хлеб – соль»: встречать хлебом – солью, быть щедрыми на хлеб-соль. Однако в адыгейском варианте вместо «хлеба» фигурирует «пастэ» – мамалыга. К сожалению, ныне этот наш адыгейский хлеб утрачивает свое значение…
Картошка, тыква и фасоль – следующие по значимости.