Текст книги "Моя жизнь. Встречи с Есениным"
Автор книги: Айседора Дункан
Соавторы: И. Шнейдер
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Несмотря на то, что мои танцы были известны и оценены множеством влиятельных людей, мое финансовое положение продолжало зависеть от случая, и мы часто терзались, не зная, чем уплатить за студию. Не имея подчас угля для печи, страдали от холода. И все же, среди этой бедности и лишений, я вспоминаю, как я простаивала часами одна в нашей холодной, мрачной студии, ожидая минуты, когда меня посетит вдохновение и я смогу отобразить себя в движениях.
Однажды, когда я стояла таким образом, нас посетил цветущего вида господин в шубе с дорогим меховым воротником и брильянтовым кольцом. Он сказал:
– Я приехал из Берлина. Мы слышали о ваших танцах босиком. (Можете себе представить, как это определение моего искусства меня возмутило!) Я представитель самого крупного мюзик-холла и приехал, чтобы немедленно предложить вам ангажемент.
Он потирал руки и сиял, словно он принес мне удивительное счастье, но я сухо ответила:
– О, благодарю вас. Я никогда не соглашусь ввести свое искусство в мюзик-холл.
– Но вы не понимаете! – воскликнул он. – Величайшие артисты появляются в нашем холле и получают много денег. Я уже предлагаю вам пятьсот марок за вечер. Впоследствии гонорар увеличится. Вы будете великолепно представлены как «Первая босая танцовщица в мире». Вы, разумеется, согласны?
– Конечно, нет. Конечно, нет, – твердила я гневно. – Ни на каких условиях.
– Но это невозможно. Я не могу принять отрицательного ответа. У меня с собой готовый контракт.
– Нет, – сказала я, – мое искусство не для мюзик-холла. Когда-нибудь я приеду в Берлин и надеюсь там танцевать, но не в холле вместе с акробатами и дрессированными животными. Какой ужас! Нет, ни на каких условиях. Желаю вам всего хорошего, – и прощайте!
Глядя на нашу обстановку и убогую одежду, этот германский импресарио едва верил своим ушам. Он пришел на следующий день, и на третий, и, наконец, предложил мне по тысяче марок за вечер в течение одного месяца. Рассердившись, он назвал меня «Dummes Madchen!» [33]33
«Глупая девочка!» (нем.).
[Закрыть]. Я с криком накинулась на него, заявив, что я приехала в Европу осуществить великое возрождение танца, привить сознание красоты человеческого тела, а не танцевать для развлечения разжиревшей буржуазии.
– Уйдите, пожалуйста! Уйдите!
– Вы отказываетесь от тысячи марок за вечер? – разинул он рот.
– Конечно, – непреклонно ответила я, – и я бы отказалась и от десяти тысяч, от ста тысяч. Я ищу нечто, что вы не понимаете. – И когда он уходил, я добавила: – Когда-нибудь я приеду в Берлин. Я буду танцевать перед соотечественниками Гете и Вагнера, но в театре, который будет их достоин, и, вероятно, больше, чем за тысячу марок.
Мое пророчество сбылось: три года спустя тот же импресарио учтиво принес мне цветы в Оперный театр Кроля, где для меня играл оркестр Берлинской филармонии, а спектакль был продан больше чем за 25 000 марок. Он признал свою ошибку с дружескими словами: «Sie hatten Recht, gnadige Frau. Kusse die Hand!» [34]34
«Вы были правы, милая сударыня. Целую ручки!» (нем.).
[Закрыть]
Однако пока мы были очень стеснены в средствах. Ни высокая оценка князей, ни моя растущая слава не обеспечивали нас средствами для пропитания.
В нашу студию часто приходила какая-то тщедушная дама, напоминавшая собой египетскую принцессу. Она пела, как волшебница. Я заметила, что в ранние утренние часы под дверь часто просовывались пахнущие фиалкой записочки, вслед за которыми Раймонд тайком исчезал. Так как у него не было в обыкновении совершать прогулки перед завтраком, я сопоставила все факты и сделала из них свое заключение. А затем Раймонд однажды объявил нам, что он ангажирован в качестве кого-то в концертное турне по Америке. Итак, мы с матерью остались одни в Париже. Матери нездоровилось, и мы переехали в маленькую гостиницу на Рю Маргерит, где мать наконец могла заснуть в постели, не продуваемой сквозняком от холодного пола, как в нашей студии, и где она могла правильно принимать пищу, так как мы были на полном пансионе.
За столом пансиона я заметила чету, которая привлекла к себе всеобщее внимание. Она – женщина около тридцати лет, с большими глазами, – таких чудных глаз я никогда не видывала, – мягкие, глубокие, привлекательные глаза, полные огня и в то же время с каким-то выражением кроткой покорности, напоминающим большого ньюфаундлендского дога. У нее были каштановые волосы, обрамлявшие ее лицо. Помню, я подумала, что когда смотришь в ее глаза, то кажется, что входишь в кратер вулкана.
Он – тщедушный, с прекрасным лбом и слишком усталым для такого молодого человека лицом. Обыкновенно их сопровождало еще третье лицо. Они всегда были настолько поглощены живой беседой, что, казалось, это трио не знает ни одной минуты отдыха или скуки, свойственной обыкновенным людям.
Однажды утром молодая женщина подошла к моему столу и сказала:
– Это – мой друг, Анри Батайль. А это – Жан Лорен, который писал о вашем искусстве, а я – Берти Бэди. Мы бы хотели как-нибудь вечером прийти к вам в студию, если вы согласитесь протанцевать перед нами.
Конечно, меня охватила дрожь восторга. Я никогда не слышала прежде и впоследствии голоса такой теплоты, как голос Берти Бэди. Как я любовалась ее красотой! В те дни, когда женские моды были так неэстетичны, она всегда появлялась одетой в чудесное переливающееся платье в обтяжку, увешанное блестящими цехинами. Однажды я видела ее в таком платье и с волосами, украшенными пурпурными цветами. Она выступала на вечере, где должна была читать стихи Батайля. Я подумала, что, наверное, ни у одного поэта никогда не было более прекрасной музы.
После этой встречи они часто приходили в нашу студию, и однажды Батайль прочел нам тут свои стихи. Таким образом, я, простая юная американская девушка, нашла каким-то таинственным путем ключ, открывший мне сердце и разум представителей интеллектуальных и артистических кругов Парижа, являющихся в наши дни тем же, чем Афины в эпоху расцвета античной Греции.
Я с Раймондом имела обыкновение предпринимать длинные прогулки пешком вокруг Парижа. Во время этих прогулок мы часто попадали в интереснейшие места. Например, как-то мы нашли в округе парка Монсо Китайский музей (так наз. музей Чернуски. – Пер.), собранный эксцентричным французским миллионером.
Во время наших скитаний мы пришли однажды в Трокадеро. Наш взгляд привлек плакат, возвещавший о выступлении в этот день Мунэ-Сюлли в трагедии Софокла «Царь Эдип». Имя Мунэ-Сюлли было нам тогда неизвестно, но нас охватило странное желание увидеть спектакль. Взглянув на цены внизу плаката, мы сопоставили их с содержимым наших карманов. У нас было ровно три франка, а самые дешевые билеты на верхние трибуны равнялись семидесяти пяти сантимам. Это означало остаться без обеда, но мы вскарабкались на места для стояния позади трибун.
Сцена Трокадеро не имела занавеса. Обстановка ее являла собой ту жалкую имитацию, которую иные современники считают греческим искусством. Появился хор, скверно одетый в тот вид одежды, который некоторые книги по истории костюма описывают как греческий. Из оркестра лилась посредственная музыка, сладкий, пошлый мотив. Мы с Раймондом обменялись взглядами: похоже, потеря нами обеда ничем не оправдывалась и была напрасной жертвой. Но вот из портика слева, представлявшего собой дворец, появилась мужская фигура.
Ах, как мне описать волнение, вызванное первыми звуками его голоса! Я сомневалась, существовал ли такой голос в прославленные дни древности. И, начиная с этого момента, образ Мунэ-Сюлли и голос Мунэ-Сюлли, все усиливаясь, поглотил собой все слова, все пляски и достиг такой необъятной силы, что весь Трокадеро и в высоту и в ширину казался слишком малым для этого гиганта искусства. Мы с Раймондом, затаив дыхание на наших местах на трибуне, то бледнели, то робели, слезы текли у нас из глаз, и когда закончился первый акт, мы смогли лишь обняться в восторженном экстазе.
Начался второй акт, и перед нами развернулась великая трагедия.
Уверенность победоносного молодого царя впервые была поколеблена сомнениями, появились первые признаки беспокойства. Им овладело страстное желание узнать истину любой ценой – наступил наивысший момент действия. Мунэ-Сюлли начал танцевать.
И опять антракт. Я взглянула на Раймонда. Он был бледен, глаза его горели. Мы шатались. Третий акт. Его нельзя описать. Только тот, кто видел его, видел великого Мунэ-Сюлли, может понять наши чувства.
Мы с Раймондом спускались по длинной лестнице так медленно и неохотно, что сторожам наконец пришлось нас выставить. Именно тогда я осознала, что стала свидетелем великого зрелища подлинного искусства. Отныне я знала свой путь. Мы шли пешком домой, пьяные от вдохновения. В продолжение многих недель мы жили под этим впечатлением. Мечтала ли я, что когда-нибудь наступит день и я буду стоять на той же сцене рядом с великим Мунэ-Сюлли?..
* * *
С тех пор как я увидала на Всемирной выставке работы Родена, меня преследовала мысль о его гении. Однажды я проникла в его студию на Рю де л-Юнивер-салите.
Роден был небольшого роста, коренастый, сильный, с гладкой остриженной головой и пышной бородой. Он показал свои работы с простотой истинно великого человека. Иногда он бормотал названия своих статуй, но чувствовалось, что названия значат для него немного. Под конец он взял небольшой кусок глины и сжал его между ладонями. Работая, он тяжело дышал. От него полыхало жаром, как от пылающего горна. В несколько минут он вылепил женскую грудь, которая трепетала под его пальцами.
Он взял меня под руку, нанял извозчика, и мы поехали в мою студию. Там я проворно переоделась в свою тунику и протанцевала перед ним идиллию Теокрита, которую Андрэ Бонье перевел для меня следующими словами:
Пан любил нимфу Эхо,
Эхо любила Сатира… – и т. д.
Затем я остановилась, чтобы объяснить ему мою теорию нового танца, но вскоре поняла, что он меня не слушает. Он пристально смотрел на меня сверкающими глазами, а затем, с тем же выражением, которое было на его лице, когда он стоял перед своими работами, подошел ко мне. Его руки заскользили по моей шее, груди, погладили мои плечи и скользнули по бедрам, по обнаженным коленям и ступням. Он начал мять все мое тело, словно оно было из глины. От него исходил жар, опалявший и разжигавший меня. Возникло желание покориться ему всем своим существом, и действительно, я бы так и поступила, если бы не испуг – результат моего нелепого воспитания. Я отступила, набросила платье поверх туники и, придя в замешательство, прогнала его. Как жаль! Как часто я раскаивалась в этом ребяческом ложном понимании, которое лишило меня случая отдать свою девственность самому великому Пану, могучему Родену.
Я встретилась с Роденом лишь спустя два года, когда вернулась из Берлина в Париж. Впоследствии в течение многих лет он был моим другом и учителем.
Совершенно различной, но не менее радостной была встреча с другим великим артистом Эженом Каррьером. Меня привела в его студию жена писателя Кайзера, которая часто жалела нас за наше одиночество и приглашала за свой семейный стол, где ее маленькая дочка, обучавшаяся игре на скрипке, и талантливый сын Луи, ныне широко известный молодой композитор, сидя по вечерам вокруг зажженной лампы, создавали совершенную гармонию. Я заметила на стене причудливый, очаровательный темный портрет. Мадам Кайзер сказала:
– Это мой потрет кисти Каррьера.
Однажды она повела меня в дом Каррьера. Мы взобрались в мастерскую на верхнем этаже, где Каррьера окружали книги, семья и друзья. Великая нежность ко всему была присуща этому человеку. Вся красота, сила, прелесть его картин были непосредственным выражением его возвышенной души.
Спустя многие годы мадам Йорская так описала эту встречу:
«Я прекрасно помню тот день, когда встретила ее в студии Эжена Каррьера. Лицо и имя запали мне в душу. Как всегда, я постучала у дверей Каррьера с бьющимся сердцем. Всегда, приближаясь к этому святилищу нищеты, я делала отчаянное усилие, чтобы заглушить волнение.
Айседора стояла между скромным маэстро и его другом, невозмутимым Мечниковым из Пастеровского института. Она казалась еще более смущенной, чем они оба. Исключая Лилиан Гиш [35]35
Гиш Лилиан (1896) – американская актриса, звезда немого кино. Расцвет ее творчества связан с участием в фильмах Д. Г. Гриффита.
[Закрыть], я никогда не встречала американской девушки, которая выглядела бы такой же застенчивой, как в тот день Айседора. Взяв меня за руку, как берут ребенка, чтобы подвести его поближе к чему-либо, чем он мог бы полюбоваться, Эжен Каррьер сказал: «Это Айседора Дункан!» Затем он замолчал, чтобы подчеркнуть это имя.
Внезапно Каррьер, который всегда говорил очень тихо, провозгласил глубоким, громким голосом: «Эта молодая американка произведет революцию в мире!»
Я никогда не могу пройти без слез мимо семейного портрета Каррьера в Люксембурге, вспоминая ту студию, где вскоре я стала частой гостьей. Это одно из самых дорогих воспоминаний моей молодости.
Глава десятаяСоловей Запада однажды сказала мне:
– Какая жалость, моя дорогая, что такую великую артистку, как Сара Бернар, нельзя назвать хорошей женщиной. Но ведь есть Луа Фуллер [36]36
Фуллер Луа (настоящее имя Мария Луиза; 1862–1928) – американская танцовщица.
[Закрыть]. Она не только великая артистка, но и непорочная женщина. Ее имя никогда не было связано ни с каким скандалом.
Как-то вечером она привела Луа Фуллер ко мне в студию. Естественно, я протанцевала перед ней и изложила свою теорию, что, впрочем, я делала с каждым. Луа Фуллер выразила свое полное восхищение и, сообщив, что на следующий день уезжает в Берлин, предложила мне присоединиться к ней в Берлине. Она сама была не только великой артисткой, но также импресарио Сада-Якко [37]37
Сада-Якко (1872–1946) – японская актриса.
[Закрыть], искусством которой я так восхищалась. Фуллер предложила мне давать концерты в Германии вместе с Сада-Якко. Конечно, я с восторгом согласилась.
Итак, было решено, что я должна буду присоединиться в Берлине к Луа Фуллер.
Перед отъездом пришел проститься Андрэ Бонье. Мы совершили последнее паломничество в Собор Парижской богоматери, и он проводил меня на вокзал. На прощанье он поцеловал меня со своей обычной сдержанностью, но мне показалось, что за стеклами его очков мелькнул проблеск страдания.
В Берлине я застала Луа Фуллер с ее окружением в отеле «Бристоль» в великолепной комнате. Около десятка красивых девушек толпились возле нее, поочередно гладя ей руки и целуя ее. Тут царила атмосфера такой сердечной теплоты, какой я никогда еще не встречала. Щедрость Луа Фуллер не имела границ. Она позвонила и заказала такой обед, что я не могла не задуматься о его цене. Она должна была танцевать в этот вечер в Винтер-гартене, но, наблюдая за ней, я недоумевала, как она может выполнять ангажемент, – оказалось, она страдала ужасными болями в позвоночнике. Время от времени красивые девушки приносили пузыри со льдом и клали их между ее спиной и спинкой стула.
– Еще один пузырь со льдом, – просила она, – кажется, от них боль проходит.
Вечером мы все расселись в ложе, чтобы посмотреть, как танцует Луа Фуллер. Неужели светлое видение, представшее перед нами, имело что-то общее со страдающей больной, которую мы видели за несколько минут до этого? На наших глазах она превращалась в разноцветные, сияющие орхидеи, в качающийся и развевающийся морской цветок и, наконец, в спиралевидную лилию… Какой необычайный талант! Ни одной из подражательниц Луа Фуллер никогда не удавалось даже намеком воспроизвести ее талант. На глазах зрителей она превращалась в тысячу цветистых образов. Нельзя было поверить! Нельзя повторить или описать! Я вернулась в гостиницу ослепленная, увлеченная этой чудесной артисткой.
На следующее утро я отправилась в первый раз осматривать Берлин. Поначалу я, столько мечтавшая о Греции и греческом искусстве, мгновенно поддалась впечатлению, производимому архитектурой Берлина.
– Но ведь это Греция! – воскликнула я.
Однако, приглядевшись внимательнее, поняла, что у Берлина нет сходства с Грецией. Эти колонны не были дорическими колоннами, вздымающимися высоко в небеса олимпийской лазури. Они как бы выражали представление о Греции германских педантов, профессоров археологии.
Мы пробыли в Берлине несколько дней, а затем покинули отель «Бристоль», последовав за труппой Луа Фуллер в Лейпциг. Уехали без чемоданов, и даже мой скромный чемодан, привезенный из Парижа., остался вместе со всеми остальными. Я не могла тогда понять, как это случилось с преуспевающей артисткой мюзик-холла. Почему после роскошной жизни с обедами и с шампанским в пышных хоромах отеля мы вынуждены были уехать, оставив все свои вещи. Позднее я выяснила, что причина заключалась в Сада-Якко, чьим администратором являлась Луа Фуллер. Ее постигла неудача, и касса Луи Фуллер была опустошена из-за покрытия убытков.
Между этими нереидами, нимфами, радужными привидениями находилась одна причудливая особа в черном, гладко сшитом платье. Она была застенчива, молчалива, с прекрасно очерченным и при этом энергичным лицом, черными волосами, гладко зачесанными назад, и печальными, умными глазами. Она неизменно держала руки в карманах платья. Интересовалась искусством и особенно красноречиво говорила о таланте Луа Фуллер. Она вращалась вокруг сборища ярко раскрашенных бабочек, как какой-то скарабей древнего Египта. Эта особа сразу привлекла меня к себе, но я почувствовала, что восхищение перед Луа Фуллер целиком владеет ее душевными силами, и, стало быть, для меня у нее ничего не остается…
В Лейпциге я опять-таки каждый вечер отправлялась в театр, чтобы посмотреть из ложи на Луа Фуллер, и исполнялась все большим восторгом перед ее дивным искусством.
Помню, как в Лейпциге однажды меня разбудили в два часа ночи доносившиеся голоса, и, хотя они были невнятными, я узнала один из них. Он принадлежал рыжеволосой девушке, которую мы называли Нянюшкой, ибо она всегда была готова нежить и нянчить всякого, кто страдал от головной боли. Из обрывков возбужденного шепота я смогла понять, что Нянюшка намерена вернуться в Берлин посоветоваться кое с кем, как раздобыть денег на переезд нас всех в Мюнхен. А затем, в середине ночи, эта рыжеволосая девушка подошла ко мне и, страстно меня поцеловав, сказала пылким тоном:
– Я уезжаю в Берлин.
Все это путешествие должно было продолжаться лишь два часа, и я не могла понять, почему она была так возбуждена и потрясена тем, что покидает нас. Вскоре она вернулась с деньгами на проезд в Мюнхен.
Из Мюнхена мы хотели поехать в Вену. Но опять у нас не хватало денег, и, так как на этот раз казалось совершенно невозможным их раздобыть, я добровольно вызвалась обратиться к американскому консулу за помощью. Я заявила, что он должен снабдить нас билетами в Вену, и только благодаря тому, что мне удалось его убедить, мы наконец приехали туда. В отеле «Бристоль» нас устроили в роскошнейшем помещении, несмотря на то, что мы прибыли без всякого багажа. К этому времени, вопреки моему преклонению перед искусством Луа Фуллер, я стала спрашивать себя, зачем я оставила свою мать одну в Париже и что я, собственно, делаю в этой труппе прекрасных и рехнувшихся дам. До сих пор я оставалась лишь беспомощной и сочувственной зрительницей всех этих драматических событий в пути.
В отеле «Бристоль», в Вене, меня поместили вместе с рыжеволосой девушкой Нянюшкой. Как-то в четыре часа ночи Нянюшка встала, зажгла свечу и, двинувшись к моей постели, объявила:
– Бог велел мне задушить вас!
В свое время я слышала, что если человек сходит с ума, никогда не нужно вступать с ним в пререкания. При всем ужасе моего положения мне удалось достаточно овладеть собой, чтобы ответить:
– Отлично! Но дайте мне сначала помолиться.
– Хорошо, – согласилась она и поставила свечку на столик возле моей постели.
Я выскользнула из постели и, словно за мной гнался дьявол, распахнула дверь, промчалась по длинным коридорам, по широкой лестнице и, ворвавшись в ночном костюме с развевающимися кудрями в контору отельного клерка, воскликнула:
– Дама рехнулась!
Нянюшка следовала за мной по пятам. На нее бросилось шесть клерков и удерживали ее в тисках, пока не прибыли врачи. Результат их консультаций привел меня в такое замешательство, что я тут же решила телеграфировать матери, чтобы она приехала из Парижа, что она и сделала. Я рассказала ей все подробности обстановки, в которой мне приходилось жить, и мы с матерью решили покинуть Вену.
Случилось так, что, находясь в Вене с Луа Фуллер, я однажды вечером танцевала в Доме искусств перед артистами. Каждый из них пришел с букетом красных роз, и, когда я танцевала «Вакханалию», меня всю забросали этими розами. Среди публики присутствовал венгерский импресарио Александр Гросс. Он подошел ко мне и сказал:
– Если вы пожелаете создать себе будущее, отыщите меня в Будапеште.
Вот почему в ту минуту, когда я, до смерти напуганная окружающей меня обстановкой, стремилась вырваться с матерью из Вены, я, естественно, вспомнила о предложении м-ра Гросса и направилась в Будапешт в надежде на лучшее будущее. Он предложил мне заключить контракт на тридцать вечеров танцев, одной, в театре «Урания».
Это был первый контракт на танцы перед публикой в театре, и я заколебалась.
– Мои танцы, – пыталась я объяснить, – предназначены для избранных артистов, скульпторов, художников, музыкантов, но не для обыкновенной публики.
Но Александр Гросс возразил: артисты самые требовательные зрители, и если им нравятся мои танцы, то публике они понравятся во сто крат больше.
Меня убедили подписать контракт, и пророчество Александра Гросса сбылось. Первый же вечер в театре «Урания» сопровождался неописуемым триумфом. В течение тридцати вечеров я танцевала в Будапеште при аншлаговых сборах.
О, Будапешт! Стоял апрель месяц. Была весна. Однажды вечером, вскоре после первого представления, Александр Гросс пригласил нас поужинать в ресторане, где играли цыганскую музыку. О, цыганская музыка! Она оказалась первым призывом к пробуждению моих юных чувств. Помню, спустя годы я беседовала с Джоном Венемекером. Мы находились в отделе граммофонов его магазина, и он обратил мое внимание на дивную музыку, которую воспроизводили его механизмы. Я сказала ему:
– Из всех этих прекрасно сконструированных произведений искусных изобретателей ни одно не может заменить цыганский напев простого венгерского крестьянина, играющего и поющего на пыльных дорогах Венгрии. Один венгерский цыган стоит всех граммофонов мира.