Текст книги "Атлант расправил плечи. Часть III. А есть А (др. перевод)"
Автор книги: Айн Рэнд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– Мое дело, мисс Таггерт? – сказал Мидас Маллиган. – Мое дело – переливание крови, и я по-прежнему занимаюсь им. Моя работа – снабжать горючим жизни все то, что способно расти. Но спросите доктора Хендрикса, может ли любое количество крови спасти тело, которое отказывается функционировать, гнилую оболочку, желающую жить без усилий. Мой банк крови – золото. Золото – это топливо, способное творить чудеса, но любое топливо бессмысленно там, где нет мотора… О, что вы, я не сдался. Просто мне надоело руководить бойней, где выкачивают кровь из здоровых живых существ и переливают ее вялым полутрупам.
– Сдался? Это я-то сдался? – возмутился Хью Экстон. – у вас ложные посылки суждений, мисс Таггерт. Никто из нас не сдался. Сдался тотмир… Что плохого, если философ открывает придорожное кафе? Или руководит сигаретной фабрикой, как я в настоящее время? Любая работа есть философское деяние. И когда люди научатся считать производительный труд – и то, что является его источником, – критерием своих моральных ценностей, они достигнут совершенства, представляющего собой право первородства, ныне ими утраченного… Источник труда? Разум, мисс Таггерт, мыслящий человеческий разум. Я пишу книгу на эту тему, характеризую новую мораль, базис которой почерпнул у своего ученика… Да, она могла бы спасти мир… Нет, тамона опубликована не будет.
– Почему? – воскликнула Дагни. – Почему? Что вы все, в конце концов, делаете?
– Бастуем, – развел руками Джон Голт.
Все повернулись к нему, словно ждали именно этого слова. Глядя на них сквозь полосу света лампы, Дагни услышала внутри себя гулкое тиканье несуществующих часов, пустой ход пустого времени, внезапную тишину в комнате, где все будто замерло… Голт небрежно сидел на подлокотнике кресла, подавшись вперед и положив руку на колено; кисть ее расслабленно свисала. А на лице играла легкая улыбка, придающая словам убийственную неотвратимость:
– Почему это кажется вам столь удивительным? Существует лишь один клан людей, не бастовавших ни разу в человеческой истории. Все другие сословия и категории бросали работу, когда хотели, и предъявляли миру требования, заявляя о своей незаменимости. Все, кроме тех, кто нес мир на плечах, не давая ему погибнуть, единственным вознаграждением же им было страдание, но они никогда не отворачивались от рода человеческого. Ну вот, теперь наступила их очередь. Пусть мир, наконец, узнает, что эти люди представляют собой, чем заняты, и что происходит, когда они отказываются работать. Это забастовка людей разума, мисс Таггерт. Это бастует разум.
Дагни не шевелилась, лишь пальцы медленно ползли по щеке к виску.
– Во все века, – продолжал Голт, – разум считался злом и терпел всевозможные оскорбления: еретики, материалисты, эксплуататоры; любые несправедливости: изгнание, лишение прав, конфискации; всяческие муки: насмешки, дыба, плаха, обрушивались на тех, кто принимал на себя ответственность смотреть на мир глазами созидателя и вершить круг разумных взаимосвязей. Однако даже в цепях, в темницах, в потайных убежищах, в кельях философов, в лавках торговцев люди продолжали мыслить – человечество продолжало существовать. Во все века поклонения иррациональности какие бы формы косности она ни избрала, какие бы зверства ни практиковала, мы живы лишь благодаря тем людям, которые постигали, что пшенице для роста нужна вода, что выложенные дугой камни образуют арку, что дважды два – четыре, что любовь не мука, а счастье, что жизнь не поддерживается разрушением. Благодаря этим людям все прочие научились переживать минуты проблеска человечности, и только они, эти минуты, позволяли им существовать. Это человек разума научил их печь хлеб, залечивать раны, ковать оружие и даже строить тюрьмы, в которые они его же и бросали. Он был человеком необычайной энергии и безрассудной щедрости, знавшим, что косность не удел существа мыслящего, что бессилие не его природа, но что изобретательность ума – его самая благородная и радостная сила, и в служении этой любви к жизни, которую ощущал лишь он один, он продолжал работать… Работать любой ценой для своих грабителей, тюремщиков, мучителей, платя своей жизнью за спасение их жизней. Его победой и поражением было то, что он позволил им заставить себя чувствовать виновным и в том, и в другом, принять роль жертвенного животного и в наказание за грех незаурядности гибнуть на алтарях дикарей. Трагическая шутка истории в том, что на каждом воздвигнутом людьми алтаре всегда оказывались двое: человек, которого они приносили в жертву, и животное, которому они поклонялись. Люди из века в век поклонялись не человеческим, а животным символам: идолам инстинкта и идолам силы – мистикам и королям. Мистикам, жаждавшим абсолютного подчинения, и королям, правившим с помощью бича. Защитники души человека были озабочены его чувствами, защитники тела – его желудком, но и те и другие объединялись против его разума. Однако никто, даже самый последний невежда, никогда не сможет полностью отвергнуть мысль.В абсурд верить невозможно, а в несправедливость – легко.
Всякий раз, когда человек осуждает разум, причина одна – он не в состоянии его познать. Когда он проповедует несообразность, то полагает, что кто-то другой, не он, принимает на себя бремя невозможного, кто-то другой, не он, заставит эту несообразность работать на него ценой чего угодно, даже смерти. Но человек этот не знает и не может знать, что ценой любой несообразности является гибель. Несправедливость проистекает из возможности жертвовать. Увы, именно люди разума помогли дикарям успешно править. Причиной возникновения всех вер, противоречащих здравому смыслу, было обнищание мозгов. А целью всех вер, проповедующих самопожертвование, было ограбление способности мыслить. Грабители это знали. Мы – нет. Настало время понять это и нам. То, чему нам теперь предлагают поклоняться, тот, кого раньше рядили в бога, короля или мага, есть некий нелепый, извращенный, бессмысленный образ человеческой Неспособности. Это новый идеал, цель, к которой нужно стремиться, ради которой нужно жить, и каждый должен быть вознагражден в соответствии с тем, насколько он приблизился к этому идеалу. Нам говорят, что наступил век Простого Человека, это титул, на который может претендовать каждый в меру тех степеней, каких он сумел недостичь. Он возвысится до класса аристократов благодаря усилиям, которых неприложил, будет почитаем за достоинства, которых непроявил, получать деньги за товары, которых непроизвел. Но мы, обязанные искупать вину своих способностей, будем работать на него по его указаниям, и единственным нашим вознаграждением будет его удовольствие. Поскольку мы должны больше всех работать, то должны меньше всех говорить. Поскольку мы обладаем лучшей способностью думать, нам не будет дозволено ни единой собственной мысли. Поскольку мы способны выбирать образ действий, нам не позволят действовать по собственному выбору. Мы будем работать по указаниям, исходящим от тех, кто не способен работать. Они будут использовать наши силы, потому что сами ничего предложить не могут. Скажете, так не бывает? Бывает и еще как. Они-то это знают, но вы нет, и в этом их сила. Они рассчитывают, что вы будете работать и дальше на пределе сил, кормить их, пока живы, а когда умрете, появится очередная жертва и снова будет их кормить, силясь при этом выжить. Продолжительность жизни каждой новой жертвы будет все короче: если вам придется оставить им банк или железную дорогу, то у вашего последнего духовного наследника отберут и черствую горбушку.
Сейчас грабителей это не беспокоит. Их план, как все планы прошлых царственных грабителей, в том, чтобы награбленного хватило до конца их жизни. Раньше это удавалось: на одно поколение жертв хватало. Но теперь все иначе. Жертвы забастовали. Мы бастуем против грабежа и против морального кодекса, который его требует. Бастуем против тех, кто считает, что один человек должен жить для другого. Бастуем против морали каннибалов – пожирателей плоти и пожирателей духа. Мы будем вести дела с людьми только на своих условиях, а наш моральный кодекс утверждает, что человек сам по себе есть цель, а не средство для целей других. Навязывать им наш кодекс мы не собираемся. Они вольны верить во что угодно. Однако теперь им придетсясмириться с ним и… выживать без нашей помощи. И постичь, раз и навсегда, всю порочность своей веры. Вера эта существовала веками исключительно с согласия жертв – из-за их готовности принимать наказания за нарушение правил, по которым невозможно жить. Но их кодекс – особый, созданный именно для того, чтобы его нарушали. Он существует не благодаря тем, кто соблюдает его, а тем, кто нарушает. Эта мораль живет не из добродетели святых, а по милости грешников. Мы решили больше не быть грешниками. Мы перестали нарушать этот кодекс. Мы навсегда уничтожим его единственным способом, какого он не выдержит, – соблюдая его. Мы его соблюдаем. Мы соглашаемся. Мы скрупулезно соблюдаем кодекс их ценностей, избавляем от всех зол, которые они осуждают. Разум – зло? Допустим. Мы забрали из общества все плоды своего разума, и ни одна наша идея не станет известна людям. Способность – зло эгоистичное, не оставляющее никаких возможностей менее способным? А нам-то что?! Мы вышли из конкуренции и предоставили неспособным все возможности. Стремление к богатству есть жадность, корень всех зол? Ладно. Мы больше не стремимся сколачивать состояния. Зарабатывать больше, чем нужно для пропитания, – зло? Пусть так. У нас самые скромные должности, мы производим с помощью разума и руками не больше, чем нужно для удовлетворения насущных потребностей. И ни доллара, ни цента не остается, чтобы вредить окружающему миру. Преуспевать – зло, поскольку успеха добиваются сильные за счет слабых? Помилуйте, полная чушь. Мы же перестали обременять слабых нашими заботами и оставили их преуспевать без нас. Быть работодателем – зло? Мы никому не предлагаем работу. Иметь собственность – зло? Мы ничего не имеем. Наслаждаться жизнью – зло? Мы не хотим никаких наслаждений, присущих их миру, и – а это было труднее всего – сформулировали их идеал: равнодушие-пустота-ноль-знак смерти… и мы оставили людям все, что они веками считали добродетелью. Теперь пусть сами решают, хотят ли они этого.
– Это вы начали забастовку? – спросила Дагни.
– Я.
Голт встал, держа руки в карманах; лицо его было на свету, и Дагни видела, как он улыбается – спокойно, непринужденно, весело и уверенно.
– Мы много слышали о забастовках, – продолжил он, – и о зависимости людей способных от людей обыкновенных. Мы слышали крики, что промышленник – паразит, что рабочие обеспечивают его, создают ему богатство, дают ему возможность жить в роскоши, и что будет с ним, если они уйдут. Вот я и предлагаю показать миру, кто от кого на самом деле зависит, кто кого обеспечивает, кто кому делает жизнь комфортной, и что с кем будет, когда кто-то уйдет.
Окна уже потемнели, в них отражались огоньки сигарет. Голт тоже взял сигарету из пачки со стола подле него, и в пламени спички Дагни увидела, как между его пальцами сверкнул золотой знак доллара.
– Я ушел, присоединился к нему… забастовал, – взял слово Хью Экстон, – потому что не мог работать среди людей, пытающихся доказать, что интеллектуальный уровень измеряется тем, что интеллекта попросту не существует. Никто не станет держать на работе водопроводчика, который попытается доказывать свое профессиональное мастерство, утверждая, что водопровод пока еще не изобрели, но, видимо, те же меры предосторожности в отношении философов считаются излишними. Однако я узнал от своего ученика, что сам сделал это возможным. Когда мыслители принимают мнение тех, кто отрицает существование мышления, как собратьев – мыслителей иной школы, они сознательно добиваются разрушения разума. Они принимают основную логическую посылку противника и тем самым придают статус разума форменному безумию. Основная посылка – это абсолют, не допускающий никаких антитез и не знающий никакой терпимости. Точно так же как банкир не может принимать и пускать в оборот фальшивые деньги, наделяя их честью и престижем своего банка, не может удовлетворить просьбу фальшивомонетчика быть терпимым к иным взглядам на бизнес, я не могу признать доктора Саймона Притчетта философом и бороться с ним за умы людей. Доктору Притчетту нечего сказать, кроме помпезной декларации о намерении уничтожить философию как таковую. Он хочет использовать в своих интересах силу человеческого разума, отрицая ее. Хочет поставить печать разума на планах своих хозяев-грабителей. Хочет использовать престиж философии для оплаты порабощения мысли. Но престиж этот представляет собой счет, который может существовать лишь до тех пор, пока кто-то подписывает чеки. Пусть Притчетт делает это без меня. Пусть он и те, кто доверяет ему разум своих потомков, получают именно то, чего хотят: мир интеллектуалов без интеллекта, мир мыслителей, открыто заявляющих, что не способны мыслить. Я устраняюсь. Снимаю с себя ответственность. И когда они осознают беспощадную реальность своего лишенного абсолютов мира, но я не буду расплачиваться за их алогизмы.
– Доктор Экстон ушел, руководствуясь принципами честного банкира, – заговорил Мидас Маллиган. – Я руководствовался принципом любви. Любовь – высшая форма признания величайших ценностей. Уйти меня подвигло дело Хансекера – дело, по которому суд постановил, что я должен признавать первоочередным правом на получение денег требования тех, кто представит доказательства, что не имеет на них права. Мне было предписано выдать доверенные моему банку другими людьми деньги никчемному шалопаю. Иск его основывался только на том, что он не способен их заработать. Я родился на ферме. Я знал, как достаются деньги. В жизни я имел дело со многими людьми. Я видел их рост. Я сколотил свое состояние благодаря тому, что сумел найти людей определенного типа. Это люди не просили веры, надежды и отзывчивости, а предлагали факты, доказательства и выгоду. Знали вы, что я вложил деньги в дело Хэнка Риардена в то время, когда он только начинал путь наверх, когда только сумел вырваться из Миннесоты и купить сталелитейные заводы в Пенсильвании? Так вот, когда я нашел у себя на столе это распоряжение суда, меня посетило видение. Мне явилась некая картина, причем столь явственно, что она изменила мои взгляды на все. Я увидел молодого Риардена таким, каким впервые встретил его, – с умным лицом и горящим взором. Он лежал, истекая кровью, у подножия алтаря – а на алтаре был Ли Гансекер с гноящимися глазами и скулил, что у него никогда не было ни единого шанса… Поразительно, до чего понятными становятся вещи, когда их ясно разглядишь. Закрыть банк и уйти мне было нетрудно; я впервые в жизни окончательно понял, для чего жил и что любил.
Дагни перевела взгляд на судью Наррангасетта:
– Вы тоже ушли из-за этого дела, так ведь?
– Да, – ответил Наррангасетт. – Ушел, когда апелляционный суд отменил мое решение. Я выбрал эту профессию, потому что твердо решил стать стражем справедливости. Но законы, соблюдение которых мне следовало отстаивать, делали меня орудием самой гнусной подлости, какую только можно представить. От меня требовалось применять силу, нарушая права беззащитных людей, приходивших ко мне в поисках защиты. Участники тяжбы подчиняются решению суда, лишь исходя из предпосылки, что существуют объективные правила, которые они принимают. А тут я увидел, что один связан этими правилами, а другой нет, один должен им повиноваться, а другой нагло требует удовлетворения своего желания – своей потребности – и закон вынуждает меня встать на сторону последнего. Правосудие должно было поощрять то, что оправдания не имеет. Я ушел потому, что не мог слышать, как простые, хорошие люди обращаются ко мне «Ваша Честь».
Дагни медленно перевела взгляд на Ричарда Халлея, словно прося его рассказать свою историю и боясь ее услышать. Он улыбнулся.
– Я простил бы людей за то, что мне приходилось биться как рыба об лед, – заговорил Ричард. – А вот их отношения к моему успеху не мог простить. Все те годы, когда я был непризнан, я не испытывал никакой ненависти. Если моя музыка была чем-то новым, непривычным, требовалось дать людям время понять ее; если я гордился тем, что первым проложил путь к своей вершине, то не имел права жаловаться, что другие не спешат следовать за мной. Это я твердил себе все долгие годы и лишь иногда, вечерами, когда не мог больше ни ждать, ни верить, восклицал: «Почему?», но ответа не находил. Потом однажды, когда люди решили поаплодировать мне, я стоял перед ними на сцене и думал: «Вот она, та минута, к которой я стремился… хотел прочувствовать ее, но напрасно». Я помнил все прочие вечера, слышал свои «Почему?», на которые так и не нашел ответа. И эти аплодисменты казались мне такими же холодными, как пренебрежение. Если б они просто сказали: «Извините, но это не то, чего мы ждали», я бы не желал ничего большего, и они могли бы получить все, что я был способен им дать. Но в их лицах, в тоне их голосов, когда они толпились, восхваляя меня, я уловил то, что внушалось всем великим артистам, – только я не верил, будто кто-то из них может всерьез так считать. Они словно бы говорили: «Мы ничего тебе не должны», и их глухота давала мне понять, что моим долгом было и дальше ломиться в запертые двери, страдать и терпеть – ради них – все насмешки, презрение, несправедливость, пытки, которыми они донимали меня, терпеть, дабы научить их понять мою музыку, что это было их законным правом и моей непременной целью. И тут я понял сущность этих духовных грабителей, постичь которую раньше не мог. Я увидел, что они лезут ко мне в душу, как в карман к Маллигану, хотят экспроприировать мой талант, как и его богатство; увидел наглую злобу посредственности, хвастливо выставляющей напоказ свою пустоту, словно бездну, которую нужно заполнить телами тех, кто выше их; увидел, что они хотят нажиться, как на деньгах Маллигана, на тех часах, когда я писал свою музыку, и на чувстве, подвигавшем меня ее писать, хотят проложить себе путь к самоуважению, вырвав у меня признание, что онибыли целью моей музыки, поэтому, раз я желаю добиться успеха, онидолжны признать мою ценность, а я – склониться перед ними… и в тот вечер я дал себе клятву: они больше не услышат ни одной моей ноты. Улицы были безлюдны, когда я покинул концертный зал. Я уходил последним и вдруг увидел совершенно незнакомого человека, поджидавшего меня под уличным фонарем. Тратить много слов ему не потребовалось. Но концерт, который я посвятил ему, назван Концертом Освобождения.
Дагни взглянула на остальных.
– Пожалуйста, откройте мне свои причины, – попросила она с ноткой упрямства, словно получала трепку, но хотела вытерпеть ее до конца.
– Я ушел несколько лет назад, когда медицина была взята под контроль государства, – заговорил доктор Хендрикс. – Знаете, что такое операция на мозге? Знаете, какой она требует подготовки? Скольких лет страстной, суровой, мучительной работы, чтобы приобрести подобную квалификацию? Вот чего я не хотел отдавать людям, единственной силой которых для контроля надо мной являлась демагогия, открывшая им на выборах путь к привилегии диктовать другим свою волю. Я не хотел позволять имустанавливать мне цель, условия работы, выбор пациентов и размеры моего вознаграждения. Я обратил внимание, что во всех дискуссиях, предшествовавших порабощению медицины, люди обсуждали все, кроме желаний самих врачей. Принималось во внимание лишь «благополучие» пациентов, без мысли о тех, кто должен его обеспечивать. То, что у врачей должны быть какие-то права, желания или выбор, считалось «неуместным эгоизмом»; говорили, что врач не может выбирать, он обязан «служить». То, что человек, согласный работать по принуждению, опасней дикаря, и ему нельзя доверить работу даже на скотном дворе, просто не приходило в голову тем, кто предлагал помогать больным, делая невозможной жизнь здоровых. Я искренне поражался самоуверенности, с которой люди утверждали свое право порабощать меня, контролировать мою работу, насиловать мою волю, мою совесть, подавлять мой разум… однако на что после этого они могли рассчитывать, ложась на операционный стол под мой скальпель? Их моральный кодекс учил, что можно полностью полагаться на добродетельность их жертв. Так вот, то, что я ушел, и есть добродетель. Пусть увидят, какихврачей будет теперь создавать их система. Пусть поймут, что в операционных, в больничных палатах крайне небезопасно вверять свою жизнь человеку, которого они подавляли. Небезопасно, если он этим возмущен… и еще небезопаснее, если нет.
– Я ушел, – сказал Эллис Уайэтт, – потому что не хотел быть для каннибалов пищей и одновременно поваром.
– Я понял, – сказал Кен Данаггер, – что люди, с которыми я сражался, бессильны. Они беспомощны, бесполезны, безответственны, неразумны. Я в них не нуждался, не им было диктовать мне условия, не мне было подчиняться их требованиям. Я ушел, чтобы и они это поняли.
– Я ушел, – сказал Квентин Дэниелс, – потому что, если существуют разные степени проклятья, ученый, отдающий разум на службу грубой силе, заслуживает самого страшного, поскольку становится самым опасным убийцей.
Дагни повернулась к Голту.
– А вы? – спросила она. – Вы были первым. Что подвигло к уходу вас?
Он усмехнулся.
– Отказ признавать за собой какой-то первородный грех.
– То есть?
– Я никогда не испытывал чувства вины за свои способности. За свой разум. За то, что я человек. Я не принимал никаких незаслуженных обвинений, поэтому был волен зарабатывать и сознавать свою ценность. Сколько помню себя, я чувствовал, что готов убить любого, кто скажет, что я живу для удовлетворения его потребностей, и полагал это самой высокой моралью. В тот вечер собрания на заводе «Двадцатый век»,когда я услышал, как о вопиющем зле говорится тоном праведности, я увидел корень мировой трагедии, ключ к ней и решение ее проблемы. Понял, что нужно сделать. И ушел делать это.
– А двигатель? – спросила Дагни. – Почему бросили его? Почему оставили наследникам Старнса?
– Двигатель был собственностью их отца. Он заплатил мне за него. Я сделал мотор при его жизни. Но я знал, что им он не принесет никакой пользы, и никто о нем никогда не узнает. То была первая экспериментальная модель. Никто, кроме меня или человека моих способностей, не мог доделать его или хотя бы понять, что он собой представляет. А я знал, что ни один человек моих способностей и близко не подойдет к этому заводу.
– Вы понимали, какое достижение представлял собой ваш мотор?
– Да, – Голт взглянул в темноту за окном и горько усмехнулся. – Перед уходом я взглянул на него еще раз. Подумал о тех, кто говорит, что богатство – вопрос природных ресурсов, о тех, кто говорит, что оно – вопрос конфискации заводов, о тех, кто говорит, что разум обусловлен машинами. Ну что ж, там был мой мотор, чтобы обусловливать их разум. Я оставил его именно в том виде, что он представлял собой без человеческого разума, – груда брошенных ржаветь железок и проводов. Вы думали о той великой службе, которую этот двигатель мог бы сослужить человечеству, будь он запущен в производство? Полагаю, в тот день, когда люди уразумеют, какмой мотор оказался в груде заводского металлолома, его час, возможно, и пробьет.
– Вы надеялись увидеть этот день, когда оставляли двигатель?
– Нет.
– Надеялись получить возможность вновь построить его в другом месте?
– Нет.
– И были готовы бросить его навсегда в груде металлолома?
– Да, именно из-за того, что этот двигатель для меня значил, – медленно ответил Голт, – мне требовалось быть готовым оставить его разваливаться и сгинуть навсегда.
Он взглянул прямо ей в лицо, и она услышала в его голосе спокойную, твердую безжалостность:
– Как и вам потребуется быть готовой позволить рельсам «Таггерт Трансконтинентал»развалиться и сгинуть.
Дагни подняла голову, посмотрела ему в глаза и негромко сказала:
– Не требуйте от меня немедленного ответа.
– Не буду. Мы скажем вам все, что вы захотите узнать. И не станем торопить с решением. – Потом добавил, и Дагни была удивлена внезапной мягкости его голоса: – Такого равнодушия к миру, какое требуется от нас, достичь труднее всего. Я знаю. Мы все через это прошли.
Дагни смотрела на тихую, мирную комнату, на свет, дарованный его двигателем, на лица людей – самой невозмутимой и сплоченной компании, какую она только видела.
– Что вы делали, когда ушли с «Двадцатого века»? – спросила она.
– Высматривал яркие вспышки в сгущавшейся ночи дикости – вспышки способностей, интеллекта. Наблюдал за их путем, за их борьбой и мучением, а потом уводил их, когда понимал, что они настрадались достаточно.
– Что вы говорили им, убеждая бросить все?
– Говорил, что они правы.
И в ответ на вопрос в ее взгляде Голт добавил:
– Я давал им гордость, о которой они не знали. Давал слова, ее определявшие. Давал бесценный дар, в котором они давно нуждались, сами того не подозревая – моральную поддержку. Вы назвали меня разрушителем и охотником за людьми? Я был организатором этой забастовки, вождем восстания жертв, защитником угнетенных, обездоленных, эксплуатируемых. И когда я сейчас произношу эти слова, они имеют буквальный смысл.
– Кто первым последовал за вами?
Голт сделал краткую, многозначительную паузу, потом ответил:
– Два моих лучших друга. Один из них вам знаком. И, пожалуй, вы лучше всех знаете, какую цену он заплатил за это. Третий – наш учитель, доктор Экстон. Чтобы он присоединился к нам, оказалось достаточно одной беседы как-то вечером. Уильям Гастингс, мой начальник в исследовательской лаборатории «Двадцатого века»,пережил нелегкое время, борясь с собой. На это у него ушел год. Но он присоединился к нам. Затем Ричард Халлей. Потом Мидас Маллиган.
– Встреча с которым заняла всего пятнадцать минут, – вставил тот.
Дагни повернулась к нему:
– Эту долину предоставили вы?
– Да, – ответил Маллиган. – Поначалу она была моим частным владением. Я купил ее уже довольно давно, купил многие мили этих гор, у фермеров и скотоводов, не понимавших, чем владеют. Долина не обозначена ни на одной карте. Дом этот построил, когда решил уйти. Перекрыл все пути подступа сюда, кроме одной дороги – она отлично замаскирована и никому ее не найти, – и оборудовал это место так, чтобы оно могло существовать независимо, чтобы я мог жить здесь до конца своих дней и не видеть ни одного грабителя. Когда узнал, что Джон привлек на свою сторону Наррангасетта, пригласил судью сюда. Потом попросил присоединиться к нам Ричарда Халлея. Остальные сперва оставались за ее пределами.
– У нас не было никаких правил, – снова заговорил Голт, – кроме одного: когда человек приносил нашу клятву, он брал на себя обязательство не работать по профессии, не отдавать миру плодов своего разума. Каждый держал слово на свой лад. Те, у кого были деньги, уходили на покой и жили на свои сбережения. Те, кто вынуждены были трудиться, брались за самую скромную работу, какую могли найти. Одни из нас уже были знаменитыми и успели натерпеться, других – как вашего юного тормозного кондуктора, которого открыл Халлей, – мы убедилиеще до того, как их начали мучить. Но от своего разума, от любимой работы, мы не отреклись. Каждый продолжал заниматься своим настоящим делом, так или иначе, в то время, какое удавалось выкроить, – но делали это лишь для себя, ничего не давая миру, ничем не делясь с ним. Мы были рассеяны по всей стране, словно изгнанники, да, собственно, и были ими, только теперь сознательно играли эту роль. Единственной отрадой для нас бывали те редкие случаи, когда мы могли видеться.
Мы обнаружили, что любим встречаться – дабы напоминать себе, что люди еще существуют. Поэтому решили выкраивать один месяц в году и проводить его в этой долине с целью отдохнуть, пожить в разумном мире, занимаясь своим настоящим делом открыто, обмениваясь своими достижениями, – здесь они оплачивались, а не экспроприировались. Каждый построил себе на свои деньги дом – ради одного месяца жизни из двенадцати. После этого остальные одиннадцать переносились легче.
– Видите ли, мисс Таггерт, – сказал Хью Экстон, – человек – существо общественное, но не в том смысле, какой проповедуют грабители.
– Развитие этой долины началось с разорения штата Колорадо, – заговорил Мидас Маллиган. – Эллис Уайэтт и кое-кто еще стали жить здесь постоянно, потому что вынуждены были скрываться. Ту часть состояния, какую удалось сберечь, они превратили в золото или в оборудование, как я, и привезли сюда. Нас стало достаточно, чтобы благоустраивать долину, создавать в ней рабочие места для тех, кому приходилось зарабатывать на жизнь. Мы уже достигли той стадии, когда большинство из нас могут жить здесь постоянно. Долина уже почти самообеспечена, а что до тех товаров, какие мы не производим, я закупаю их во внешнем мире и переправляю сюда своим маршрутом. Мы здесь не государство, не община, мы – добровольное объединение людей, не связанных ничем, кроме личных интересов каждого. Долина принадлежит мне, и я продаю землю людям, когда им это нужно. В спорных случаях судья Наррангасетт должен выступать нашим арбитром. Обращаться к нему пока что не было нужды. Говорят, людям трудно прийти к согласию. Вы поразились бы, узнав, как это легко, если обе стороны считают моральным абсолютом то, что никто не живет для другого, и разум – единственная основа ведения дел. Близится время, когда всем нам придется жить здесь постоянно, – мир разваливается так быстро, что вскоре начнет голодать. Но здесь мы сможем себя обеспечить.
– Мир рушится быстрее, чем мы ожидали, – откликнулся Хью Экстон.
– Люди перестают работать. Ваши поезда стоят. Бандиты, дезертиры – эти люди ничего о нас не знают, они не участники нашей забастовки, они действуют по собственному почину: это естественная реакция остатков их рассудка, это протест того же рода, что и наш.
– Мы начали, не устанавливая временных границ, – сказал Голт. – Мы не знаем, доживем ли до освобождения мира, или будем вынуждены передать нашу борьбу и нашу тайну другим поколениям. Мы знали только, что хотим жить лишь так. Но теперь думаем, что увидим, и довольно скоро, день нашей победы и нашего возвращения.
– Когда? – прошептала Дагни.
– Когда моральный кодекс грабителей потерпит крах.
Голт увидел во взгляде Дагни вопрос и надежду и добавил:
– Когда суть религии самоуничтожения наконец станет ясна всем; когда люди не найдут больше жертв, готовых преграждать путь справедливости и спасать их от возмездия; когда проповедники самопожертвования поймут, что тем, кто хочет следовать их заповедям, жертвовать нечем, а те, кому есть чем, больше не хотят этого делать; когда люди осознают, что ни слова, ни лозунги не могут их спасти, а разума, который они проклинали, уже не осталось; когда они завопят о помощи; когда потерпят крах – как и должно быть с существами, лишенными возможности мыслить; когда у них не останется ни претензий на авторитет, ни следов закона, ни морали, ни надежды, ни еды, ни возможности раздобыть ее; когда они потерпят окончательный, абсолютныйкрах, и дорога будет открыта, вот тогда мы вернемся, чтобы перестроить мир.