Текст книги "Атлант расправил плечи. Часть III. А есть А (др. перевод)"
Автор книги: Айн Рэнд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– …последнюю носительницу славного имени в нашей промышленной истории, женщину-руководителя, возможную только в Америке, вице-президента громадной железной дороги – мисс Дагни Таггерт!
Когда ее рука сомкнулась на шейке микрофона, Дагни ощутила риарден-металл и внезапно почувствовала легкость – не вялую легкость безразличия, а бодрую, ясную, живую легкость действия.
– Я пришла сюда сказать вам о социальной программе, политической системе и моральном кодексе, при которых вы сейчас живете.
В голосе ее была такая спокойная, непринужденная уверенность, что, казалось, одно лишь его звучание обладает громадной убедительной силой.
– Вы слышали, что я нахожу мотивом этой системы безнравственность, грабеж – ее целью, ложь, мошенничество и принуждение – ее методами и разрушение – ее единственным результатом.
Вы также слышали, что я, как и Хэнк Риарден, лояльная сторонница этой системы и добровольно оказываю содействие ее нынешней политике, таким актам, как Директива 10-289. Я пришла сюда сказать вам всю правду об этом.
Это правда, что я разделяю позицию Хэнка Риардена. У нас общие политические убеждения. Вы слышали, как его в прошлом именовали реакционером, противящемся каждому шагу, мере, лозунгу и закону нынешней системы. Теперь вы слышите, что его хвалят как нашего величайшего промышленника, суждениям которого об экономической политике вполне можно доверять. Если вы начинаете бояться, что находитесь во власти безответственного зла, что страна катится в пропасть, и вам скоро придется голодать, обдумайте взгляды нашего самого способного промышленника, знающего, какие условия необходимы, чтобы сделать производство возможным и помочь стране выжить.
Обдумайте все, что знаете о его взглядах. Когда Риарден имел возможность говорить, он говорил вам, что политика правительства ведет вас к порабощению и разорению. Однако он не говорил о высшем достижении этой политики – Директиве 10-289. Вы слышали, что он боролся за свои и ваши права, за свою независимость, за свое процветание. Он добровольно, как вам сказали, подписал дарственную, отдавшую «Риарден Метал»его врагам. Подписал бумагу, которой, судя по его прежней репутации, он должен был противиться даже ценой собственной жизни. Что это могло означать, постоянно внушали вам, если не то, что даже он признал необходимость директивы и пожертвовал личным интересом ради страны? Судите о взглядах Риардена, постоянно твердили вам, по мотивам этого поступка. И я с этим полностью согласна: судите о его взглядах по мотивам этого поступка. И какую бы цену вы ни придавали моему мнению и тем предостережениям, какие я могу сделать, судите о моих взглядах тоже по мотивам этого поступка, так как убеждения у нас одни.
Я два года была любовницей Хэнка Риардена. Пусть тут все будет ясно: я говорю это, не делая постыдное признание, а с величайшей гордостью. Я была его любовницей, спала в его постели, в его объятьях. Теперь никто не может сказать вам обо мне ничего такого, чего я уже не сказала сама. Бесчестить меня будет бессмысленно. Я знаю суть этих обвинений и изложу их. Хотела я его физически? Да. Была движима страстью к его телу? Да. Испытывала самое острое чувственное удовольствие? Испытывала. Если это теперь делает меня в ваших глазах падшей женщиной, судите меня по своим критериям. Я буду держаться своих.
Бертрам Скаддер таращился на нее; он ожидал не такой речи и думал в смутной панике, что этот кошмар необходимо прекратить, но мисс Таггерт была особой гостьей программы, вашингтонские правители велели обходиться с ней осторожно, и он не знал, должен прервать ее или нет; кроме того, ему нравилось слушать подобные истории. В кабине для зрителей Джеймс Таггерт и Лилиан Риарден сидели, застыв, словно животные, парализованные светом прожектора мчащегося на них паровоза; они единственные из всех присутствующих понимали связь между словами, которые слышат, и темой радиопередачи; что-либо предпринимать было поздно: они не смели принять на себя ответственность за происходящее и его последствия.
В аппаратной юный интеллектуал из помощников Чика Моррисона стоял, готовый в случае осложнений прервать выход передачи в эфир, но он не видел политического смысла в речи, которую слушал, не мог истолковать ее как опасность для своих хозяев. Он привык слышать речи, которые выдавливали из противящихся жертв неизвестным ему нажимом, и пришел к выводу, что это случай реакционерки, вынужденной признаваться в постыдном факте, и что, видимо, эта речь обладает какой-то особой, заранее просчитанной ценностью; к тому же, слушать это ему было интересно.
– Я горжусь, что он избрал меня для своего удовольствия, а я избрала его. Это не было – как представляется большинству из вас – актом постыдной уступки своим слабостям и взаимным презрением. Это было пиком нашего восхищения друг другом, с полным пониманием ценностей, определивших наш выбор. Мы не отделяем ценностей разума от поступков своих тел, не предаемся пустым мечтаниям. Мы облекаем мысль и реальность в конкретные формы, мы создаем сталь, железные дороги и счастье. И тем среди вас, кому ненавистно само понятие человеческой радости, кто хочет видеть жизнь сплошной чередой страданий и неудач, кто хочет, чтобы люди извинялись за счастье или за успех, способности, достижения или богатство, тем я говорю: я хотела его, я получила его, я была счастлива, я познала радость, чистую, полную, невинную радость, радость, о которой вы страшитесь услышать, радость, из-за которой вы ненавидите тех, кто ее достоин и достиг ее. Ну что ж, тогда ненавидьте и меня, потому что я ее достигла!
– Мисс Таггерт, – нервозно заговорил Бертрам Скаддер, – мы отошли от темы… в конце концов ваши личные отношения с мистером Риарденом не имеют политического значения…
– Я тоже думала, что не имеют. И разумеется, пришла сюда сказать вам о политической и моральной системе, при которой вы сейчас живете. Так вот, я полагала, что знаю о Хэнке Риардене все, но кое-что узнала только сегодня. Оказывается, лишь угроза придать гласности наши отношения заставила Хэнка Риардена подписать дарственную на «Риарден Метал». Это был шантаж, устроенный высшими государственными служащими, вашими правителями, вашими…
Скаддер выбил микрофон из ее руки, и когда он упал на пол, из него донесся негромкий щелчок, говорящий, что интеллектуал-полицейский прервал выход передачи в эфир.
Дагни засмеялась, но видеть ее и слышать ее смех было некому. Люди, ворвавшиеся в стеклянную будку, орали друг на друга. Чик Моррисон осыпал Бертрама Скаддера непечатной бранью; Бертрам Скаддер кричал, что он с самого начала был против, но ему приказали устроить это выступление; Джеймс Таггерт походил на скалящегося зверя, рыча на двух младших помощников Моррисона и не слушая рычания в свой адрес третьего, старшего. Лицо Лилиан Риарден странно расслабилось, как мышцы лежащего на дороге еще нетронутого, но уже дохлого животного. Укрепители духа пронзительно выкрикивали то, что, по их мнению, подумает мистер Моуч.
– Что мне сказать им? – вопил диктор программы, указывая на микрофон. – Мистер Моррисон, слушатели ждут, что я должен им сказать?
Ему никто не отвечал. Все спорили не о том, что сказать, а кого винить.
Никто не сказал ни слова Дагни и не взглянул в ее сторону. Никто не остановил ее, когда она выходила.
Она села в первое попавшееся такси и назвала адрес своей квартиры. Когда машина тронулась, она заметила, что приемник на приборной панели светится, но молчит, из него слышалось только отрывистое потрескивание: настроен он был на программу Бертрама Скаддера. Дагни откинулась на спинку сиденья, чувствуя только безнадежное отчаяние оттого, что безумие ее поступка, возможно, оттолкнуло мужчину, который, наверное, больше не захочет ее видеть. Она внезапно осознала всю безнадежность найти его – если он сам этого не захочет – на улицах Нью-Йорка, в других городах, в ущельях Скалистых гор, где конечная цель закрыта отражающим лучевым экраном. Но у нее оставался один, словно плавающий в пустоте, спасательный круг, за который она держалась во время выступления, и она знала, что просто не может его утратить, даже если потеряет все остальное: звук его голоса, говорящего ей: «Никто не сможет остаться здесь, искажая картину реальности каким бы то ни было образом».
– Дамы и господа, – внезапно послышался сквозь потрескивание голос диктора, – из-за технических неполадок, над которыми мы не властны, станция прекращает вещание на необходимое для ремонта время.
Таксист издал презрительный смешок и выключил приемник.
Когда Дагни вышла и подала ему банкноту, таксист протянул ей сдачу, потом неожиданно подался вперед, чтобы поближе увидеть ее лицо. Она была уверена, что он узнал ее, и с суровым видом взглянула ему в глаза. Его исхудавшее лицо и заплатанная рубашка говорили о безнадежной, проигранной жизни. Когда она протянула ему чаевые, он негромко сказал со слишком серьезной, слишком торжественной интонацией для простой благодарности за монеты:
– Спасибо, мэм.
Дагни резко повернулась и быстро вошла в здание, не позволяя ему заметить, как ей сейчас тяжело.
Дверь квартиры она отпирала, опустив голову; свет ударил ей в глаза снизу, от ковра, и она резко вскинула голову, с удивлением обнаружив, что помещение ярко освещено. Шагнула вперед. И увидела Хэнка Риардена, стоявшего в глубине комнаты.
Дагни замерла от неожиданности: во-первых, она не ожидала, что Хэнк приедет так скоро; во-вторых – выражение его лица. Оно было таким твердым, таким уверенным и вместе с тем таким спокойным – легкая полуулыбка, открытая ясность глаз, – что ей показалось, будто он постарел за один месяц на десятилетия, постарел в полном смысле слова: внешность, осанка, выдержка… Дагни вдруг поняла, что он, переживший месяц страданий, он, кого она глубоко ранила и готовилась ранить еще глубже, будет единственным, кто даст ей поддержку и утешение, будет той силой, которая защитит их обоих. Какой-то миг она неподвижно стояла на пороге, но увидела, что его улыбка становится шире, словно он читал ее мысли и говорил, что ей нечего бояться. Услышала легкое потрескивание и увидела на столе рядом с ним освещенную шкалу молчащего радио. Посмотрела ему в глаза, словно вопрошая, и он ответил ей легким кивком: он слышал ее выступление.
Они одновременно двинулись друг к другу. Риарден схватил Дагни за плечи; ее лицо было запрокинуто, но губ ее он не коснулся, взял руку и стал целовать запястье, пальцы, ладонь – это была та самая встреча, которой он так мучительно ждал. Потом вдруг сломленная всеми событиями этого дня и минувшего месяца Дагни расплакалась в его объятьях, прижавшись к нему; плакала она, как никогда в жизни, как женщина, покоряющаяся страданию и в последний раз тщетно протестующая против него.
Риарден подвел Дагни к дивану и попытался усадить рядом с собой, но она сползла на пол, села у его ног, уткнулась лицом ему в колени и откровенно, беззащитно рыдала.
Риарден не поднимал ее; он дал ей выплакаться, крепко держа в объятиях. Она чувствовала его ладони на голове, на плече, ощущала защиту его твердости, словно бы говорившей, что ему знакомо ее страдание, он чувствует его, понимает, однако способен воспринимать спокойно. И его спокойствие, казалось, облегчало ее бремя, даруя ей право быть слабой, здесь, у его ног; говорило, что он способен вынести то, что ей уже не под силу. Она смутно сознавала, что это настоящий Хэнк Риарден, и неважно, какую долю жестокости он некогда придал их первым проведенным вместе ночам, неважно, как часто она казалась сильнее его: это всегда было в нем, в самом корне их связи – это егосила, которая защитит ее, если только она лишится своей.
Когда Дагни подняла голову, Риарден улыбался ей.
– Хэнк… – виновато прошептала она, стыдясь своей слабости.
– Успокойся, дорогая.
Дагни снова уткнулась лицом в его колени; она сидела неподвижно, ей хотелось покоя, хотелось отогнать гнетущую, не облаченную в слова мысль: он смог перенести, принять ее выступление по радио только как признание в любви к нему; это делало ту правду, которую она должна была теперь сказать, таким жестоким ударом, какой никто не вправе наносить. Она ощущала ужас при мысли, что ей не хватит сил это сделать, и при мысли, что хватит.
Когда она взглянула на него снова, он провел ладонью по ее лбу, убирая волосы с лица.
– Все кончено, дорогая, – сказал он. – Худшее для нас обоих уже позади.
– Нет, Хэнк.
Он снова улыбнулся. Усадил Дагни рядом, прижал ее голову к своему плечу.
– Не говори сейчас ничего. Сама знаешь, мы оба понимаем все, что нужно сказать, и поговорим об этом, но только когда разговор будет для тебя не таким мучительным.
Рука его двинулась вниз по ее рукаву, по складкам юбки, так легко, что, казалось, не ощущала плоти под одеждой, словно он обретал вновь не ее тело, а только возможность его видеть.
– Ты перенесла слишком много, – сказал Риарден. – Я тоже. Пусть они нас бьют. Нет смысла еще и нам ссориться между собой. С чем бы нам ни прошлось столкнуться, мы не доставим друг другу страданий. Не причиним боли. Пусть страдания исходят от мира.
От нас они исходить не будут. Не бойся. Мы не станем мучить друг друга.
Дагни подняла голову, покачала ею с горькой улыбкой, но к ней уже вернулась решимость: твердая решимость довести этот разговор до конца.
– Хэнк, тот ад, через который я заставила тебя пройти в последний месяц… – прошептала она.
Ее голос дрожал.
– Это пустяк в сравнении с тем адом, через который я заставил тебя пройти в последний час.
Его голос звучал твердо.
Дагни встала и заходила по комнате, твердо ступая; глухой, бездушный звук ее шагов говорил так же ясно, как слова, что щадить ее больше не надо. Когда она остановилась и повернулась к нему, он встал, словно бы понял, чего она хочет.
– Понимаю, что испортила тебе жизнь, – сказала она, указав на радио.
Он покачал головой.
– Нет.
– Хэнк, я должна тебе кое-что сказать.
– И я тебе тоже. Позволишь начать мне? Видишь ли, сказать это нужно было давно. Будешь слушать, не отвечая, пока я не закончу?
Она кивнула.
Риарден посмотрел на нее, словно желая охватить взглядом и всю ее в эту минуту, и все то, что их к этой минуте привело.
– Я люблю тебя, Дагни, – негромко сказал он с простотой какого-то безоблачного, но невеселого счастья.
Она хотела что-то сказать, но поняла, что не сможет, даже если он позволит ей, и сдержалась; единственным ее ответом было непроизвольное движение губ, потом она кивнула.
– Я люблю тебя. В той же мере, с той же гордостью, в том же смысле, как люблю свою работу, свои заводы, свой металл, свои часы, проведенные за столом, у домны, в лаборатории, на руднике; как люблю свою способность работать, как люблю видеть и понимать, как люблю сомнения разума, когда он решает химическое уравнение, как восход солнца, как все, что я сделал, и все, что чувствовал, как свой выбор, как облик своего мира, как свое лучшее зеркало, как жену, которой ты не стала, как то, что делает возможным все остальное: свою способность жить.
Дагни не опустила лица, чтобы слушать и принимать открыто, как он того хотел и как того заслуживал.
– Я полюбил тебя в тот день, когда увидел впервые, на грузовой платформе на запасном пути станции Милфорд. Я любил тебя, когда мы вместе ехали в кабине первого паровоза, шедшего по дороге Джона Голта. Любил на веранде дома Эллиса Уайэтта. Любил на другое утро. Ты это знала. Но я должен был сказать это тебе, как говорю сейчас, чтобы восстановить все эти дни, чтобы они были для нас в полной мере теми же, что прежде. Я любил тебя. Ты это знала. Я нет. И поскольку не знал, мне пришлось понять это, когда я сидел за столом, глядя на дарственную, отдающую моим врагам «Риарден Метал».
Дагни закрыла глаза. Но в его лице не было страдания, было только огромное и спокойное счастье откровенности.
– «Мы не отделяем ценностей разума от поступков наших тел». Ты сегодня сказала это в своем выступлении. Но ты знала это уже тогда, тем утром в доме Эллиса Уайэтта. Ты знала, что все оскорбления, какими я тебя осыпал, были самым полным признанием в любви, какое только может сделать человек. Ты знала, что физическое желание, которое я осуждал как наш общий позор, на самом деле было нефизическим, проявлением нетелесности, а величайших ценностей разума; имел кто-то из нас мужество понять это или нет. Вот почему ты смеялась надо мной, когда поняла, так ведь?
– Да, – прошептала она.
– Ты сказала: «Мне не нужны твой разум, твоя воля, твоя сущность, твоя душа, лишь бы ты приходил ко мне для удовлетворения самого низменного из твоих желаний». Знаешь, когда ты это произнесла, я отдавал тебе свой разум, волю, сущность, душу… и хочу сказать, что мой разум, воля, сущность, душа принадлежат тебе, Дагни, пока я живу на свете.
Риарден смотрел прямо на нее, и Дагни увидела блеснувшую в его глазах искру: то была не улыбка, а словно ответ на тот вскрик, которого она не издала.
– Дай мне закончить, дорогая. Я хочу, чтобы ты знала, как полно я понимаю то, что говорю… Я, считавший, что сражаюсь с нашими врагами, принял худшее из их убеждений. И с тех пор расплачиваюсь за это, как и должно быть. Я принял тот догмат, которым они уничтожают человека раньше, чем он начал жить, убийственный догмат: разрыв между душой и телом. Принял, как и большинство их жертв, не сознавая этого, не сознавая даже, что этот вопрос существует. Я бунтовал против их убеждения в человеческой слабости и гордился своей способностью думать, действовать, работать для удовлетворения моих желаний. Но не знал, что это – добродетель, не видел в этом моральной ценности, высшей моральной ценности, которую нужно защищать больше жизни, потому что именно она делает жизнь возможной. И принял за это наказание, наказание за добродетель от рук надменного зла, ставшего надменным только из-за моего невежества и моей покорности.
Я принял от них оскорбления, жульничество, вымогательство. Думал, что смогу позволить себе не замечать их – всех этих бессильных мистиков, которые болтают о душе и не способны построить крыши над головой. Думал, что мир принадлежит мне, и что их лепечущее бессилие не представляет угрозы моей силе. Не мог понять, почему проигрываю все битвы. Я тогда не понимал, что сила, обращенная против меня, была моей собственной. Покоряя материю, я отдал им царство разума, мысли, принципов, закона, ценностей, морали. Принял бездумно и ошибочно догмат, что идеи не оказывают воздействия на твою жизнь, работу, реальность, мир, что идеи – это сфера не разума, а той мистической веры, которую я презирал. Это была единственная уступка, какая им от меня требовалась. Ее оказалось достаточно. Я отдал им то, на извращение и уничтожение чего направлено их трескучее краснобайство: разум. Да, они были неспособны иметь дело с материей, создавать изобилие, управлять миром. Им это и не нужно было. Они управляли мной.
Я, знавший, что богатство – лишь средство для достижения цели, создавал это средство и позволял им указывать мне цели. Я, гордившийся способностью добиваться удовлетворения своих желаний, позволял им создавать кодекс ценностей, по которому определял свои желания. Я, формировавший материю, чтобы она служила моим намерениям, остался с грудой стали и золота, но все мои намерения были загублены, все желания преданы, все попытки добиться счастья сорваны.
Я разрывался надвое, как проповедовали мистики, вел дела по одному своду правил, а жизнь – по другому. Бунтовал против попыток грабителей определять цену и ценность моей стали, но позволял им устанавливать моральные ценности моей жизни. Бунтовал против незаработанного богатства, но считал своим долгом дарить незаслуженную любовь жене, которую презирал, незаслуженное уважение – матери, которая меня ненавидела, незаслуженную поддержку – брату, который строил планы моего разорения. Бунтовал против несправедливых финансовых поборов, но принимал жизнь, полную ненужных страданий. Бунтовал против взгляда, что моя способность продуктивно трудиться – не что иное, как вина, но принимал как вину свою способность быть счастливым. Бунтовал против догмата, что добродетель – это некое непознаваемое свойство духа, но осуждал тебя, моя дорогая, за желания твоей и моей плоти. Но если плоть – зло, значит, зло – и те, кто производят средства для ее существования, значит, зло – материальное богатство, и те, кто создают его: и если моральные ценности входят в противоречие с нашим физическим существованием, тогда справедливо, что вознаграждение не должно быть заработано, что добродетель должна представлять собой несозданное, что не должно быть связи между достижениями и доходами, что низшие существа, способные производить, должны служить высшим, духовное превосходство которых заключается в их телесной неспособности.
Если б кто-нибудь, вроде Хью Экстона, 2 года назад сказал мне, что, принимая теорию секса мистиков, я принимаю теорию экономики грабителей, я бы рассмеялся ему в лицо. Теперь уже не рассмеялся бы. Я вижу, что компанией «Риарден Стил»управляют подонки, вижу, что достижения всей моей жизни служат обогащению моих злейших врагов, а что до тех двоих, которых действительно любил, то одному я нанес смертельное оскорбление, а другой принес публичный позор. Я дал пощечину человеку, который был моим другом, защитником, учителем, человеком, который освободил меня тем, что помог усвоить то, что я усвоил. Я любил его, Дагни, он был мне братом, сыном, другом, которого я никогда не имел, но выбросил из своей жизни, потому что он не помогал мне вести производство для грабителей. Я отдал бы что угодно ради того, чтобы его вернуть, но мне нечего предложить в виде такой платы, и я больше никогда его не увижу, потому что знаю, что никак не могу заслужить даже права просить прощения.
А то, что я сделал с тобой, моя дорогая, еще хуже. Твоя речь и необходимость произнести ее – вот что навлек я на единственную женщину, которую любил, в отплату за единственное счастье, какое познал. Не говори, что это с самого начала был твой выбор, и ты приняла все последствия, включая сегодняшнее, это не оправдывает того, что я не смог предложить тебе лучшего выбора. И что грабители заставили тебя говорить, что ты говорила для того, чтобы отомстить за меня и освободить меня; не оправдывает того, что я сделал подобное возможным. Это не свои взгляды на грех и бесчестие они смогли использовать, чтобы опозорить тебя, – мои. Они просто довели до конца то, во что я верил, что говорил в доме Эллиса Уайэтта. Это я таил нашу любовь, как постыдную тайну, – они лишь рассматривали ее с моей точки зрения. Я был готов искажать картину реальности ради видимости в их глазах – они лишь воспользовались тем правом, какое я предоставил им.
Люди думают, что лжец одерживает верх над своей жертвой. Я понял, что ложь – это акт самоотречения, потому что человек уступает свою реальность тому, кому лжет, делает его своим господином, обрекает себя и дальше искажать ту реальность, какую требуют искажать чужие взгляды. И если человек достигает ближайшей цели ложью, он расплачивается за это разрушением того, чему должно было служить это достижение. Человек, который лжет миру, навсегда становится его рабом. Когда я решил скрывать свою любовь к тебе, отрекаться от нее при людях, жить ею по лжи, я сделал ее общественной собственностью. И общество потребовало ее себе. У меня не было возможности предотвратить это, спасти тебя. Когда я сдался грабителям, когда подписал дарственную, чтобы защитить тебя, я по-прежнему искажал картину реальности, другого пути у меня не оставалось, и, Дагни, я предпочел бы, чтобы мы оба погибли, чем позволить им осуществить свою угрозу. Но не существует невинной лжи, есть только чернота крушений, и невинная ложь – самая черная из них. Я все еще искажал картину реальности, что привело к неизбежному результату: вместо защиты это навлекло на тебя жуткое испытание – вместо того, чтобы спасти твое имя, я вынудил тебя выйти на публичное побивание камнями и бросал эти камни собственными руками. Я знаю, ты гордилась тем, что говорила, и я гордился, слушая тебя, но это была та гордость, какую нам следовало постичь два года назад.
Нет, ты не испортила мне жизнь, ты меня освободила, ты спасла нас обоих, искупила наше прошлое. Я не могу просить у тебя прощения – это не тот случай, и единственное утешение, какое могу предложить, – то, что я счастлив. Счастлив, дорогая моя, а не страдаю. Счастлив, что увидел истину, хотя у меня и не осталось больше ничего, кроме способности видеть. Если бы я предался тщетным сожалениям о том, что моя ошибка разрушила мое прошлое, это было бы величайшей изменой, полнейшим банкротством перед этой истиной. Но если любовь к истине осталась моим последним достоянием, тогда чем больше я утратил, тем больше могу гордиться ценой, заплаченной за такую любовь. Тогда обломки прошлого станут не погребальным холмом надо мной, а вершиной, на которую я взобрался, чтобы обрести более широкий обзор. Гордость и способность видеть – вот и все, чем обладал я, когда начинал, и все, чего добился, я добился благодаря им. Теперь и то и другое стало сильнее. Теперь у меня есть осознание высшей ценности, которого мне недоставало: права гордиться своим зрением. Достичь всего прочего я смогу.
И мой первый шаг в будущее, Дагни, – это признание, что я люблю тебя. Я люблю тебя, дорогая, со всей слепой страстью тела, исходящей из самых глубин просветленного разума, и моя любовь – единственное достижение, остающееся мне от прошлого, неизменное на все грядущие годы. Я хотел сказать тебе это, пока имею право. И поскольку я не сказал этого в начале наших отношений, вынужден говорить в конце. А теперь я скажу тебе то, что хотела сказать мне ты, – видишь ли, я понял и принял это: за этот месяц ты встретила мужчину, которого полюбила, и если любовь означает окончательный, незыблемый выбор, то он единственный, кого ты в жизни действительно любила.
– Да! – Ее возглас звучал, как потрясение, как удар. – Хэнк! Как ты понял это?
Риарден улыбнулся и указал на радио.
– Дорогая моя, ты употребляла только прошедшее время.
– О!..
Теперь голос ее звучал то ли вопросом, то ли стоном; она закрыла глаза.
– Ты не произнесла единственного слова, которое могла по праву бросить им, если б дело обстояло иначе. Ты сказала: «Я хотела его», а не «Я люблю его». Ты сказала сегодня по телефону, что могла вернуться раньше. Никакая другая причина не заставила бы тебя задержаться. Только эта может быть обоснованной и оправданной.
Дагни чуть покачнулась, сохраняя равновесие, однако смотрела на Риардена прямо, с улыбкой, с восхищением в глазах и мукой в тонкой линии плотно сжатых губ.
– Это так. Я встретила мужчину, которого люблю и буду любить всегда; я видела его, говорила с ним, но моим он не стал, возможно, никогда не станет, и, наверное, я его никогда больше не увижу.
– Думаю, я всегда знал, что ты найдешь его. Я знал, какие чувства ты питала ко мне, знал, насколько они сильны, но понимал, что это не окончательный твой выбор. То, что ты дашь ему, не отнято у меня, потому что я никогда этого не имел. Восставать против этого я не могу. То, что я имел, для меня очень много значит, а того, что я имел, изменить нельзя.
– Хэнк, хочешь, чтобы я сказала правду? Поймешь, если скажу, что всегда буду любить тебя?
– Дагни, я понял это раньше, чем ты.
– Я всегда видела тебя таким, какой ты сейчас. Видела твое величие, которое ты только-только начинаешь осознавать. Не говори об искуплении – ты не причинил мне боли, твои ошибки исходили из безупречной честности под пыткой невозможного морального кодекса. И твоя борьба против него не принесла мне страданий, она принесла мне чувство, которое я считаю очень редким для себя: восхищение. Если ты его примешь, оно будет непреходящим. То, что ты значил для меня, не может быть изменено. Однако мужчина, которого я встретила, – это та любовь, какую я хотела найти задолго до того, как узнала о его существовании, и думаю, он останется недосягаемым для меня, но того, что я его люблю, будет достаточно, чтобы поддерживать во мне жизнь.
Риарден взял ее руку и прижал к губам.
– Тогда ты понимаешь, что испытываю я, и почему все-таки счастлив.
Глядя ему в лицо, Дагни впервые осознала, кем он всегда был в ее глазах: человеком с неиссякаемой способностью радоваться жизни. Напряженность стоически переносимых бед исчезла; теперь, в самый тяжелый час, лицо Риардена обрело безмятежность чистой силы – на нем было то же выражение, какое оно видела у людей в долине.
– Хэнк, – прошептала она, – я не смогу этого объяснить, но у меня такое чувство, что я не изменила ни ему, ни тебе.
– Это так.
Глаза ее казались необычайно яркими на побледневшем лице, словно в сломленном усталостью теле дух оставался бодрым. Риарден усадил Дагни и положил руку на спинку дивана, не касаясь ее и все-таки словно защищая своим полуобъятием.
– Теперь скажи, гдеты была?
– Не могу. Я дала слово никому ничего не говорить об этом. Могу сказать только, что обнаружила это место случайно, когда мой самолет разбился, покинула его с повязкой на глазах и не смогу найти снова.
– Не хочешь проследить по памяти свой путь туда?
– Не стану и пытаться.
– А этот мужчина?
– Я не буду его искать.
– Он остался там?
– Не знаю.
– Почему ты покинула его?
– Не могу сказать тебе.
– Кто он такой?
У нее невольно вырвался смешок:
– Кто такой Джон Голт?
Риарден удивленно посмотрел на нее, он понял, что она не шутит.
– Значит, Джон Голт существует? – задумчиво проговорил он.
– Да.
– В этой избитой фразе имеется в виду он?
– Да.
– И у нее есть какое-то особое значение?
– Да!.. Могу сказать тебе о нем одну вещь, которую узнала раньше, чем дала слово молчать: он – изобретатель того двигателя, который мы нашли.
– О! – Риарден улыбнулся так, словно должен был это знать. Потом негромко спросил, глядя на Дагни почти сочувственно: – Он и есть тот разрушитель, не так ли? – Увидел в ее глазах возмущение и добавил: – Нет, не отвечай, раз не можешь. Думаю, ты знаешь, что делаешь. Ты хотела спасти от разрушителя Квентина Дэниелса и летела за ним, когда твой самолет разбился, так ведь?
– Да.
– Господи, Дагни, неужели такое место действительно существует? Они все живы? Там ли. Извини. Не отвечай.
Дагни улыбнулась.
– Оно существует.
Риарден долгое время сидел молча.
– Хэнк, ты мог бы оставить «Риарден Стил»?
– Нет! – Ответ был незамедлительным, но Риарден добавил с первой ноткой безнадежности в голосе: – Пока что…
Потом посмотрел на нее так, словно, произнося эти три слова, пережил все ее страдания за последний месяц.