Текст книги "Русская жизнь. Земля (сентябрь 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
* ОБРАЗЫ *
Захар Прилепин
Кровь поет, ликует почва
Два ведра ягод для бабушки Вайнерман
Почва и кровь – говорить об этом сегодня странно и почти неприлично.
Одни тянут почву зубами за стебли – под себя, под себя. Лежат на ней, разбросав загребущие руки и крепкие ноги. Находятся в состоянии войны, хотя по ним никто не стреляет. Хоть бы одна бомбежка, небольшая, мимолетная, – взглянуть, кто из них останется тянуть зубами за стебли, а кто исчезнет, как шумный морок.
Другие кривятся и говорят: какая почва, Боже мой, это первобытно, это пошло, в конце концов. «Есть аргументы посерьезнее? – спрашивают они. – Что там у вас кроме почвы, выворачивайте карманы».
Нет, отвечаю. Аргументов нет. Ничего кроме почвы нет. В карманах ириски в табаке.
У почвы есть несколько несомненных достоинств.
В отличие от нас, она молчит. Можно вслушиваться в это молчание и ловить его смысл: оно мрачное, оно нежное, оно величавое?
И кровь молчалива, и движение ее, как движение времени. Времени тоже можно вскрыть вены, и тогда оно плещет через край, мимо тела, в горячую воду, в скомканное полотенце, в крики близких и любопытный ужас дальних.
Наша почва растворила в себе бесчисленное количество русских сердец. Я очень понимаю, отчего суровые мужики иногда гладят землю руками. Я увидел это мальчиком в фильме «Семнадцать мгновений весны», и потом, когда вырос, еще несколько раз видел, но смотреть на это хуже, чем на женские слезы.
Поведение и первых, о которых мы сказали выше, и вторых, о которых упоминали там же, продиктовано, по сути, одним – мучительным, таинственным, невыносимым страхом смерти.
Первые хотят заласкать, задобрить почву: прими меня нежно, прими меня лучше позже, совсем поздно, давай даже не будем разговаривать сейчас об этом.
Не хочу брать грех на душу, но иногда сдается, что первые хотят прикормить почву другими, пропустить их вперед в этой очереди.
Вторые говорят: ненавижу тебя, почва, ты и меня хочешь растворить, мерзкая, черная земля.
Почва и кровь, по сути, одно и то же. Почва – застывшая, сконцентрированная, тотальная, неподъемная кровь, которую нельзя уже выпустить на волю. Мы носим свою кровь в легком теле, готовя ее к почве. Мы поливаем цветы и хлеба.
Вторые говорят: не хочу ваших цветов, они некрасивые, хлеба ваши невкусны, прогорклы, чужды. «Не дам ей крови своей, пусть питается чем хочет».
«Почему русская почва такая, что из-за нее все время надо убивать или умирать?» – спрашивают они.
Пустой вопрос, всякая почва такая. Главное ее разыскать, почувствовать, что ты врос, закрепился, и тебя не сорвать никаким беспутным ветром. Тогда вдруг становится понятно, что убивать из-за нее, может, и не придется, а уж зажить ради нее – вообще одно удовольствие.
Моя почва – счастливая, легкая, как пух, несущая радость, танцующая мне пьяному в такт, распахивающаяся навстречу, когда хочется упасть.
Это было, наверное, двадцать пять лет назад – четверть столетия прошло, кто бы мог подумать. В соседский дом на лето приехали дед с внуком. Деда так и называли все – Дачник. Тогда это еще было редкостью, дачники. Сейчас все наоборот, одни лишь дачники и остались.
У деда была фамилия Вайнерман, и до прихода новых времен я был уверен, что дед немец. Внука его звали Валей. Валя Вайнерман.
Мы бродили по округе, как Пушкин с Дельвигом, я тогда уже знал эти две фамилии, и мне наши прогулки казались необыкновенно поэтичными. И разговоры наши были неспешны и мудры. Так мне думалось, хотя наверняка мы лишь бездарно воображали и хвастались.
Вообще мы казались тихими подростками, но потом неожиданно для самих себя украли плот у взрослых пацанов с дальнего порядка, и целое лето наполнилось смыслом, бесконечным купанием, ежевечерним сокрытием плота в кустах у мостков, на которых, Боже мой, мать моя полоскала белье вплоть до самой осени, в ледяной уже воде. Это ведь не в книгах у деревенщиков я прочел, это было в моей еще, даже не прошлой, а позапрошлой какой-то жизни. Мать на мостках у черной воды с белым бельем.
И вот к Вале и деду должна была приехать бабушка. Дед оставался к данному событию совершенно равнодушным, а Валя ждал и волновался. Ситуация усугублялась тем, что бабушка приезжала в день своего рождения. Нужно было готовить ей подарок – а что он мог подарить, Валя Вайнерман, мальчик семи, что ли, лет или восьми.
Денег ему дед не давал, да и нечего тогда было купить.
Утром, за несколько часов до приезда бабушки, Валя был у меня, всем видом источая почти невыносимую для детского сердца печаль. На улице начал накрапывать дождь, и это не прибавляло нашим поэтичным душам светлого настроения. Где-то вдали загромыхало, словно кто-то вместо привычных деревенских ковров решил вывесить и отбить огромный лист железа.
– Валя! – вдруг осенило меня. – Помнишь, мы с тобой видели викторию? У Чертановых? -
Чего? – спросил Валя, оживившись, но не веря еще своему счастью. -
Ну, ягоды виктория.
На улице вдарило, да еще со вспышкой, неожиданно и злобно; мы слетели, громыхая детскими костями, с окна и сразу засмеялись своему искреннему, как детство, страху. -
И чего? – спросил Валя, отдышавшись.
Я смотрел за окно, где начался такой дождь, что не стало видно деревянного нужника, стоявшего во дворе, в двадцати шагах от дома. -
А того! Представляешь, как обрадуется твоя бабушка, когда она приедет, а у нее на столе два ведра ягод? -
Два ведра? -
Два ведра. Пошли скорее. -
Давай после грозы, – предложил Валя; на улице громыхало и поливало настолько бурно, что даже в доме приходилось разговаривать во весь ломкий голос. -
С ума сошел, Валя? Надо сейчас, пока все попрятались.
Взяв в кладовке два огромных ведра, нахохлившись, мы вылетели на улицу, как сумасшедшие воробьи, сразу же безудержно заскользив на грязи и вымокнув до последней синей жилки.
В грохоте и ливне мы, ежесекундно сбиваемые с ног, добрались до огорода, пролезли, узкоребрые, меж досок и начали собирать ягоды.
Мир был полон грозой и дрожал, как передвижное шапито. Земля пузырилась вокруг нас, словно живая. Глаза заливало ледяным кипятком. Грядки смешались, будто их растерли по огороду тяжелой ладонью. Ягодные листья никли к земле. Ягоды влипли в грязь, и чтобы извлечь их, приходилось черпать землю, обильно загоняя ее под ногти.
Трясущиеся и хохочущие от ужаса, в безумных вспышках громовых, мы бросали в свои железные, полные воды ведра сгустки грязи в форме сжатой детской ладони, несчастные обрывки листьев и редкие ягоды, раздавленные в наших руках.
Мы вытирали глаза и рты, и рты наши были черны, а бесстыжие глаза грязны, даже дождем не смывало эту грязь и черноту.
И когда меня спрашивают, что я знаю о почве, я отвечаю: знаю все. Я черпал ее, кормился ею, мазался ею, ползал по ней на животе. Знаю, что когда вокруг гроза, на почве растут ягоды, и сердце толкает кровь так, словно взмахивает крыльями.
Теперь моей почвы касаются легкими стопами мои дети – и кто же мне докажет, что говорить о почве дурно.
Вчера видел: сын двухлетний снял под яблоней сандальки, поднял яблоко с земли, ходит-покусывает, иногда снова присядет и смотрит на розовые пяточки: не налипло ли чего от куры или от гуся, – пахнет противно, зато смотрится на пяточке красиво, как акварельный мазок.
Встанет, идет дальше, делает бессмысленные круги, кругом птицы и солнце.
Растворенные в почве сердца его деда и прадеда ликуют, поддерживая эти пяточки, – я уверен в этом ликовании, как в своем имени.
Кровь моя поет беззвучно. Сейчас тоже пойду сорву себе яблоко.
Дмитрий Ольшанский
Инсталляция или смерть
Проблески жизни на веницийских камнях
На минуту старик растерялся.
– Вы приезжий? – спросил он. – Вы не живете здесь?
– Нет, не живу, – сказал я.
– Ну, значит, вы хотите посмотреть могилы, – сказал старик. – Гробницы, знаете, закопанные люди, памятники.
– Я не хочу смотреть ваши могилы. Зачем это мне?
– Может быть, вы посмотрите надгробное окно?
Я не согласился даже на это, и старик выпустил свой последний заряд.
– У меня есть там внизу, в склепе, пара черепов. Идемте же, посмотрите черепа. Вы молодой человек, вы путешествуете и должны доставить себе удовольствие.
Тут я обратился в бегство и на бегу слышал, как старик кричал:
– Посмотрите черепа! Вернитесь же, посмотрите черепа!
Джером Джером
I.
Четыре часа заполдень и полтора графина сухого, церковь Санто-Стефано и жареный окунь: я сидел на площади, покинутой даже американскими пенсионерами, в дремотном одиночестве, не имея сил и желания подняться. Надо бы посмотреть Фрари, пора допивать и отправляться во Фрари, – убеждал я самого себя, поглаживая запотевший стакан. Куда там: венецианские campo устроены так, что околачиваться на них можно вечно, – и если бы тревожное, беспокойное чувство туристической вины не погнало меня в сторону францисканского храма, я бы, верно, так и остался в кафе, любуясь запертыми черными ставнями окрестной готики, сокращая усыпляющий винный запас. Правда, я уже знал, что пьяную лавочку по всей Венеции закрывают с закатом. То был мой первый закат.
Я приземлился возле Лагуны за день до этого и почти сразу же оказался предоставлен себе. Друг мой Глеб, тамошний житель, к которому я прилетел, вынужденно отбыл в Россию, едва меня встретив. Впрочем, он успел показать мне нечто существенное. «Что вы хотите смотреть?» – «Тлен, пыль и камни». – «Извольте». Мы поднялись на колокольню острова Сан-Джорджо-Маджоре («И вам наверх, ребята?» – покосился на нас русский лифтер), парой монет бросили лучик на «Тайную вечерю» Тинторетто, зашли в самую лучшую, по словам Джозефа Б., подворотню на свете, выпили spritz, непременный местный напиток безделья и праздности. Глеб показал мне места, некогда обжитые Вяземским и семьей Фикельмон, с моста Академии махнул рукой в сторону коллекции Гуггенхайма (я по-хрущевски нахмурился) и, наконец, в непосредственной близости от моста Вздохов завел меня в ренессансный тюремный подвал.
Вот оно! Склепы, карцеры, цепи, подвалы! – начал я восторгаться. Не тут-то было. В бывшей тюрьме прогрессивно мигали и крякали телевизоры, крутились прожекторы, и механический голос сообщал концептуальную весть на дальневосточном наречии. «Современное искусство, биеннале, корейцы», – улыбался мне Глеб, объясняя, а я вертел головой: в том, как беспечно и ловко среди темных камней были разложены праздничные «артефакты», было что-то неправильное. Что-то чужое для камня. «Лучше уж быть здесь арестантом, чем куратором», – хотелось пожаловаться, но из вежливости к голосящим на все лады произведениям я промолчал. В ту же ночь мне отдали ключи от мансарды палаццо графини де Полиньяк, а до того – семьи Контарини, выход с лестницы справа на улицу, слева – прямо на пристань Большого Канала. Я распрощался с хозяином и остался на всю неделю один. Завтра иду смотреть церковь Фрари, – порешил я, укладываясь.
Наутро, ковыляя через мост Академии, я еще раз взглянул на музей Гуггенхайма, эти «наносы дряни», как выругался классик. Эрнст, Малевич, Дюшан и Дали, рождение, прости Господи, жидких желаний. Хорошо, что они хоть не ставили в древних камерах воющие телевизоры. Зачем и кому, кроме чертей и балбесов, нужно видеть их именно здесь, по соседству с храмом Салюте, где резная Мадонна спасает Венецию от чумы? Стало быть, от новейших ис кусств не спасла и она. К счастью, меня ждет Беллини. Но, с поправкой на окуня и сухое, к нему я подался значительно позже, побаиваясь ажиотажа. И не напрасно: около Фрари всегда столпотворение, а я уже еле стоял на ногах от жары и графина. Пенсионеры, блондинки, экскурсанты, матерящиеся на родном, японки с мороженым, арапы, недозволенным образом продающие сумки, и снова пенсионеры – в гондоле, с нанятым аккордеоном.
«Как смешно, – думал я, глядя на ровную стену из спин, рюкзаков, длинных локонов и ядовитого цвета маек. – Та девушка, в десяти шагах впереди, под руку с кавалером, странным образом напоминает другую, мне донельзя знакомую. Рост, фигура, походка». Я чуть ускорился, догоняя, – и гулявшая пара моментально перестала казаться забавной. Дело в том, что на свете есть люди, которых, как бы вы того ни хотели, вы уже не научитесь не узнавать.
II.
Десять лет назад мы познакомились в университете. Невест положено было отыскивать на филологическом, там же развивались и сюжеты с менее удачным финалом. Она была преувеличенно ти хой, домашней: мягкий голос, роди тельский дом, конечно, на метро «Аэропорт», прилежная расшифровка днев ников одного довольно унылого славянофила, вязаный свитер, интересный моим неумелым рукам второкурсника. Я был ужасно влюблен: водил ее по бульварам, пугая рассказами о художнике, что лаял в те годы собакой, и еще об одном, драчливо-сортирный промысел которого вряд ли был правильной темой в процессе ухаживаний, но мне уж очень хотелось соригинальничать. Да что уж там – мне страсть как нравилось современное чудо-искусство, такое лихое и бравое, а также «вменяемое и адекватное в выборе дискурсивных стратегий», как писали в тогдашних журналах. В восемнадцать лет еще не стыдно быть умным и очень продвинутым. Ей, кажется, нравилось, что я нес, – до меня о перформансах с актуальными акциями она и не подозревала.
А потом она меня бросила. Кажется, не за-ради кого-то, а попросту я ей наскучил или были иные причины, мне до сих пор неведомые. Я очень долго страдал, причитал, ныл и надоедал ей, уже безразличной, а после, наконец, успокоился. Кроме меня, она вроде покинула и славянофила, получила диплом, переехала в менее интеллигентный район, а еще, сильно позже, завела себе долговязого недоросля. Того самого, что таращится на меня возле Фрари – пока я сообщаю ей, шокированной моим появлением, что, мол, приехал, недавно, у друга, Беллини, впервые, мансарда, сухое, походка, нечаянно, рад. «А ты на биеннале?» – спрашивает она уверенно. Я сомневаюсь, как лучше ответить. Нет, я скорее по части камней и церквей, инсталляции – это, конечно, достойно внимания, но в этот раз без меня и т. п. Выясняется, что она здесь по делу: занимается русскими выставками, важный куратор и специалист по контемпорари арт. Я уважительно что-то поддакиваю. Им нужно на самолет, извини, было мило так встретиться. Провожая глазами куратора под руку с некуратором, уходящих по-быстрому прочь в совершенно чужом городе, я понимаю: Беллини и Фрари сегодня меня обо ждут. Я присаживаюсь в первом попавшемся заведении и предсказуемо выбираю холодное и дешевое. Когда небеса издеваются, грешники от огорчения напиваются.
Они опоздали на самолет. Я был найден по телефону все в том же кафе (позади еще полграфина) и торжественно обещал приютить их – ибо семья Контарини, графиня де По линьяк и друг мой Глеб отлучились на время. Мы принялись жить втроем в одной комнате, в разных углах. Той же ночью, глядя на их суету возле простынь, дорожных баулов, расчесок, сорочек и джинсов, я думал о том, сколько раз нечто схожее повторялось со мной – в роли того же нескладного мальчика, что готовится спать рядом с ней. Вроде того, но другого. Он, кажется, изготовляет арт-видео – надо полагать, актуальное и дискурсивно продвинутое. Исполать ему. Но как она ладно, прелестно сидит на подоконнике – церковь Санта-Мария-дель-Розарио в полутьме за окном ей так гармонично подходит. Я обнаглел и спросил у видеомейкера, сколько лет ему. Два дцать. Когда я гулял ее всеми бульварами, ему было десять. А когда переживал и отчаивался – уже одиннадцать? или двенадцать? Я позабыл. Только они улеглись, обнялись и заснули невинным сном благопристойных гостей, я обнаружил, что не чувствую ничего. Нуль, пустота и глухая могила – на том месте, где у мальчика-второкурсника была ревность к дневнику одного несомненно унылого славянофила и еще уйма прочих страстей. Брысь, немедленно спать. В Венеции сон недолгий – до первых колоколов.
На другой день я затащил их смотреть францисканскую церковь – другую, не Фрари, поменьше и тише. Впрочем, и там есть Мадонна Беллини. Пока мы туда шли, я молчал и прислушивался к разговору. «Перформативная стратегия этой акции указывает на трансгендерные амбиции», – бубнил ее милый друг, и что-то еще про Лакана. Судя по их обсуждениям, вся Венеция, город зеленых ступеней, ведущих к воде, православных святых на уцелевших от Византии иконостасах, кривых и глухих закоулков и спрятанных, тайно цветущих дворов, была столицей радикального, репрессивного, речевого, репрезентирующего им обоим что-то важное жеста. Жеста, не образа, – образам я пошел поклониться один, покуда они продолжали беседовать об артефактах. В храме Сан-Франческо-делла-Винья было пусто, один только монах в тонких очках и сандалиях на босу ногу без всяких эмоций смотрел на то, как я неправильно перекрестился. Туризм стоит схизмы. Я хотел было вернуться на улицу, но обнаружилось, что есть другой выход.
Рядом с церковью оказался незаметный для посторонних кладбищенский дворик. Могилы были вмурованы в каменный пол. Я, как зачарованный, принялся кружить перед ним, напрасно пытаясь понять, кто был здесь похоронен, когда, сколько здравствовал и в каком был чине. Здесь было то, что я искал. Чужая и уже прожитая жизнь, ее пыльные, ветхие знаки есть главный смысл куда-либо ездить, ведь не в поисках же «острых ощущений и позитивных развлечений» я сюда направлялся, а только за памятью – мертвой, но оттого не менее драгоценной. Однако, увлекшись камнями, я не увидел самого главного. Чуть позади, в глубине, прямо на стертых веницийских могилах, – стояли объекты и артефакты. Картонные граждане, почему-то без головы, покачиваясь, изъясняли неведомый мне арт-проект. Прямо над воротником к ним была прикреплена электронная надпись бегущей строкой, равно мне непонятная. Мои спутники, до сих пор скучавшие, оживились. Оказалось, что безголовые чучела, возвышавшиеся над гробами, здесь зачем-то нужны, и их скрытое предназначение требует острой дискуссии прямо сейчас. Я было отвернулся, но не удержался – и посмотрел краем глаза на них, споривших о своем, дискурсивном. Высоченный, румяный видеомейкер в красных шортах был, конечно, всем плох с точки зрения строгости темной могилы, на которой стоял, – но ведь именно он был счастливо влюблен и почти что женат, именно он, а не я и уж тем более не покойник, прах которого он попирал нарочито небрежными кедами. Ну а что до нее – почему-то спустя десять лет я по-прежнему думал, что нету такого наряда, в котором она может выглядеть дурно. Я вздохнул, подошел к ним, переступив через гробовой камень, и попытался встроиться в разговор об актуальных стратегиях.
III.
Через два часа после их вторичного – и успешного – выезда в аэропорт я сидел на Санто-Стефано. Рыбный день был вчера, поэтому только графин составлял мне компанию. Я уже более чем изрядно набрался, и даже Беллини, еще не виденный в церкви Санти-Джованни-э-Паоло, не отягощал мою беглую совесть. Как же так вышло, что она появилась и отбыла восвояси, не оставив прежнего второкурсника в клочьях? Неужели меня даже не раздражает куратор в обнимку и под руку с некуратором? Почему я в своем добродушном, нетрезвом, туристическом мареве симпатизирую жертвам биеннале? Гроб, пожалуй, бывает неправ в своей безукоризненной ясности: и тому безобразному миру, что шумит наверху, должно быть свое место. Оно заодно продлит жизнь каждому темному камню, могильному или тюремному, дав ему новый, румяный сюжет. Так же и мне, одинокому неразумному пьянице, пригодилась моя высокохудожественная бывшая половина.
Рядом со столиком, на стене я приметил афишу. Некая знаменитая англичанка приглашала посетить ее новый перформанс. Она будет встречаться со всеми прохожими и из них выбирать – то ли объекты, то ли артефакты для своего, вестимо, трансгендерного проекта.
Я спросил у официанта расчет и отправился на встречу с современным искусством.
* ЛИЦА *
Погорельщина
Коллективизация глазами детей
Александра Константиновна Голубева, деревня Монастырское Костромской губернии
Я родилась в центре русской земли, в Костромской губернии. Ближайшим городом, в семнадцати километрах от нас, был Галич. К моменту, когда я стала что-то помнить, монастыря действующего уже не было: стояла очень красивая церковь старой постройки и здание приходской школы, где я и училась. Наша деревня, в свое время приписанная к монастырю, была зажиточная.
Меня воспитывали тетки, сестры отца. Мать умерла, когда мне было два года, отец снова женился, и в новой семье появились другие дети. Но жили мы все в одной деревне.
Во времена моего детства и юности, вплоть до Великой Отечественной, наша деревня состояла из тридцати пяти – сорока домов. Жизнь до колхоза я помню хорошо. Вокруг деревни было шесть огороженных полей, и там у каждой семьи своя полоса или участок. Но на каком поле что сеять – озимые, яровые, клевер, пар, лен, картофель, – решал сход, и все подчинялись этому решению. Если кто не управлялся с уборкой, приходили на помощь всем миром. Луга были общие, косили все вместе и вместе убирали сено в стога. А зимой привозили по санному пути в село, раскладывали посреди деревни копнами и делили по жребию. На первое время индивидуальные участки для травы были только около овинов, где сушили и обмолачивали хлеб. Хлеб обмолачивать тоже соединялись по две-три семьи. Всем миром нанимали одного или двух пастухов для скота, пастбища были в трех километрах от деревни, в лесу. Пастухи ночевали и питались по очереди в каждой семье по две-три ночи, и каждый старался кормить их получше.
В летнюю пору работали в поле от зари до зари, то есть по четырнадцать-шестнадцать часов. При этом еще надо поработать в огороде, загнать домой скот, подоить корову, а женщинам испечь хлеб и приготовить еду. Деревня была не бедная, даже наоборот: в каждом доме одна-две коровы, лошадь, две-три овцы, куры, поросенок. Но только в двух-трех домах были наемные работники, их брали на лето, когда хозяин уезжал в город на заработки, а жена оставалась с маленькими детьми.
Посреди нашей деревни стояла часовня с иконой святого митрополита Ионы и другими иконами. Моя бабушка Анна Афанасьевна была там хранительницей ключей, в праздники зажигала лампады перед образами. Там проходили молебны, в них участвовали все жители деревни. Продолжалось это, видимо, до начала тридцатых годов, так что помню я это смутно. Но часовня сохранялась, еще в середине семидесятых стояла на месте; не знаю, что с ней сейчас. К сожалению, в детстве я никогда не спрашивала у бабушки о происхождении этой часовни.
Агитировать за коллективизацию начали где-то в тридцатом году. Жители опасались: поговаривали, что будут отбирать землю. Но пропаганда была очень упорная. Вступить в результате решились тридцать пять семей. Крестьяне записывались в колхоз, а затем со слезами сводили в общую конюшню лошадей с соответствующим скарбом. Но колхоз был маленький по численности, весь управленческий аппарат состоял из председателя, бригадира и счетовода, а поскольку многие работы и ранее выполнялись всем миром, к колхозу, по-моему, привыкли быстро. Тем более что в личном пользовании был оставлен весь скот кроме лошадей и приусадебный участок. Не вступили в колхоз только одинокие, старики. Жила у нас, например, на окраине деревни бабушка, травы собирала и гадала на картах – зачем ей?
Первым председателем колхоза стал мой двоюродный брат Сергей Александрович Романов, ему было тогда двадцать пять лет. Позднее он был еще и директором маленького маслосырзавода, где работали не больше восьми человек, а изготовляли сыры и масло высшего качества для экспорта. На трудодни колхозники получали хлеб, сало, картофель. Молоко в каком-то количестве сдавали как налог. А затем, после перерасчета налогов, можно было его уже сдавать, получая взамен масло и сыр по коэффициенту, видимо, выгодному для крестьян. Помню, что этим многие пользовались. Возчики за молоком приезжали прямо в деревню.
Много разговоров идет о раскулачивании. Нас процесс раскулачивания коснулся мало, хотя наши крестьяне по уровню достатка были середняки. В какой-то момент в районе стали удивляться: как, мол, такое большое село, и ни одного кулака не нашли? В результате раскулачена была семья наших соседей. Семья эта состояла из мужа с женой и трех взрослых незамужних дочерей-вековух. Все трудились, иждивенцев уже не было, поэтому жили зажиточно, без наемного труда, и замкнуто. И вот, когда поступило распоряжение про раскулачивание, деревенский сход собрался и решил, что они самые богатые, детей маленьких у них уже нет, да и не любили их в деревне. Куда они были выселены, никто никогда не узнал. Бабушка моя рассказывала, что все вещи остались, и даже лошадь стояла посреди двора. Лошадь решено было забрать в колхоз, все равно никто бы ее себе не взял. А в их доме потом сделали ветеринарную службу.
Еще четыре самых зажиточных семьи успели уехать в город до раскулачивания, одна в Москву, остальные в Ленинград. Связи с городом у крестьян Костромской губернии всегда были, так как мужчины часто уезжали на заработки и почти все имели строительные специальности.
После организации колхоза директор нашей четырехлетней школы пробил школу-семилетку. В соседней деревне остались два здания барской усадьбы. Он сумел получить их, отремонтировать, и в них заработала школа рабочей молодежи. Я окончила там семь классов, а потом уехала в Галич учиться в техникум. Директор школы, Никитин, все говорил родителям: «Следите, чтобы она обратно не вернулась!» Я через год действительно вернулась: мне как-то показалось, что учителя в техникуме невнимательны ко мне. И год проработала в колхозе. Но тут ребята, кто посмелее, поехали поступать в техникум уже подальше, в Кострому, и я подалась с ними. А потом перебралась учиться в вуз в Ленинград.
По рассказам бабушки и моей двоюродной сестры Ларисы, колхоз и во времена Отечественной войны еще был сильным, несмотря на то что почти всех мужчин призвали в армию. В деревню приехало много эвакуированных из Ленинграда и тех, кто перед войной перебрался в крупные города. Все они трудились в колхозе. Полное разорение началось после войны. Многие мужчины погибли, а выжившие остались в городе, старики дожили свой век и ушли в мир иной. В первые послевоенные годы было очень голодно, налоги были высокие, но деревня продолжала существовать. А потом началось укрупнение, и оставшиеся в колхозе три семьи перебрались в соседнюю деревню Покровское, в их числе и моя сводная сестра по отцу Валентина. Так прекратила свое существование моя родная деревня Монастырское.
Матрена Григорьевна Грашкова, деревня Куликово Тульской области
Наша деревня располагалась на месте Куликова поля, поэтому рядом с околицей, прямо на пашне, стоял памятник Дмитрию Донскому, а рядом золотой крест. Когда немцы пришли в деревню, они собирались снять этот крест, но не успели: наши перешли в наступление и погнали их.
Когда начали раскулачивать, мне было всего одиннадцать лет. Я младшая в семье, а еще наших было кроме папы и мамы две сестры, обе замужем, два брата и дядя.
В нашей деревне были четыре дома, о которых говорили, что там живут ку лаки, и наш дом был именно таким. Не знаю почему. Все вместе жили и трудились, как сейчас фермеры трудятся, никогда никого не нанимали, работали только сами. У нас была корова и две лошади, поэтому считалось, что мы зажиточные. Как определяли, кто бедный, а кто богатый? Этого я не знаю. Как-то на глаз.
Рядом с нами жили три незамужние сестры, старые девы, и с ними брат. Семья Романовых. Все очень рослые, сильные, работать бы и работать. Но работать они не хотели, так, картошечку на огороде сажали. Земли у них при этом было достаточно, но она стояла без дела. А как только праздник, особенно Пасха, они всегда ждут, что им принесут какие-нибудь гостинцы. Ну, и мы им носили, и другие тоже: молоко, творог, сметану. Пасха есть Пасха. Мать, бывало, скажет: «Давай, отнеси Романовым пирожков – праздник». Иногда и мясо носили. Правда, куры у них были свои. Но все равно считалось, что Романовы бедные. А они просто не работали никогда, нас же считали кулаками, хотя мы никого не нанимали, не обирали и земли лишней не имели.
В колхозе была вражда. Был, например, один человек, который высматривал, кто живет побогаче, а потом куда-то ходил и рассказывал об этом. Одна женщина, которую хотели раскулачить, как-то раз поехала с ним в райцентр, а вернулась она одна. Были слухи, что по дороге она этого осведомителя придушила, но расследование не проводилось, некому его в деревне проводить.
Говорят, были у начальства планы в каждом районе найти сколько-то кулаков. А может, дело было в том, что отец мой не пошел в колхоз. Между прочим, он с колхозом поделился, лошадь туда отдал, и думал, что все будет нормально. Однако сам в колхоз почему-то вступать не хотел. Уж и не знаю почему, я тогда маленькая была и не спрашивала. С отца-то все и началось: вначале забрали его, ну а за нами пришли чуть погодя, когда папа уже отбывал ссылку в Актюбинске.
Это было зимой 1930 года. Забирали ночью, чтобы никто не видел. Кстати, муж сестры моей был у нас в деревне председателем колхоза, только нам это не помогло. По закону он должен был присутствовать во время нашего выселения. И даже было назначено, в котором часу он должен к нам прийти. Но он не пошел, не мог на все это смотреть, наверное. Пришли три совершенно незнакомых человека, одеты как-то по-особенному. Нас всех разбудили. «Одевайтесь! С собой ничего не брать, только то, что в дорогу». Мы, дети, конечно, испугались и в слезы. Но они знали, наверное, что в таких случаях делать: у них были с собой конфеты карамельные. Уговаривают нас, а сами дают конфеты. А мы в деревне конфет этих никогда не видели. Обрадовались и кричим: «Мама, поедем! Мама, поедем! Собирайся! Конфеты будем есть». Мама, конечно, ни жива ни мертва была.
Нас очень долго везли в товарном вагоне, как скотину. Сидеть там было негде, одни голые доски. Постелили кто бумагу, кто тряпье, так и сидели всю дорогу рядком. Правда, забыла я сказать: было в этом вагоне отопление, такая небольшая печка. На остановках дозволялось выходить на какое-то время.
Нас долго везли по степям. Однажды, когда поезд остановился, нам сказали, что всем до одного нужно выйти из вагона. Это был Казахстан. Станция называлась Кустоде. Но на самой этой станции ничего не было, всех выгрузили в чистое поле. Железной дороги дальше тоже не было, одна сплошная степь, покрытая снегом. Поезд ушел обратно, а мы остались. Как в вагоне, так и здесь сели, прямо на землю. Посидели, померзли – надо искать, чем от ветра укрываться. Побродили вдоль рельсов, притащили какие-то шпалы и стали строить из них не шалаш, а такую, знаете, хлипкую хибарку, дом-карлик. Потом, конечно, построили себе дома получше. Нас заставляли копать арыки для орошения полей и платили за это небольшие деньги. На новом месте остались мама, дядя, жена его, мои сестра и брат. Мать почему-то скоро отпустили, и она имела право поехать даже в Москву, а остальных держали в Кустоде, так было кем-то решено. Мама взяла меня с собой, но уехала мы не в Москву, а в Актюбинск, где тогда находился папа. Приехали, нам говорят: «Он в больнице». Приходим туда. Папа лежит весь опухший, и живот, и ноги. Подняться не может, просто лежит и плачет. Мы посидели немного и слышим: «Все, хватит, уходите». Когда вышли за дверь, нас предупредили, что отец долго не проживет. Так оно и случилось.