Текст книги "Сподвижники Чернышевского"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
Михайлов не знает жандарма, да и что ему за дело до этого политического блюстителя в полковничьем чине? Через пять минут он забывает о нем.
Днем предстояло сделать так много.
* * *
Полковник Ракеев запыхался, поднимаясь по лестнице здания собственной его императорского величества канцелярии.
Управляющий Третьим отделением граф Шувалов уже собирался домой, когда в его кабинет нетерпеливо постучались.
– Войдите! – граф недовольно поморщился.
Будь это кто-либо иной, граф незамедлительно выгнал бы посетителя. Но Ракеев… Нет, полковник никогда не осмелится потревожить его сиятельство по пустякам.
Ракеев никак не может отдышаться. Его лицо, изрытое оспой, напоминает лунные вулканы.
– Ваше… ваше сиятельство!.. Прошу прощения, ваше сиятельство, что осмелился задержать вас. Но сочинитель Михайлов в столице, ваше сиятельство!
«Сочинитель Михайлов в столице», – граф опустился в кресло.
– Отдышитесь, полковник! Вы и впрямь уверены, что Михайлов не за границей, а в Петербурге?
– Ваше сиятельство, сегодня днем я столкнулся с ним в книжной лавке Кожанчикова.
* * *
Он так ждал этого дня. Подгонял время… И вот, пожалуйста, как будто они подслушали его мысли.
Михайлов сидит в кресле и с удивлением рассматривает свой кабинет. В нем все разбросано, перевернуто, валяется в беспорядке. И это у него, такого аккуратиста?
В кабинете стоит тяжелый запах крепких папирос, кожи и чего-то неуловимого, но неприятного.
Открывается дверь с половины Шелгуновых. Николай Васильевич входит бледный. Не замечая Михайлова, идет к камину. Потом останавливается, и улыбка сгоняет бледность с лица.
– Ты… ты здесь?
Шелгунов порывисто бросается к Михайлову, обнимает его и молчит. Михаилу Илларионовичу спазмы сдавливают горло.
Шелгунов был уверен, что его уже забрали.
– Люденька, Люденька, идите скорее сюда!
Шелгунова останавливается в дверях кабинета.
Глаза полны слез и смеха, счастливого смеха.
Опомнившись, она торопливо подходит к окну, распахивает его, и комната наполняется свежими ароматами прохладного дня ранней осени.
– О чем тебя спрашивали? Не нашли ли чего, почему был обыск?..
Шелгунов теребит Михайлова, но тот только смеется в ответ. Шелгунов бросается к камину, отбрасывает кресло, запускает руку в топку, качает головой и разводит руками, вымазанными сажей и пеплом.
Листовки целы.
Михайлов рассказывает, как полковник Ракеев и полицмейстер Золотницкий ворошили своими лапищами письма, бумаги, книги и спрашивали: «А это что-с?», «Да нет ли у вас чего?»
Чтобы скорее отвязаться от них, он сам дал им Прудона, берлинское издание Пушкина с «Гавриилиадой».
– И представьте себе, – оживился Михайлов, – полковник Ракеев, этот жандармский Квазимодо, расчувствовался. «Пушкин! – воскликнул он. – Это, можно сказать, великий был поэт. Честь России!.. Да-с, не скоро, я думаю, дождемся мы второго Пушкина! Как ваше мнение?»
Михайлов уморительно подражал жандарму. Смесь светской непринужденности и строевой выправки в его изображении была столь комична, что Шелгуновы в восторге хлопали в ладоши.
– Но вы только подумайте, этот сыскной енот смел к тому присовокупить, что и он лицо, так сказать, историческое. Позвольте, позвольте… ага! Он заявил так: «А знаете-с! Ведь и я попаду в историю! Да-с, попаду! Ведь я-с препровождал… Назначен был шефом нашим препроводить тело Пушкина. Один я, можно сказать, и хоронил его… Да-с, великий был поэт Пушкин, великий!..»
– И, что занятнее всего, – уже разошелся Михайлов, – оба полковника, слыша в соседней комнате стук чашек и ложек, напрашивались на чай. Как бы не так, я остался глух и нем к их намекам.
– Михаил Илларионович, вы немедленно должны идти в Третье отделение к самому Шувалову и требовать объяснения…
– Я тоже об этом подумал!
* * *
Полковник Золотницкий был несказанно удивлен и даже встревожен, встретив Михайлова в приемной Шувалова.
– Зачем вы? Ведь ничего у вас не нашли? Разве вас призвали сюда?
Михайлов был отменно вежлив, но остался и дождался приема.
Шувалов казался немного смущенным. Михайлов очень искусно разыграл оскорбленную невинность и в конце концов вынудил Шувалова сообщить, что против него имеются подозрения по делу московских студентов, у которых открыта тайная типография и литография, и что его еще потревожит министерство внутренних дел.
Признание Шувалова посеяло тревогу, хотя оснований для этого как будто не было. Что могли сообщить попавшиеся студенты? Ничего или почти ничего. Во всяком случае, каждое их сообщение будет голословным, и никому, кроме Всеволода Костомарова, не была известна прокламация «К молодому поколению».
Но даже тот же Костомаров думает, что автором ее является Михайлов. О Шелгуновых он не знает ничего.
* * *
Вечером этого злосчастного первого сентября в уютной гостиной Шелгуновых тревожно. Михайлов по своей привычке ходит из угла в угол. Шелгунов сидит, опустив голову. Говорит Людмила Петровна.
Она настаивает на том, что прокламацию «К молодому поколению» нужно сжечь. Ведь и Герцен был против нее.
Шелгунов молчит.
Михайлов останавливается, пристально смотрит на Людмилу и вдруг резко, даже зло бросает:
– Нет, нет!
Он уже думал об уничтожении прокламации. И все его существо, вся цельная, страстная натура восставали против такого шага. Это было бы отступлением, капитуляцией, предательством, особенно сейчас, когда Россия «накануне». Так мог бы поступить только жалкий трус, либеральчик из стаи «пустых крикунов».
Но почему молчит Шелгунов? В конце концов он автор прокламации.
Шелгунов чувствовал напряженную тишину, воцарившуюся в гостиной.
Ждут его слова, а ему так трудно решить. Уничтожить – значит расписаться в трусости, в том, что он не более как играл в революционность, «пошумел, пошумел», а как до дела, так и в кусты. А если не уничтожать? Если немного обождать, посмотреть, как там обернутся дела с московскими студентами?
Решили выждать.
На следующий день Михайлов у Николая Курочкина на сходке.
Еще раньше, до его отъезда за границу, Чернышевский, Елисеев, Лавров, Курочкин предложили открыть шахматный клуб не столько для того, чтобы заниматься пропагандой шахматной игры среди российского населения, сколько для того, чтобы под этой вывеской иметь официально разрешенный политический салон.
Именно политический, в этом был весь смысл задуманного клуба. Идея пришлась по вкусу многим из посвященных, и хотя клуб еще не был открыт, но сходки по поводу его организации приобрели откровенный характер собраний единомышленников.
Михайлова встретили радостно.
Но когда он рассказал об обыске и беседе с Шуваловым, все были крайне удручены.
Арест в Москве нескольких студентов не был здесь новостью, но Михайлова неприятно поразило сообщение о том, что 25 августа был взят и Костомаров. Вспомнились бегающие глаза и зловещее предупреждение стать жандармом. Михайлов поспешил домой. Выжидать больше нельзя.
Теперь и Шелгунов не колеблется. Если у Костомарова нашли прокламацию «К молодому поколению», то будут разыскивать ее автора.
И как знать? Ведь один обыск уже был. Нужно спешить и спешить. Вдвоем с Николаем Васильевичем Михайлову не развести и не разослать 600 экземпляров, хотя Людмила Петровна взяла на себя труд клеить конверты и запечатывать их. Пришлось посвятить в это дело брата Людмилы Петровны – Евгения Михаэлиса. Он жил тут же, рядом, был восторжен, целеустремлен, боготворил Чернышевского и Добролюбова и всецело был «против».
К Шелгуновым зашел Александр Серно-Соловьевич и тут же был тоже пристроен «к делу».
Тридцать конвертов малого формата содержали по одному экземпляру прокламации. Михайлов, меняя почерк, тщательно выписывал адреса из адрес-календаря. В это время Людмила Петровна клеила пакеты, которые могли вместить 20–30 экземпляров. Серно-Соловьевич не переставал трунить:
– Этакий тюк на почту не сдашь, прикажите седлать белого рысака и швырять пакеты направо и налево…
Около двухсот экземпляров уложилось в 15 пакетов.
Михайлов карандашом стал подписывать адреса.
Редакции журналов и газет…
Квартиры знакомых…
Между тем наступил вечер.
Михайлова снова ждали у Курочкина, чтобы окончательно договориться о шахматном клубе.
Людмила Петровна ушла к себе, Шелгунов еще продолжал колдовать над конвертами. Евгений отправился в мелочную лавку, где принималась почта. Ушел и Серно-Соловьевич, договорившись с Михайловым о встрече у Курочкина.
Михайлов набросил на себя пальто, хотя сентябрь, казалось, делал все, чтобы быть теплым, ласковым, приветливым.
* * *
Сходка была продолжительной.
Говорили, курили и снова пускались в нескончаемые словопрения.
Михайлова приветствовали как пришельца с того света.
– Но, Михаил Илларионович, вы же арестант?
– Почему вас не заключили в Алексеевский равелин?
Хватит! Ему надоели подобные остроты. Почему нет Серно-Соловьевича, чтобы ехать домой?
Серно явился в десятом часу. Как всегда улыбаясь, с шутками, едким сарказмом, Александр подошел к Михайлову и бросил:
– Я проскочил на белом коне Петербург… Меня всюду приветствовали и махали чепчиками.
Михайлов готов был избить этого фанфарона и расцеловать его одновременно.
Обнимая Александра, Михайлов успел шепнуть ему, что и он преуспел, с десяточек конвертов подкинул знакомым по пути сюда.
Как всегда, там, где можно поговорить, неизменно присутствовал Иван Карлович Гербардт. Он был остроумен, его слова иногда сверкали искрами, светились умом, жгли огнем. О, на словах он был радикал, революционер.
Серно-Соловьевич все время порывался ввязаться в спор, но сходка кончилась, продолжать дискуссию на улице не стоило.
Иван Карлович и Петр Лавров жили рядом и, разговорившись, вскоре опередили других.
Михайлов, показывая на удаляющуюся фигуру Гербардта, с усмешкой сказал Серно;
– Интересно, так ли смело он будет витийствовать, получив конвертик с прокламацией?
Серно расхохотался. Значит, Михайлов успел-таки подбросить прокламацию и Гербардту, то-то потеха будет завтра!
И он не ошибся.
Назавтра, когда Михайлов заехал в редакцию энциклопедического словаря, он сразу же был пленен Петром Лавровым, как будто тот специально его дожидался.
– Михаил Илларионович, удивительный пассаж произошел вчера с Иваном Карловичем. Идем это мы с ним домой, заговорились, и я доставил его прямо на квартиру. Зашли. Не успели снять пальто, как лакей Ивана Карловича, Сергей, протягивает ему пакет. Иван Карлович этак по рассеянности распечатывает его при мне и… чтобы вы думали?.. В пакете прокламация! Иван Карлович поражен, бледен, сидит в кресле, и лица на нем нет. На шум прибежал его брат, взялся за лакея: «Кто принес?» Сергей лопочет: «Какой-то маленький, худенький, черненький…» Я тут в суматохе ушел, а ныне жалею, нужно было прокламацию-то у милейшего Гербардта отобрать, не ровен час – он с ней в Третье отделение побежит, ведь вот до чего наш радикал перепугался.
Михайлов делал над собой усилие, чтобы не расхохотаться. Лавров не смеялся, он пристально посмотрел на Михайлова и резко переменил разговор.
* * *
Не напрасно спешил Михайлов, и не случайно его смутно тревожило известие об аресте Костомарова. В секретной картотеке Третьего отделения, в «книге живота», уже появилось досье, заполненное сведениями о «противоправительственной деятельности» поэта.
А. И. Герцен.
И. И. Огарев.
Крестьянское восстание под Можайском в 1860 году. С картины художника Герасимова.
Жандармский подполковник Житков, производивший в Москве аресты студентов, пытавшихся наладить нелегальное печатанье запрещенных цензурой книг, доносил в Третье отделение, что «не подлежит никакому сомнению участие писателя Михайлова, его рукою писано воззвание к крестьянам…». Житков советует арестовать писателя или по крайней мере получить у него автограф «для сличения его руки».
4 сентября граф Шувалов, как всегда, рассматривал утреннюю почту. Донесения шпионов, рапорты жандармских полковников и подполковников с мест. Все письма – с грифами на конвертах, обеспечивающими им бесцензурную доставку по назначению. И среди этого потока сыскной «литературы» – простой конверт, запечатанный какой-то странной, по всей вероятности перстневой печаткой.
Шувалов с недоумением раскрывает пакет.
Что такое? Типографский шрифт? Одного взгляда на заглавие достаточно, чтобы уяснить: прокламация! Забыты донесения, филерские рапорты.
Шувалов напоминает взбесившегося зверя в тесной клетке. Какая наглость, дерзость, черт знает что такое – прислать ему возмутительную прокламацию! Да это вызов, издевательство. А если бы почту просматривал дежурный офицер? Ведь один бог знает, какие бы толки пошли!
Шувалов поставил на ноги всю столичную полицию. Обер-полицмейстер Петербурга Паткуль получил заверение графа, что в случае розыска распространителей прокламаций «открыватель» получит значительное вознаграждение.
«Открыватели» в Петербурге сбились с ног. Но тщетно. Открыватель объявился в Москве, и им был Всеволод Костомаров.
Трус, фразер, вымогатель, лишенный каких-либо нравственных и идейных принципов, Костомаров, оказавшись серьезно скомпрометированным в деле московских студентов, решил «реабилитироваться».
Еще подполковник Житков заметил, что Костомаров «чрезвычайный трус»; «он высказывал давно уже мысль, когда еще только арестовали Заичневского, что он серьезно думает сам отправиться в Петербург и во всем сознаться, ибо не видел более надежды на успех предприятия и личным добровольным сознанием заслужить прощение».
Его намерение встретиться с управителем Третьего отделения теперь осуществилось. И Костомаров пошел ва-банк. Московские студенты ничего особого совершить не сумели. А для того чтобы его, Костомарова, вина была забыта, нужно на чашу весов «правосудия» положить самые крупные «гири».
И Костомаров кладет.
В «доверительной» беседе он рассказывает Шувалову о встрече с Михайловым, его предложении начать печатание прокламаций «Барским крестьянам», «Солдатам», о стремлении Михайлова использовать Костомарова как распространителя прокламации «К молодому поколению».
И здесь Костомаров до конца не откровенен.
Он еще не сознался, что донос его брата Николая написан им самим. Он еще приберегает на будущее Чернышевского как самый крупный козырь в ставке, где на кон поставлена свобода, личное благополучие и жизнь. Любой ценой, даже ценой предательства.
У Шувалова нет сомнений. Теперь Михайлов в его руках. Мало того, верноподданническое усердие в обнаруживании автора и распространителя прокламаций будет замечено в верхах и не пройдет бесследно для карьеры графа.
Что же касается Костомарова, то этот прохвост ему еще пригодится. А потом?.. Потом будет видно, ведь корнет знает кое-что лишнее…
* * *
По Петербургу ползут слухи. И никто не хочет в них верить. Больше всего говорят об аресте поэта Михайлова. Добролюбов пишет Некрасову: «Только и слышишь, что того обыскивали, того взяли; большая часть, разумеется, оказывается вздором. У Михайлова был жандармский обыск с неделю тому назад, с тех пор я каждый день встречаю людей, уверяющих, что он арестован. Третьего дня вечером я видел Михайлова еще на свободе, а вчера опять уверяли меня, что он взят. Оно бы и не мудрено – в течение ночи все может случиться; да ведь взять-то не за что – вот беда!.. Михайлова взять – ведь это курам на смех!»
Но Добролюбов не на шутку обеспокоен за участь друга. Он не сомневается, что письмо его перлюстрируют. Так пусть узнают, что «взять-то не за что», что общество взбудоражено слухами.
Но так ли уж Михайлов безупречен в глазах жандармов? Нет, этого Добролюбов не будет утверждать. Но об этом известно не многим и, во всяком случае, не жандармам.
Слухи вползают в кабинет Михайлова, мешают работать. Вот уже второй вечер подряд он вместе с Шелгуновыми пересматривает свои бумаги, жжет письма, благо камин теперь пуст.
Он почему-то почти уверен, что его не арестуют.
И только в предутренние часы, когда так хочется спать и когда жандармы имеют обыкновение звонить у подъездов, поэт тревожно прислушивается, забывается в коротком сне и снова пробуждается.
Если жандармам и неизвестно о его встречах и разговорах с Герценом, обсуждениях планов революционного подполья в России с Огаревым, то он-то знает об этом. И беспокойная мысль все время шепчет: «А вдруг?»
Приезжала какая-то знакомая Шелгуновой. Михаил Илларионович знает только, что ее зовут госпожа Блюммер. Она напугана. Она решительна. Михайлов должен тотчас спрятаться в ее квартире, а уж она найдет способ переправить его за границу.
Михайлов тронут заботой, но он совершенно ни в чем не замешан, и госпожа Блюммер напрасно беспокоится.
* * *
И все же он проспал этот наглый, продолжительный звонок, способный перепугать насмерть сонного человека с больным сердцем. И ему не снились ни жандармы, ни предатели, он просто устал в прошлые дни от мыслей и напрасных тревог.
Он услышал только последний надрывный звон.
И потом он весь день отзывался в ушах, в голове, сердце. Гвардейская вежливость и светские манеры благодушного полковника Щербатского, пронырливость жандармской ищейки Житкова, загадочная непроницаемость сыщика Путилина, ужимки понятых, каменное безмолвие десятка жандармов и полицейских не могли отвлечь Михайлова от этого звонка. Он звучал в ушах, как плач колокола над разверзшейся могилой. Михайлов ни во что не вмешивался. Его не трогало любопытство полковника, читающего интимную переписку, и даже «баба Аграфена», осматривавшая Людмилу, была ему безразлична.
И только тогда, когда жандармы в первом часу дня, облазив чердаки, раскидав вещи в обеих квартирах, сообщили Михайлову, что он должен следовать за ними и нужно опечатать квартиру, звонковая трель уколола сердце, мозг!
«Опечатать? Значит, они должны забрать и Шелгуновых? Людмилу упрятать в тюрьму?»
О, полковник Житков знал слабое место поэта! Он не имел распоряжений на арест Шелгуновых, но ведь Михайлов об этом пока не знает. И не узнает в Третьем отделении. Пусть думает, что его обожаемую Людмилу ожидает арест, если он сам не сознается во всем. Пусть не знает ни минуты покоя. Это верный способ вынудить признание. Ведь одних устных показаний Костомарова, право, маловато для суда.
Только теперь Михайлов заметил, что у всех жандармов красные, наглые глаза, воровские, шныряющие, щупающие руки, собачья манера нюхать даже воздух.
Это открытие возбудило желчь, злобу. И приступ отчаяния.
Все что угодно с ним, Михайловым, но Люда, сын Миша, Николай Васильевич?!
Он еще не принял решения, но оно уже смутно билось где-то в тайниках мозга, и теперь дверной колокольчик напоминал о сибирской тройке и звенящем ледяном безмолвии.
Чтобы ободрить остающихся, он прощался сдержанно. Даже с сыном.
Карета тронулась. Он рванулся к окну, чтобы посмотреть на окна, но дом уже исчез.
Во рту стало сухо, горько.
И вдруг ударил колокол. Ударил так, что шарахнулись лошади, прохожие торопливо осеняли себя крестным знамением. У Михайлова мелькнула мысль, что он сходит с ума. Но потом он понял, что это зазвонили у церкви – ведь 14 сентября был праздник воздвиженья.
* * *
Николай Васильевич Шелгунов не мог больше оставаться дома. Стоит ли наводить порядок в разгромленных комнатах?
Он был уверен, что Михаила арестовали по недоразумению, ведь должны были арестовать его, Шелгунова.
На улице тепло, людно, и уже занимается вечерняя заря.
Идти в Третье отделение? Требовать, чтобы освободили Михайлова и взяли его, автора прокламации?
Шелгунов решительно шагает в направлении к Цепному мосту.
Но это только порыв дружбы и акт отчаяния. Ему ли не знать, что такое собственная его величества канцелярия?
Он останавливается у памятника Крылову. Уже поздно, и няни загнали детей домой. Сухие листья шуршат под ногами и не вызывают грусти, наоборот, они шепчут: «Не ходи, не ходи, этот молох заглотит и тебя, но не изрыгнет из своего бездонного чрева Михайлова».
Чернышевский в Саратове, Некрасова нет в столице. А может быть, и их дни уже сочтены. Вечерние тени напоминают черного сыщика Путилина.
К Добролюбову!
Извозчик, скорей!
Николай Александрович умирал, но еще поднимался с постели. Он не верил, что в 25 лет тоже умирают. Добролюбов негодовал на швейцарский горный воздух и молочную сыворотку, от которой ему стало хуже.
Сыворотка была не виновата.
Шелгунов застал Добролюбова в постели. Николай Александрович выслушал его молча, молча пожал руку и натянул на себя одеяло. Ему было холодно в этих теплых сухих комнатах, ему было душно от мыслей, от горечи… Он терял не только близкого друга.
Шелгунов ушел.
Он не помнил, как прошел следующий день. Кто-то заходил, о чем-то расспрашивал. И кто-то привел его вечером в бильярдную в доме графа Кушелева-Безбородко.
Бильярдная вместила почти весь литературный Петербург – здесь набилось около сотни писателей, критиков, поэтов, издателей.
Шелгунов никому, кроме Добролюбова, не рассказывал об обстоятельствах обыска и ареста, но Николай Александрович был здесь, и от Николая Васильевича требовали только уточнения деталей.
Все были страшно возмущены.
После таинственной кончины проклятой памяти Николая I общество отвыкло от арестов писателей, от политических процессов.
То, что крестьянские восстания подавлялись вооруженной силой, то, что в России каждый день, каждый час лилась мужицкая кровь, знали. Негодовали.
И только немногие готовились ответить кровью на кровь. А большинство, отвлекаясь спорами, сражениями с цензурой, жило ожиданием.
Кто-то должен начать!
Но только не они!
Хотя среди сотни литераторов были не только фразеры, но и честные люди. Были и убежденные революционеры.
И возмущение по поводу ареста Михайлова, общее для всех, в спорах обрело разные оттенки.
После продолжительных дебатов решили написать петицию к министру народного просвещения Путятину.
Писали сообща, тут же в бильярдной.
Нет, они не требовали немедленного освобождения Михайлова, хотя и надеялись на это. Они говорили только, что уверены в его невиновности. Они очень корректно протестовали против нарушения существующих законов, по их мнению ограждающих каждого русского подданного «от произвольного вторжения полиции в его жилище», и просили о том, чтобы его сиятельство граф исходатайствовал «дозволение назначить к нему [Михайлову] в помощь, по нашему избранию, депутата для охранения его гражданских прав во все время судебно-полицейского исследования поступков, в которых он обвиняется».
Письмо подписали рядом с Добролюбовым – Аполлон Майков, наряду с Петром Лавровым – его сиятельство Граф Кушелев-Безбородко и Николай Курочкин по соседству с Краевским.
А на следующий день редакция «Энциклопедического словаря, составленного русскими литераторами и учеными», также высказала свой протест и свои надежды на освобождение и просила дозволить Михайлову и в тюрьме продолжать работу для словаря. Эта последняя просьба как бы выражала уверенность в том, что Михайлов, конечно же, будет освобожден.
Путятин перепугался, когда к нему нагрянули депутаты – Кушелев-Безбородко, А. Краевский и С. Громеко. Министр соизволил принять только графа Кушелева, но обещал ему лишь, что он доложит о возмутительных действиях литераторов министру внутренних дел и управляющему Третьим отделением.
И он действительно доложил.
Император Александр II приказал посадить депутатов под арест. Но потом отменил свое приказание, видимо поняв, что арест повлечет за собою новые петиции.
* * *
Выступление литераторов возымело самое неожиданное действие. В Третьем отделении поняли, что тех бумаг, которые были отобраны у Михайлова при обыске да голословных наветов Костомарова более чем недостаточно для организации солидного политического процесса над поэтом.
Нужно было во что бы то ни стало получить от него признание. А на этом пути все средства хороши.
И все средства были брошены в бой. Всеволод Костомаров 16–17 сентября пишет некому Якову Алексеевичу Ростовцеву и датирует свое письмо 25 августа. С таким же успехом он мог писать Иванову, Петрову – письмо предназначалось для Третьего отделения.
Но трудно совместить предательство с благородством. И Костомаров выдал себя с головой. Он заботливо писал Я. Ростовцеву:
«Дорогой друг Я. Алекс. Дело мое гораздо хуже, чем я предполагал. Брат не только донес ка меня, но и захватил кое-какие бумаги, которые я не успел уничтожить. Одна из них писана рукою М. Мих. и может сильно компрометировать его. Ради бога, сходите к П. [Плещееву], узнайте у него адрес М. и поезжайте в Петерб., скажите ему все это. Пусть он примет все меры, какие найдет возможными, и, во всяком случае, уничтожит все до одного экземпляры М. П. Он поймет, в чем дело…»
И это пишется для того, чтобы предупредить? Нет, подобные письма никого не могут обмануть.
* * *
Хотя Михайлов и в недоумении, он не верит в прямое предательство, его беспокоит душевное состояние Костомарова.
Беспокоит его и новая, непривычная обстановка в застенке Третьего отделения. Голые стены, маленький диван, шкаф, два стула и параша.
И допросы.
С ним обращаются вежливо, иезуитски растравляют рану. Ему не говорят прямо, но с печальной миной намекают на арест или возможность ареста Шелгуновых.
В это «истязание души» поэта включается даже сиятельный граф Шувалов. Он действует напрямик, наскоком:
– Как вы ни запираетесь, а госпожа Шелгунова знала об этом деле. Это мне известно как нельзя лучше.
– Не знала.
– Нет, знала.
– Нет, не знала.
– Нет, знала…
И у кого крепче нервы, кто первый сдаст?
Поэт не сдался.
А в камере ночами – нескончаемая мука.
Шелгуновы, Шелгунова, Людмила!
Тревога ни на секунду не покидает его. Шувалову он говорит «нет», но ведь он-то знает, что и Людмила Петровна и Николай Васильевич самые непосредственные участники «дела». А что, если у Шувалова есть не только подозрения?
Их надо спасать!
Мысль, неосознанно сверлившая мозг еще при аресте, стала теперь девизом. Только этому он должен подчинить свои показания, решает взять всю вину на себя.
В результате 18 сентября – первое признание.
Сдержанное и не дающее следствию каких-либо серьезных улик, показание свидетельствовало только о том, что Михайлов привез из Лондона 10 экземпляров неизвестно кем написанной прокламации «К молодому поколению», показал ее одному Костомарову, а потом сжег.
Костомаров в вопросных пунктах говорил о 150 экземплярах, а во время очной ставки нагло заявил, что «Михайлов знает все», то есть он в курсе того, кто написал «Барским крестьянам», «Солдатам», «К молодому поколению».
Негодяй постепенно набивал себе цену и трудился, поелику возможно помогая Третьему отделению выбить Михайлова из состояния сосредоточенной сдержанности.
И это им наполовину удалось.
Бессонные ночи.
Красные глаза жандармов.
Пугающие намеки.
Омерзение от присутствия следователя, от встреч с Костомаровым.
Желание покончить скорее со всем этим привело к тому, что Михайлов пишет новое показание.
Он признает себя автором прокламации, но говорит, что от его первоначального текста осталось очень немного, подробно рассказывает о побудительных причинах написания воззвания, а именно о желании смягчить цензурный гнет потоком бесцензурных изданий, наконец, очень правдоподобно описывает, как он распространил свое сочинение. Он мало что прибавил и взвалил на себя главное – авторство и распространение.
Теперь его следователи и мучители могут быть довольны и оставят в покое.
Они в покое не оставили, но Михаил Илларионович стал спокойнее. Он начал замечать, что обед ему приносят из какого-то соседнего трактира и притом невкусный. Вспомнил он и о книгах, бывших у него в камере, и даже попробовал заняться переводами.
Но теперь он понял, что наговорил на себя лишнее и не миновать ему суда. А по суду сената – ссылка и, быть может, каторжные работы.
Только теперь он осознал, как иезуитски у него вырвали показания, спекулируя на его благородстве, доверчивости и страхе за друзей, за близких.
А он мог отрицать все.
И эта «история» закончилась бы непродолжительным арестом или, в худшем случае, высылкой из столицы под надзор полиции.
Хотя он еще надеялся.
Его мучители это хорошо понимали и знали об этих надеждах. Им нужны были суд и суровая расправа.
Для того чтобы у Михайлова не было путей отступления, чтобы на суде он не смог отречься от ранее данных показаний, ему предложили написать прошение о помиловании на высочайшее имя, кратко изложить в нем свою вину и уповать на монаршую волю, которая и без суда решит это дело.
Все возмутилось в нем против этого, «но суд страшил меня тем, что к нему будет призван Костомаров и его ответы запутают дело и бросят тень подозрения на кого-нибудь, кроме меня…» – признается он впоследствии в своих «Записках».
Через несколько часов после подачи прошения Михайлову с миной сожаления сообщили, что как Третье отделение ни старалось, но «монаршья воля…». А посему он будет предан суду сената со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Глухая карета доставила его в Невскую куртину Петропавловской крепости.
* * *
«Общество» волновалось. «Общество» негодовало. «Общество» спешило провозгласить Михайлова мучеником, одарить его ореолом борца за правду и… уйти в сторону, забыть.
Прокламацию прочли, сожгли и, рассуждая за сытым обедом о судьбах России, осудили.
Ее даже назвали кровожадной. Подумать только: 100 тысяч помещиков под мужицкий нож. Это уж слишком. Остальное поняли плохо, узрели компиляцию искандеровских статей и качали головами.
Люди, близко знавшие поэта, знавшие Людмилу Петровну Шелгунову, но не знавшие революционных настроений поэта, считали, что Михайлов совершил подвиг во имя любви, и сквозь строки прокламации разглядывали черты характера Шелгуновой.
Даже Елена Штакеншнейдер, так тепло, так искренне относившаяся к Михайлову, записала в свой дневник: «Меня потому берет раздумье насчет Шелгуновой, что михайловская прокламация неглубока, слишком неглубока. В ней как-то больше желания руку правую потешить, чем высказать истину. Я не говорю про Михайлова, – человек, давший на подобное дело свое имя, достоин всякого уважения, – но меня удивляет то, что вдвоем они не сумели написать ничего лучше… прокламация холодна, неубедительна, не «прочувствованна»…»
Но как ни старалось «общество» благонамеренных либералов и фрондирующих литературных дам забыть о Михайлове, участь которого теперь была всем ясна, о нем напоминали события. О нем ни на минуту не забывали единомышленники. Его имя не сходило с уст даже тех, «кто не прочел ни одной его строчки. Да и какие тут строчки!» – вспоминает Шелгунов. «В воздухе чувствовалось политическое электричество, все были возмущены, никто не чувствовал даже земли под собою, все чего-то хотели, куда-то готовились идти, ждали чего-то, точно не сегодня, а завтра явится неведомый мессия… Каждый точно чувствовал в Михайлове частичку себя, и процесс его стал личным делом всякого. Карточки его покупались нарасхват…»