Текст книги "Классические книги о прп.Серафиме Саровском (СИ)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)
Сестры знаменитого Серафимо-Дивеева монастыря разошлись в кандидатке на завтрашнюю чрезвычайную над собою власть; и когда, наконец, игуменья, после всех волнений и борьбы, была выбрана, – несогласные не захотели ей повиноваться, ушли за 40 верст в сторону и основали со своей кандидаткой новый монастырь, Серафимо-Понетаевский. Теперь в нем более 700 сестер. В первый раз я видел пустынь. Это вот что такое: вы едете полями, лесами, кругом – хлеба и сосны, кругом – деревня на много десятков верст, иногда – на сотни верст. Все серо, грубо, бесприветно. Все – глубоко необразованно и, кроме вчерашнего и завтрашнего дня, ничего не помнит и ни о чем не заботится. И среди этой буквально пустыни, культурной и исторической, горит яркая точка истории, цивилизации, духа – забот самых отдаленных, воспоминаний самых древних. Сияют куполами и крестами великолепные храмы; позолота, книги, живопись, пение, самый нрав, обычай, весь внешний облик являют чрезвычайную тонкость, самый изощренный вкус, к созданию которого уже бессильно наше время и который умели выработать только великие творческие цивилизации древности и средних веков. Я в первый раз видел "пустынь"; и как вообще я ни чужд идей монастыря и всего монашеского духа, я был очарован виденным; очарован, восхищен – и воображение мое закружилось идеями, совершенно противоположными тем, к каким я привык.
Представляю себе, до чего же должно быть сильно влияние монастыря на народ, который не подходит к нему с тем специальным предубеждением, не скрою – почти с враждою, с каким подходил я. Влияние это должно быть колоссально, подавляюще; должно быть разбивающим всякое личное сопротивление. Недаром столько сильных и поэтических душ ушло в монастыри.
Прошло 19 июля, день рождения Серафима Саровского, "Угодника" всех трех обителей, Саровской, Дивеевской и Понетаевской. Все знают, как бывает скучно "назавтра" после праздника, все делается ленивее, все становится тусклее, серее, чем даже в обыкновенный день. Но день, когда я попал в обитель, был особенно несчастен, шел понедельник, "тяжелый день". Гостиница, где ночевал я, сейчас же у стены монастыря. Я вошел в ворота и пошел по краю громадного, искусственно вырытого, квадратного пруда с прозрачной и чистой водой. Сейчас же за ним начались куртинки, цветники, палисадники. Все это – в виду огромного каменного корпуса с богатой, узорной орнаментировкой. Солнце едва поднялось, и прекрасно ложились его лучи и на зеркальную гладь вод, и на сырую, холодную зелень. "Где же служба?" Мне указали не на собор, стоявший прямо впереди, а на этот каменный корпус здания. Над входом я прочитал надпись: "Здесь помещается живописная школа". В некотором недоумении я шел дальше и вошел в церковь, домовую, при общежитии и школе; или, может быть, школа и кельи построены при церкви, занимающей бельэтаж?.. По крайней мере последняя так огромна, как самые большие петербургские храмы, и не напоминает собою обычно маленьких домовых церквей.
Шла ранняя обедня. Шел не только "понедельник" и день "после праздников", но и час суток был такой, когда в церковь приходит очень мало народа, почти исключительно серого. И здесь были только группы больных, калек, слепых и очень мало пришедших просто "к обедне". Храм был весь заполнен собственными обитательницами. Никогда в жизни я не видел такого огромного числа "черной братии", и, может быть, не разделенные, не рассеянные инородным людом, они являли вид свой в той яркой очерченности и бросающейся в глаза выпуклости, в какой собственно и следует рассматривать всякое явление. Повторяю, я не люблю монашества; но когда я увидел стройные ряды этих сотен "черных дев", где не было ни одного лица грубого, жесткого, ни одного легкомысленного или пустого (а я очень в них вглядывался), но все светилось приветом, уступчивостью, помощью, – я удивился великому преобразованию, какое производит в человеке обстановка, дух, "устав". Ибо ведь все эти сотни, я знал, были крестьянки, а с крестьянином (ямщиком) добросовестным, но грубым я только что провел в разговорах несколько часов. Вот подошел приложиться к огромному образу один из богомольцев: но он зачем-то стал прикладываться не к иконе, а к крошечному, в два вершка, образку, приставленному к иконе. При первом прикосновении образок свалился, и не наружу, а между деревянною подставкою иконы и шелковою желтою материею, которая эту подставку завешивала. Богомолец засуетился, сконфузился, пытался поднять образок, но даже и не мог его найти. Ему сейчас же, без упрека и досады, помогла сестра. И она не без труда отыскала завалившийся образок, указала богомольцу приложиться куда следует, а образок моментально вновь "освятила", приложив ликом к чудотворной иконе, и поставила на прежнее место. Подают ли "поминания", не умеет ли паралитик подняться на скамейку, или слепой не видит, куда идет: везде тут – монахиня, везде – помощь, ласка, без упрека, без досады, усталости, лени; с той милой, спокойной "благоуветливостью" (монашеский термин), которая есть высший синтез природной доброты и обдуманных обычаев, к которым приучен с детства.
Я видел столь же стройные, массивные ряды, в церкви и на публичных актах, гимназистов и гимназисток: ничего подобного и даже приблизительного! Я видел и никогда не забуду самую благовоспитанную человеческую толпу перед собою, благоустроенную, спокойную, к бесконечно многому готовую, не смятенную и, кажется, не могущую поддаться никакому смятению при всяком "обстоянии". Это большая сила и красота! Не забудем, что все они готовы повиноваться одному мановению – в их духе, в принятом ими направлении! Без этого – бунт, сопротивление. И это хорошо: потому что самое повиновение здесь не бессмысленно, не хаотично. Я стал всматриваться в храм, в богослужение.
Служил очень толстый и красный священник, с очень грубым лицом. Сколько я знавал священников в женских монастырях, все они почему-то одного вида: за сорок лет, но не доходя до 50, толсты и безобразны с лица (на мужской взгляд). Ничего "духовного", какая-то странная противоположность лику монахинь. Не мог не улыбнуться в себе: "это – как Аписы в Египте". И действительно, отношение к этим толстым, физическим существам одухотворенных монахинь полно благоговения, почти молитвенности: кажется, каждая из них готова бы лечь ковриком "с крестиком" под тяжелыми сапогами пятипудовой фигуры. "Апис! Апис! его существо!" Меня это и прежде всегда удивляло. Я стал присматриваться кругом. Вот-вот, кажется, монахиня с кадилом в руках или с огромною зажженною свечою стоит не только в северной двери, но чуть ли не продвинулась в нее. Я, однако, не верил: Екатерина Вторая так жестоко разбранила своего друга, Е. Р. Дашкову, когда та неосторожно позволила себе войти в алтарь. Сложилась по поводу этого острота: "Она вошла не как женщина, а как президент Академии наук". Недоступность алтаря для женщин есть не подробность в наших храмах, а одна из фундаментальных особенностей их. Когда младенцам на сороковой день после рождения дают молитву, то мальчика священник вносит в алтарь, а девочек не вносит. По воззрению Православия, уже 40-дневное дитя-девочка слишком "не чиста", "греховна", чтобы вступить в "святое святых" новозаветного храма. "Евою мы все согрешили" и "наш Бог не был женщиною, ни – с женщиною". Эти вот ритуальные подробности, сказывая дух Церкви, хотя не суть "догматы", но важнее их: это– та поэзия, лирика, из которой все рождается, в том числе и догматы. Вдруг я увидел монахиню, вошедшую в самый алтарь, бесспорно, – потому что я увидел ее через царские врата!!! Я внимательно следил за движениями ее там, и мне хотелось бы увидеть ее, пересекшую весь алтарь, прошедшую, напр., позади престола или особенно между престолом и царскими дверьми; но последнего я не видел, – может быть, не по невозможности, а по ненадобности для целей служения проходить по этим особенно священным местам алтаря. Однако она свободно двигалась, по крайней мере, в левой половине алтаря, и это было первое зрелище для меня, где я увидел женщину религиозно сравненную с мужчиною, чего нет нигде решительно ни в службах, ни в молитвах, ни в чем!! Если вспомнить, что 40-дневную девочку нельзя внести в алтарь, что в него не может войти и императрица, то нельзя усомниться, что в этой особенности выражено огромное, особенное, ненормальное самочувствие монашества, монахов, монахинь. "Хлыстовка! все они хлыстовки!" – промелькнуло у меня сближение: конечно, никому из них и в голову не приходит это родство с опаснейшею из наших сект, эта их близость к "богородицам" "божьих людей". Но я вспомнил, что в обширных (и лучших у нас) исследованиях о хлыстовстве гг. Реутского и Добротворского везде описывается, как первоначальное возникновение в какой-нибудь местности этой секты неизменно приурочивалось к какому-нибудь женскому монастырю и что в XVIII в. некоторые женские монастыри в Москве поголовно увлекались в это тайное и странное экзальтированное учение, может быть, и не всегда доходя до полноты его обрядов и учения. Есть единица и ее дроби; есть краска и ее полутона, тени. Если выбросить грубую и материальную сторону хлыстовства, их обряды и нелепую фабулу об основателе, а взять только крайнее аскетическое учение их, постоянную молитвенность этих "божиих" людей, их экстаз, а также и странное ощущение себя "богородицами" и "Христами", то есть прижизненно святыми, безгрешными, исполненными особых сил духа, то окажется множество точек сопрокосновения между нормою монашества и анормальностью хлыстовства. Два тела; но одно при температуре в 38°, слегка лихорадящее, другое – 39°, 40°: совершенно больное.
Вот стоит одна из сестер в северных дверях, чтобы подать зажженное кадило дьякону. Мало ли как можно стоять и мало ли как можно держать вещь. Но здесь взято – и это обычай, без намерений красоты выработавшийся, – самое красивое. Левая рука согнута в локте, положена на грудь и кистью поддерживает локоть правой руки, пальцы которой недвижно и высоко держат кадило… Ни одного рассеянного взгляда я не уловил; ни одного скучающего лица, с подавленной зевотой. Между тем за службой не было матери-игуменьи. "Республика" жила собою, не под надзором не из страха, а делала все по святому одушевлению к святому делу. Стал я всматриваться в живопись: вся она в светлых тонах, голубых, розовых, зеленых, белых. Черная краска совсем почти не видна, между тем как она преобладает в городских приходских церквах. Большинство изображений – не стоящие недвижно лики, как опять же у нас, а события из Новозаветной и Ветхозаветной истории, то есть движения, народные группы. И снова я вспомнил в учении "божьих людей" знаменитую догму о "таинственной смерти" и "таинственном воскресении": что сперва надо таинственно "умереть" для мира, все мирское изгнать из себя; тогда душа останется одна, в себе, и в ней обнаружится "малый росток" новой и другой жизни, который начнет с этого времени увеличиваться, и человек еще здесь, на земле, узнает тайну "воскресения". В этой монастырской живописи я не нашел ничего собственно монашеского: нашел одушевление, жизнь, полет. И вся литургия, весь храм, все молящиеся – точно имели крылья и летели. И было им легко, не уставали. Так это странно было видеть после наших обеден, когда только устают ноги и чувствуешь боль в спине; ибо прежде всего не оживлен, даже не занят в них.
Саров
оляска, после необозримых хлебных полей, въехала в высокий бор. «Я провезу вас дорогой, по которой никто не ездит (действительно, все другие ямщики при въезде в Саров поехали другой дорогой). Она немного дальше, зато лучше». Действительно, только при выезде из Кавказских гор я видел это же великолепие лесной хорошей дороги; только там это было подтропическое великолепие, а здесь все в миниатюре и скромнее. Лошади легко и быстро бежали по отличной дороге. Полная тишина кругом. Ни людей, ни строений, ни проезжих. Скоро уже гостиница, самовар – и я млел в ожидании. Да и конечная цель довольно сложной и утомительной поездки оживляла душу. Вечерело. И на душе было хорошо.
– Вон они, варлаганы!..
– Как? Кто?
– Известно кто. Золотая рота.
Снова я и мои спутники были изумлены. Ямщик указал кнутом на группу "чернцов" с длинными, развевающимися по ветру волосами, как у царей на сассанидских монетах. Они то бродили, то стояли, разговаривая, между деревьями и действительно "лупили глаза" на приезжих.
– Но, вы, эвнухи! – окрикнул ямщик лошадей, трогая вожжой. Почему-то он всю дорогу именовал их этим названием, едва ли понимая его значение и, верно, услыхав его в азиатской Темир-Хан-Шуре. И мимо каменных больших корпусов с вывесками: "Гостиница №6", "Гостиница №5" и т. д. подкатил нас к корпусу ближе всего стоящему к воротам обители: "Гостиница №1".
– Есть ли, однако, свободный номер? – забеспокоился я, как бы хватая убегающий самовар.
– У моих ездоков завсегда будет номер, – сказал твердо ямщик. – Разве в крайнем случае полчаса обождете, пока ослобождают номер.
Но не пришлось ничего ждать. Номер был готов. Праздники и несносная теснота в гостиницах уже минули. Темные тени вечера падали на землю. Через полчаса, много через час запрут монастырские ворота, а я их уже видел, открытые, и через них – огромный храм с мощами Угодника, привлекающими тысячи богомольцев. Наскоро велев готовить самовар, мы все, не переодеваясь, поспешили в монастырь. Храм был уже совсем темен, только в глубине его, очевидно над ракою, горели ряды лампад. Путники мои прошли туда, а я остановился у свечного ящика и попросил, для мелочи, разменять 25-рублевую бумажку.
– Без корысти (так и сказал) я вам не разменяю.
Всегда мне разменивали. – "Ну дайте две свечки по пяти копеек, только поскорее".
– По пяти нет. Возьмите в пятьдесят.
Опять я изумился. Никогда в жизни таких больших свеч не ставил. Действительно, он подал толстую и длинную, обернутую в золотую ленточку, свечу. Приблизившись к раке, я увидел, что других и не горело. Но я забыл суету и поклонился Великому Угоднику.
В пору, когда Пушкин писал "Руслана и Людмилу", декабристы зачитывались Ламартином и Байрон пел "Чайльд Гарольда", в эпоху конгрессов, Меттерниха, в эпоху начинающегося социального брожения, – в этих лесах жил человек, явивший изумительное воскресение тех тихих и созерцательных душ, какие во 2-м, 3-м, 4-м веках нашей эры жили в пустынях Ливии, Синая, Сирии. Ни один еще святой Русской земли так не повторил, но без преднамерения, неумышленно, великих фигур, на которых, собственно, как мост на своих сваях, утвердилось христианство. И какие особенные слова у них были? какое учение? Томов они не оставили: хотя в трепетной памяти потомства и запомнились 2–3, 5–6 афоризмов, "изречений" их. Где же тайная их сила? Неуловимо. Но Небо им что-то сказало. Лег знак Неба на чело их. Все это почувствовали; и опять: как почувствовали, через что – неисследимо! Но все запомнили, отметили. Все с тех пор идут сюда. Это – особенное место, особенное лицо, не смешиваемое с мудрецами, с великими вздымателями волн истории, как Гус, Иероним Пражский, Лютер. Здесь – все тихо. Была ли здесь хоть малейшая неправда, как есть она везде, во всем на земле, по слабости человеческой, по греху человеческому? Мне кажется, существо "отшельничества", в первой и чистой фазе его, и заключалось в желании "уйти от греха". Ибо "грех" всегда является от замешательства обстоятельств, от столкновения их с лицом человеческим и лица человеческого с ними. Уединись – и станешь немного лучше. Уединись надолго – душа успокоится. На этом основаны религиозные идеи отдыха, праздника (бесшумного) и покоя. Наконец, уйди на всю жизнь в леса, к звездам, к утреннему солнцу, к живительной росе, проводи рукою по этой холодной росе на утренней заре или, поднявшись на пригорок, следи, как солнце садится в купы деревьев, – и так сегодня, завтра, всегда, – и душа очистится, станет прозрачна, как слеза росы на зелени, без мути в себе, без пыли на себе. Она сольется с природой, сделается от нее неразличимой. И природа как бы уже прижизненно вберет в себя такого человека, как она вбирает всякого после его смерти. И тогда придут к такому человеку животные, не боясь его, даже любя его, даже понимая как-то его, – и он их постигнет новым постижением.
Встав от мощей, я оглянулся на храм. Высоко влево над дверями было огромное изображение св. Серафима с подходящим к нему медведем. – "Хорошо, – подумал я, – что в храмовые изображения внесен и медведь и сосны".
Но я ошибся. Спрашивая потом "икону преподобного Серафима с медведем", я услышал спокойный ответ: "Это картина, а не образ; а вот образок".
В епитрахили, чуть-чуть согбенный, с прекрасной бледной рукой на груди, являл старец действительно дивное, единственное лицо свое.
Но это – замечательно. Уже сейчас "икона" и картина разошлись. Я задумался о судьбах нашей религиозной живописи, которым столько светил науки (в наше время – академик Кондаков) отдали свои силы. "Почему же Серафим Саровский, молится ли он на камне, кормит ли он медведя, или идет в лесу с посохом и топором за поясом – все дивные явления настоящей, прожитой им жизни, жизни наклоняемой – не могут быть занесены на наклоняемую икону?" Отчего его жизни мы поклоняемся, именно она признана святою, а если, однако, эту жизнь "православленную", поклоняемую, запечатлеть как есть в красках, на кипарисной доске, – то это будет только "картина" и перед нею нельзя ни зажечь лампады, ни поставить свечи?
Тема – для Кондаковых, тема – для ученых. Мне кажется, от нее начиная, они могли бы повести самую интересную часть своих исторических и философских изысканий. Очевидно, тут сокрыт принцип, еще не формулированный, "иконы" и "живописи". Обыкновенно ссылаются, давая типы икон, на "подлинник" греческий или русский, что – "так было", "так – подлинно" (реально). Теперь, когда еще ничего официально не установлено относительно изображений св. Серафима Саровского, нашей духовной власти, очевидно, предлежит высказать общий принцип "иконописи" – и на основании его определить, установить "дозволенный к поклонению образ" преподобного Серафима. Почему он должен быть один! Почему конкретный св. Серафим Саровский на него не может войти? Почему не войдет подвиг, а только схема и еще сан (епитрахиль)?
При посещении Сарова, ради сохранения времени, нужно отделять то, что всегда было и по существу остается разделенным: самые останки Преподобного и тот монастырь, близ которого, в лесу, он жил и который совершенно обыкновенен. Может быть, их соотношение жизненнее всего выражается в повторении, какое наблюдается и сейчас между огромным, людным, полным движения и озабоченности монастырем и между почти 90-летним старцем, отцом Анатолием, живущим верстах в семи от монастыря, в лесу. Осматривая одну из часовень в Сарове, с остатками жилища и имущества св. Серафима, я обратился к полному монаху, показывавшему мне их, с вопросом об этом "прозорливом и мудром" отце Анатолии, о котором только что услышал, – и раздумывал, не поехать ли к нему. Лицо монаха и голос его выразили равнодушие:
– Конечно, многие ездят. Да разве здесь вам мало святыни? Ничего особенного; рассказывают, преувеличивают. Взад и вперед вы заплатите за лошадь 5 рублей, так лучше деньги эти пожертвуйте на монастырь.
Действительно, я несколько раз проходил около "лавки для записи поминаний" (вывеска). Их здесь так много, что прием поминаний (на год и проч.) не совершается за особым столиком в церкви, но потребовал отдельной для себя постройки, помещения.
Теперь "славится" отец Анатолий. Лет 70–80 назад был приблизительно в таком же отношении к монастырю преподобный Серафим. Его путь спасения был глубоко особенный, личный, свой. Старчество, теперь уже могуче поднявшееся на Руси, – ибо в редком хорошем монастыре нет своего "старца" – представляет именно воскресение личности в монашестве и вместе углубление ее, субъективизм, снятие с себя официальности в отягощающих чертах. Таковы и были самые древние "отшельники", века II и III, без "пострига", без службы, свободные во вдохновении и подвиге. Но в веке IV, V и позднее явилось желание еще поднять, оформить и еще "усовершенствовать" это сильное явление. Превзошел "устав" отшельничество – и создался "монастырь" как униформное, безличное сожитие многих, жизнь которых текла отныне в строжайшем подчинении мелочно-подробным правилам. Старчество, на наших глазах, явилось реакцией к древнейшему, свободному и личному, подвигу. Как монастырь не может не соединяться с понятием "братии", так старчество и старцев нельзя представить многих вместе. Таким образом, хотя старчество ютится около монастырей и сами старцы состоят в чине монахов и иеромонахов, однако они являют в себе незаметный и тихий, но вместе могущественный и очевидно победный вид антагонизма с монастырем как уставом и формою – преобразование и форм в духа его.
Собор Саровской пустыни и небольшая площадь, на которой стоит он, полны движения и звуков речи и ходьбы. Вот несут в плетенной из ивовых прутьев корзине расслабленную, худую, интеллигентную, не старую еще женщину, с недвижным, застывшим лицом и установленными в одну точку глазами. Ее пронесли в собор. Вот передвигаемая с места на место ручная кибиточка: она разделена на два отделения. Подходишь с одной стороны и видишь уродца от рождения, у которого вместо ног какие-то лепешки, а тельце маленькое. Подаешь пятак и почти уже только из любопытства заходишь и с другой стороны; но, к ужасу, и там сидит точь-в-точь такой же уродец, а возящий тележку объясняет, что это "братцы". Навсегда врезался в моем воображении душевнобольной, "бесноватый". О них читаем в Евангелии, но в натуре я их никогда не видал, хотя и знаю, что бывают по городам. До чего верно схватил это особенное, ни на что не похожее выражение лица Рафаэль в своем "Преображении" (внизу картины, в земной ее половине, нарисовано "исцеление бесноватого", мальчика). За спиной больного стоял сторож, дюжий человек. Рядом – жена в черной косыночке и черном мещанском платье. Сам "бесноватый" – полный, плотный человек, лет 35, приблизительно из торговцев. Его поставили перед ракою угодника, чтобы слушать чтение акафиста. Сторож нанят водить его, смотреть за ним, при случае – чтобы справиться с ним: ибо никто не знает времени, когда начнется припадок. У самого больного через каждые две минуты, в течение которых его и за больного нельзя признать, начинают так страшно выворачиваться глаза, что видишь одни почти белки, и он оскаливает зубы. Взгляд – бродящий, тяжелый, точно ищущий кого-то, ищущий имени, лица ему нужного и ему уже предвременно знакомого. И когда он ведет глазом по здоровому, тот его не чувствует, а когда останавливается на человеке с задатками аналогичной болезни, на нервном, полубольном, душевно угнетенном, – ужас овладевает последним: "он меня нашел!" Вообще как есть двойные звезды, друг около друга вращающиеся, так есть, мне кажется, и "двойные" душевные болезни, эти два субъекта связаны таинственной нитью. Больной в Сарове, странствуя глазами, все искал одну женщину, которая, видимо, его пугалась, старалась на него не смотреть и ему остаться невидимою. Но маленькое движение народа, прикладывание к кресту – и вдруг они рядом! Или через море голов, пока кто-нибудь на линии пересечения глаз кладет поклон, вдруг глаза "бесноватого" и боящейся его женщины, однако украдкой и со страхом смотрящей на него, встречаются. Поминутно читаются акафисты приезжими священниками; их очень много здесь, очевидно, приезжающих с особенным, чем другие богомольцы, чувством: "вот я, недостойный иерей, своими устами и над самыми мощами чудотворца прочту ему молитву". Прекрасная подлинная черта крепкой веры нашего священства. После каждого чтения акафиста с поминаниями (которые берутся не весьма внимательно) следует всеобщее прикладывание ко кресту и затем прикладываются к мощам. Множество серого народа. И вот мужики, бабы, вынимая из-за пазухи посконных рубах копейки, кладут, прикладываясь, на блюдо, поставленное на раку. Есть студенты, гимназисты, барышни, всякий люд. Глаз мой не ошибся, различив и одну-двух курсисток. Молитва горяча; вряд ли где горячее. Не непременно только мужики умеют молиться. Вот полная, хорошо одетая женщина, с девочкой семи-восьми лет и мальчиком четырех-пяти. Почти нарядное платье в живом контрасте с лицом, полным слез и пылающим. Именно не глаза плакали, а все лицо; и точно из всех пор его готовы были выступить слезы. Другая женщина, простая, все клала длинные поклоны: и долго-долго лежала каждый раз голова ее на ступеньке, ведущей к раке. Когда она отошла (чтобы прикладываться), дерево ступеньки было так закапано слезами, точно тут немного полили из лейки. Так удивительно это было видеть. Я незаметно стал на ее месте и, положив земной поклон, поцеловал эти слезы. Если бы даже кто не любил Бога, как не полюбить эту любовь к Богу? Чудное дело – религия; как-то умеет же человек самое насущное свое – боли, страдания, горести, поименные, ежедневные – связать с самым далеким, неосязаемым, вездесущим. И молится вот о "болящей Тане" Тому, Кто держит миры под десницею и покровительствует Вечности: как будто такая даль может видеть такую малость! Но – видит она! А главное – человек верит, что видит, и жив этою верою. И свят же человек молящийся… Если бы даже "там", в небесах, и было пусто, как непременно хотят скептики, то все равно слезы человечества уже сами по себе суть религия и вызывают к себе религиозное умиление… Не на всякий час и не у каждого бывает молитва. Я так был занят виденным вокруг, что сам и не помолился, разве только холодно и механично. К тому же я не богомольщик, зритель, а богомольщик музыкант; вдруг ударит тон молитвы, повышение, понижение голоса – и меня трогает до глубины. Зрелище же будит во мне размышление, а не молитву. В акафисте св. Серафиму, слишком длинном, чтобы класть сильное впечатление, мне, однако, врезались слова о нем, с большим сердцем вставленные: "наследниче добродетелей своея матери". Как известно, св. Серафим никогда не снимал большого нагрудного креста, каким мать благословила его путь в монастырь. И как умно, благочестиво, предусмотрительно было вплести в церковное торжественное прославление Святого память о его матери, курской горожанке, которую так нежно он любил и она была (судя по биографии) достойна своего сына! Как это ему отрадно "там".
Солнце высоко поднялось, и надо было спешить к источнику Преподобного. Всю дорогу я поеживался: как окунуться, когда и так в воздухе холодно, в ледяную воду бьющего изпод земли ключа, влезть в колодезь или бассейн?! Малодушие мной овладевало, а уклониться было позорно, да я и не хотел, ибо "искупаться в источнике св. Серафима" – это то и было заключительною точкой путешествия. Всегда я любил "святые источники" и еще гимназистом из Нижнего ходил на "целебный ключ" за 12 верст. Этого богатства – я говорю о "святых ключах" – у лютеран нет. Прекрасно в Православии (и в католичестве), что у них религия гораздо глубже врубилась в природу, стоит около нее не как враждующий или равнодушный сосед, а как друг и даже как родной. Тропинка от монастыря до ключа – та самая, по которой всю свою жизнь ходил из кельи в монастырь св. Серафим, – искажена и уже, увы, непоправимо!! Именно прошлый год, в предположении, что Государь будто будет ехать, а не идти сюда пешком (две версты расстояния), просекли и разработали инженерно большую дорогу туда: и, конечно, тропинка, которая раньше пролегала тут, бесследно исчезла – и исказился самый вид всей этой местности, на который Преподобный постоянно смотрел!! Между тем Государь именно не поехал, а пошел пешком!! На разрушение этой лесной и верно бесконечно милой тропинки я смотрю как на религиозное варварство, и – ненужное! Большую дорогу можно было, если уж она необходима была, прорубить стороною: ведь три или две версты ехать – все равно! Между тем, вступая сюда, уже вступал прежний посетитель в созерцание Серафима Саровского, в его "житие", столь исключительное, в его дух, в личность, в избравший эту местность вкус! Пятисотлетние, может быть, восьмисотлетние сосны! Сосновые леса я всегда любил, за их душистость, за угрюмость и таинственный, о чем-то додоисторическом говорящий, шум! Но здесь я увидел сосны, самой возможности которых не предполагал. В Нижегородской губернии и в Финляндии я не видал сосен толще человеческого обхвата: а здесь они были такие, что два человека не могли бы обхватить ствол. И такое варварство: проезжая (при самом въезде в монастырь) еще накануне мостом через какую-то речку, я увидел лежащие на мосту заготовленные брусья страшной толщины. На вопрос о них сказали, что это монастырь хочет строить запруду для мельницы. А теперь я увидал родину этих брусьев: по пути к источнику среди гигантов сосен мелькали здесь и там недавно срезанные пни такой толщины, что на каждом можно было подать обед нескольким человекам! И вспомнил я из Лермонтова:
И пали на землю питомцы столетий.
Одежду их сорвали малые дети.
Очевидно, то, что для меня, для всякого приезжего, для России представляется драгоценным, ненарушимым великолепием – здесь, на месте, являет просто материал экономической статьи в работе. «Нет великого и героического иначе… как издали» (текст французской поговорки грубее)… Но вот мы и у источника. Еще недавно, – мне рассказывал в дороге ямщик, – почти до самого года открытия мощей, ключ стоял «среди природы»: и в великом энтузиазме, а может быть, иногда и не без соблазна, оба пола, не разделяясь, входили в него!! Можно представить себе зрелище… «Теперь это безобразие прекратили, и мужской пол купается отдельно от женского», – досказал суровый ямщик. Я сошел по небольшой лесенке вниз и вошел в строеньице. Оказалось все дело не так, как можно было судить по рассказам («купаются в источнике»). Из желоба бьет толстая струя кристально-чистой воды и окачивает подходящего, но окачивает действительно всего и сразу в силу толщины своей. Одевался мальчик, весело подпрыгивая, и, ободренный примером, я быстро разделся и благоговейно дал облить себя ледяной струе. Столь же быстро накинув сорочку, я почувствовал самую сладостную теплоту в теле, здоровую, свежую. Моментально изменяется настроение духа: энергия, веселость и ко всему готовность удвоились! Усталости как не бывало. Раздевался в это время старик, из каменноугольных донецких копей, без одного глаза: в первый раз я видел рабочего из шахт, и как о последних знал только по географии и приурочивал их к одной Англии, то с живым интересом разговорился с ним о чудесах шахт, которые будто бы тянутся на целые версты под землей. Глаз он потерял на работе при выломке угля. Согбеннее, старое, худое и морщинистое его тело было уже раздето, и, подойдя под струю, он начал кричать и корчиться, как в бане на полке под паром. «Горячая водица! Горячая водица!» – визжал он, быстро вертясь, и так подробно возился со своими «немощами», как мне это казалось невозможно в святом источнике. «Вот он все грехи смыл, а я только поверхностно», – думал я с раскаянием и не без завидования.