Текст книги "Русская жизнь. Октябрь семнадцатого (ноябрь 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Дмитрий Ольшанский
Упрям в вере своей
Ко дню рождения наркомвоенмора
На утро архимарит с братьею пришли и вывели меня; журят мне, что патриарху не покорился, а я от писания ево браню да лаю… У церкви за волосы дерут, и под бока толкают, и за чепь торгают, и в глаза плюют… Побранил их, колко мог, и последнее слово рекл: «Чист есмь аз, и прах прилепший от ног своих отрясаю пред вами…». Так на меня и пуще закричали: «Возьми, возьми его! Всех нас обезчестил!» Да толкать и бить меня стали; и патриархи сами на меня бросились, человек их с сорок, чаю, было, – велико антихристово войско собралося! Ухватил меня Иван Уаров да потащил.
Житие протопопа Аввакума
В стенограмме не указано также, что с трибуны Президиума мне систематически мешали говорить. Не указано, что с этой трибуны брошен был в меня стакан (говорят, что тов. Кубяком). В стенограммах пленума окажется незаписанным тот факт, что член Президиума ЦКК, тов. Ярославский, во время моей речи бросил в меня томом контрольных цифр. Во время речи тов. Бухарина, в ответ на реплику с моей стороны, тов. Шверник также бросил в меня книгу. В стенограмме не указано, что один из участников Объединенного пленума пытался за руку стащить меня с трибуны.
Из письма Троцкого
Председатель Реввоенсовета Республики, нарком по военным и морским делам, вождь Красной Армии и организатор ее победы, профессиональный революционер, родившийся 7 ноября, ближайший сотрудник и наследник Ленина, член Политбюро ЦК ВКП(б) Лев Давидович Троцкий никогда не станет для русской истории разрешенным и уважаемым лицом. Сперва проклятый, а затем и забытый советским каноном большевик номер два так и пребудет для идеологов всех партий воплощенным злодейством, крупным бесом, политическим Мефистофелем. Троцкому не поставят памятник на Арбатской площади, у созданного им Минобороны, его не перезахоронят на Красной площади в рамках лицемерного «примирения и согласия», а имя его если и помянут какие сановники в своих бесконечных речах, то лишь в ругательном смысле. И даже в школьном учебнике, изданном в какие угодно, прошлые и будущие времена, он не будет никем, кроме как палачом, агентом заграничных клик, авантюристом, врагом СССР, России, Свободных Северных Территорий, или как они там еще будут себя называть.
Но вся эта протяжная, на столетия, брань и хула не способна оскорбить его беспокойный и в то же время величественный дух – даже если в тех местах, где он пребывает ныне, земные новости имеют хоть какое-то значение. «Нет существа более отвратительного, чем накопляющий мелкий буржуа», – Лев Давидович более всего не любил торжествующее, победительное мещанство и не ждал от него никаких почестей, тем более посмертных. Почетный караул у его праха, когда бы его выстроили товарищи зюгановы, был бы ему вполне омерзителен. Это запрещенное имя – Троцкий: какое счастье думать, что уж оно-то никогда не сделается казенным, никогда не покроется слоем той официальной кондитерской пошлости, что сопровождала весь двадцатый век его учителя и единственного начальника. Так не вовремя ушедшего покровителя, на похороны которого он так и не успел из своего больничного Сухуми, тем самым безнадежно исключив себя из череды всех грядущих советских царьков – потому что царьки те являлись из похоронных комиссий, в то время как Троцкому из всех ритуалов суждены были только исключение, изгнание и приговор.
Каким его стоило бы помнить теперь, когда все проклятия по троцкистскому поводу потеряли смертельную силу? Какие сцены из мемуарных свидетельств точнее всего передают образ наркомвоенмора во всем великолепии его эпохи, трагически сгинувших двадцатых годов? Например, исключительно красочной кажется мне зарисовка Шаламова:
Седьмого ноября 1924 года я увидел впервые Троцкого на военном параде к 7-летию Октября. Низкорослый, широколобый Троцкий стоял в красноармейской форме, в самом углу, невысоко, блестел только что отлакированный деревянный мавзолей. Я прошел в одной из колонн, пристроившись прямо на тротуаре где-то на Тверской, близ Иверской. Иверская действовала вовсю, восковые свечи горели, старухи в черном, мужчины в монашеских одеждах отбивали бесконечные поклоны.
А где-то рядом, в те же волшебные годы – эпизод, переданный профессором-богословом Волковым:
По людной московской улице марширует комсомольский отряд. Движение экипажей приостановилось. В открытом автомобиле, тоже остановившемся, сидят Троцкий и Флоренский – по своему обыкновению, в рясе, скуфье и с наперсным крестом; они беседуют, не обращая внимания на окружающих. Комсомольцы, поглядывая на них, угрюмо ворчат: «Видно, нами скоро попы командовать будут».
Треск свечей и земные поклоны в рифму с парадами и сиянием красных звезд, мальчики и девочки, со всей отчаянностью возраста уверовавшие в марксизм, мученики полуподпольной тихоновской Церкви, обновленческие проповедники и ортодоксальные политработники – едва ли в истории отечества нашего было время, превосходившее 1920-е в концентрации подлинного религиозного пыла. Всех этих людей, без разбора взглядов и классов, впоследствии уничтожит Лубянка, книги их, ветхие, плохо склеенные, будут разорваны и сожжены, диспуты запрещены, фракции разогнаны, соборы снесены, кружки пересажены в изоляторы, да и сама их уязвимая, романтическая вера в немедленное переустройство мира и человека будет подавлена голодом и медленным умиранием на рабовладельческих «общих работах». Комиссары исчезнут, и каждый, кто существовал неправильно, пропадет. Прошлого не было, и прадед мой, голосовавший за платформу оппозиции в 1923 году, никогда не приходил на собрание, которое тоже не проводилось, потому что вели его люди, заведомо не бывшие на свете, так что и помнить о них невозможно. В Большой Советской Энциклопедии есть «трохофора» и есть «Трошкунай», а между ними никого нет и быть не может, окститесь.
Но верховным, так и не сдавшимся главнокомандующим этой быстро погибшей раннесоветской вселенной так и останется Троцкий. Из всех многочисленных его регалий – что сохранится неприкосновенным во времени, в памяти и на Высшем Суде?
Собственные, исторически достоверные воззрения Троцкого на идеологию, революцию, жизнь и борьбу, к сожалению, практически не пережили их автора. Наивный механический материализм, упования на триумф рабочего класса и «пролетарской демократии», надежда на возрождение партии после «бюрократического засилья», практический марксизм и классовые сражения – все эти громокипящие, торжественные схемы оказались несостоятельными еще до того, как коммунизм как таковой обернулся трухой и пеплом. Мировая революция не состоялась, потому что колониальные державы нашли достаточно средств для замирения своего трудящегося. Революции на окраинах произошли, но двигателем их стал вовсе не мифический «пролетариат», а вполне реальный общинный крестьянин, китайский и латиноамериканский мужик марей. Материализм и научный атеизм провалились, потому что воспитанный без идеальной, божественной перспективы гражданин не хочет всеобщего счастья, а хочет только виллу, «Бриони» и кредитную карточку – и если революционеры происходили из аристократов и поповичей, то из жертв государственной пропаганды безбожия выходят только хищные буржуа, отменные господа средней руки и миноритарные акционеры. «Сталинская бюрократия» была вовсе не «временным вывихом термидора», но единственно возможной формой воцарения освобожденных классов, торжеством плебея, умеющего подчиняться, подворовывать и даже повелевать, но органически лишенного господского чувства социальной справедливости. «Рабочая демократия», за которую погиб Лев Давидович, а вместе с ним и тысячи примкнувших к оппозиции героев советской истории, вывела на сцену какого-нибудь «Николая Ивановича Ежова», этого бутовского маньяка, спасение которого от ига царизма и гнета поповщины и было смыслом самоубийственной работы всех русских революционеров. Наконец, капитализм, на обрушение которого были потрачены жизни, процветает и ныне – просто потому, что дурацкое «обобществление собственности и средств производства» не помогло против алчных и подлых свойств человеческой природы, худшее в людях все равно выжило, и даже умножилось, благодаря тому, что «Бога нет, и никого не жалко, пойду зарежу сторожа и приватизирую цветные металлы с телеграфных столбов». Социализм начинается с того, что душа бессмертна: во времена Троцкого признать это было немыслимо, но погубило эпоху и всех ее трагических протагонистов досадное непризнание этого факта.
Политическая биография наркомвоенмора также ушла в область архивов. Безусловно, теперь уже никто не сможет оспорить того, что именно он возглавлял Октябрьское восстание, именно он выиграл Гражданскую войну – однако революция была торопливо «предана», а классовая война кончилась капитуляцией революционных шашек перед всепобеждающим мебельным гарнитуром. Многолетняя, вначале поддержанная элитой партии, а позже одинокая, горькая борьба Троцкого против Иуды, Каина и Сверх-Борджиа, как он называл своего противника в поздние годы, была обречена с самого начала. Конечно, Николай Иванович Муралов, лучший из троцкистов в армии, мог перестрелять сталинскую шайку еще в декабре 23-го, но ведь ранняя советская история – не политика, а догматика, собор, а не свалка, учение, а не маневр. Троцкисты, вместе с их «Стариком», полагались на «объективные силы общественного развития», а не на пулю, как те, кому эта мрачная русская «объективность» на самом деле была на руку. Собственно, самих троцкистов было в действительности исчезающе мало. Студенты, интеллигенты, едва-едва рабочие – в то время как против них чугунным тараном шла огромная общинная масса, «ленинский призыв» из избы – в райкомовцы, вохровцы и прочие патриотически мордатые корнеплоды. Безусловно, если бы Троцкий считал себя и своих друзей не научными коммунистами, а участниками закрытого ордена вроде иезуитов, им удалось бы не отдать Россию во власть баньки, водки, плетки и балалайки. Но марксисту положено было носиться с «массами» – вот массы и погубили своих не в меру благородных, восторженных благодетелей. Впрочем, намеки на заведомую социальную катастрофу «партийного авангарда» содержались уже в самой теории «перманентной революции», которую Троцкому так и не простили патриоты-корнеплоды. Теория, в частности, гласила: 86%-й русский крестьянин – это тупик, безнадега; прорвав слабое звено в державной цепи, революционеры могут рассчитывать только на помощь восставшего Лондона-Парижа-Берлина. А не будет его – зарастет весь марксизм лопухом и капустой. Так и случилось: заграница не помогла, мировой пожар не зажегся, и, оставленные наедине с лаптями и семечками, все блестящие деятели Коминтерна были буквально прихлопнуты веником, которым приходящие с мороза толстощекие вертухаи обметали свои сапоги. «Давай пристрелим его по-бырому, а, Вась, – так примерно говорили друг другу колымские конвоиры Шаламова, – мы же в кино опоздаем, там „Свинарку и пастуха“ показывают, а эта контра троцкистская еле идет».
Все, что оставалось бывшему вождю в аду тридцатых – заново переживать несбывшееся, мысленно искать защиты у того, кто уже не мог предложить ему «блок против бюрократии». Как-то раз, в норвежской эмиграции, Троцкому приснился Ленин. «Вы устали, вы больны, вам срочно нужно отдохнуть, посоветуйтесь с врачами», – говорил изгнаннику его мертвый наставник. «Я ответил, что уже много советовался, и начал рассказывать о поездке в Берлин, но, глядя на Ленина, вспомнил, что он уже умер, и тут же стал отгонять эту мысль, чтоб довести беседу до конца. Когда закончил рассказ о лечебной поездке в Берлин, в 1926 г., я хотел прибавить: это было уже после вашей смерти, но остановил себя и сказал: после вашего заболевания…» В последние годы жизни только сила воли принуждала Троцкого продолжать борьбу – все его русские спутники умерли или были убиты. «Раковский был, в сущности, моей последней связью со старым революционным поколением. Теперь не осталось никого. Потребность обменяться мыслями, обсудить вопрос сообща давно уж не находит удовлетворения. Приходится вести диалог с газетами, т. е. через газеты с фактами и мнениями», – печально замечал он в дневнике. Итог известен: политика Троцкого погибла с ним. Впрочем, он был готов к этому: перед самой войной он сказал, что если и победа над Гитлером не принесет мировой революции, то значит, Маркс ошибался, и политэкономическая логика всей прожитой жизни будет перечеркнута. Но и это не остановит его: значит, будет какое-то новое, подчиненное иным законам сражение угнетенных против угнетателей, и он, Троцкий, все равно будет на стороне тех, кто слабее, тех, кому хуже.
Что же до личных качеств предводителя двух Интернационалов – они навряд ли смогут придать его образу дополнительные черты, привлекательные для всех равнодушных к истории коммунизма. Троцкий-полководец, с его децимациями и грозными приказами, был демонстративно, с античным оттенком жесток, Троцкий-нарком, окруженный царскими офицерами, насаждал бонапартистскую, аракчеевскую даже дисциплину, Троцкий-публицист, не уступавший Чуковскому и Дорошевичу, был слишком беспощаден к тем, кого считал бесполезным сором исторического процесса. Да и в частном измерении он всегда был скорее нежелательной для окружающих единицей. По точному замечанию Луначарского, «огромная властность и какое-то неумение или нежелание быть сколько-нибудь ласковым и внимательным к людям, отсутствие того очарования, которое всегда окружало Ленина, осуждали Троцкого на некоторое одиночество». Разве что Троцкий-старик, впервые растерянный и беспомощный, невольно показал свою уязвимость, слабость, человечность. В 1930-х у него были поразительные записи в дневнике. Сначала он неожиданно долго и подробно пишет о расстреле царской семьи, о том, как удивил его тогда Свердлов сообщением, что «Николай? Расстрелян. А семья? Тоже». Спустя почти двадцать лет он убеждает себя, что другого выхода не было, что Романовы пали жертвой династического принципа, что в 1918-м нужно было победить или погибнуть любой ценой. А затем идет другое, как будто не связанное с предыдущими рассуждениями:
О Сереже никаких вестей и, может быть, не скоро придут. Долгое ожидание притупило тревогу первых дней.
Сережа – это сын, расстрелянный в России. Другой сын, Лев, тоже погибнет, как и сестра, как и первая жена, как и муж дочери, как и жена сына, как и старший брат, как и один из внуков.
Но даже и этот невозможный ветхозаветный кошмар когда-то забудется. Во всяком случае, помнить Троцкого следовало бы в связи с совершенно иным, важнейшим, на мой взгляд, обстоятельством.
Лев Давидович, сопротивлявшийся судьбе в несчастном двадцатом веке, живший в условиях светского, секулярного общества, считавшийся главой материалистического, безбожного направления в политике, явил собой, тем не менее, пример несгибаемого, упрямого религиозного подвижника. Никакие предательства, никакие ссылки, тюрьмы и казни, наветы, удары и покушения не смогли сломить его и подчинить. Вопреки времени, вопреки всему политическому миру он провозглашал свое: революция возможна только во всемирном масштабе, сталинская клика ответит перед судом международного пролетариата, и не слушал несущегося в ответ – двурушник! вредитель! обер-шпион! Или, другими словами, «последнее слово ко мне рекли: „что-де ты упрям? вся-де наша Палестина, – и серби, и албанасы, и волохи, и римляне, и ляхи, – все-де трема персты крестятся, один-де ты стоишь во своем упорстве и крестишься пятью персты! – так-де не подобает!“»
Надо сказать, что сам Троцкий, подсознательно, быть может, но все-таки догадывался, кем он на самом деле являлся в той драме, которая виделась ему всего лишь классовой коммунистической войной. В 1935-м он удивительным образом замечает:
По поводу ударов, которые выпали на нашу долю, я как-то на днях напоминал Наташе жизнеописание протопопа Аввакума. Брели они вместе по Сибири, мятежный протопоп и его верная протопопица, увязали в снегу, падала бедная измаявшаяся женщина в сугробы. Аввакум рассказывает: «Я пришел, – на меня, бедная, пеняет, говоря: Долго ли муки сия, протопоп, будет? И я говорю: Марковна, до самыя смерти. Она же, вздохня, отвещала: Добро, Петрович, еще побредем».
* ОБРАЗЫ *
Дмитрий Быков
Броненосец «Легкомысленный»
Неповторимый Луначарский
В воспоминаниях Натальи Розенель – второй жены, посредственной актрисы, иудейской красавицы – содержится эффектная деталь: когда Луначарский умирал, французский врач для стимуляции сердечной деятельности рекомендовал шампанское. Поднесли вино в столовой ложке, Луначарский брезгливо отказался:
– Шампанское я пью только из бокала! Пока искали бокал, он и умер, перед самой смертью сказав: – Не думал, что умирать так больно.
В детстве, при первом чтении розенелевских мемуаров, мне этот эпизод казался свидетельством невыносимого позерства; теперь не кажется. Правильно он все сделал. Жест – великое дело, позерство на одре – высшая форма презрения к гибели, завет наследникам, почти подвиг. Тома его лекций, предисловий, речей и пьес читать неловко, почти все осталось в своем времени, если и мелькнет точная и нестандартная мысль, то немедленно исчезает под ворохом мишуры. Трескотня, склонность к эффектным и поверхностным обобщениям, упоение яркой фразой – все это мгновенно узнаваемые приметы его стиля. И все-таки, при всех этих закидонах, при несомненной ораторской монотонности и страсти к дешевым эффектам, он был лучшим советским министром культуры и просвещения, идеальным наркомпросом. «В белом венчике из роз Луначарский-наркомпрос», дразнил его Маяковский. Вообще только ленивый из числа художников не прохаживался по нему, что в глаза, что за глаза; он все терпел. И при этом отнюдь не был рохлей, линию свою гнул железно, не боялся ставить на место того же Маяка, и бешеные, срывавшиеся на крик споры не мешали им дружески играть на бильярде, причем Луначарский героически старался, хотя играл классом ниже. Маяковский входил в пятерку лучших бильядистов Москвы. Недаром Уткин гордился: «Я плаваю, как Байрон, и играю на бильярде, как Маяковский!», на что Луначарский добродушно поддевал его: «Но стихи-то?!»
Он был вообще человек остроумный, что как-то не особенно заметно в его теоретических работах и почти не отразилось в пьесах, действительно очень дурновкусных. Но срезать умел не хуже Маяка, шутки которого часто портит грубость. (Луначарский на одном из диспутов: «Сейчас Маяковский разделает меня под орех!» – на что Маяковский хмуро басит: «Я не деревообделочник». Это, вообще говоря, хамство, хоть и эффектное.) Наркомпрос действовал тоньше. Допустим, во время пресловутых диспутов с Введенским, послуживших поводом для дюжины анекдотов (типа: диспут Луначарского с митрополитом Введенским на тему «Был ли у Христа-младенца сад?»). Введенский произносит коронную фразу: «Ладно, будем считать, что я создан Господом, а вы, если так настаиваете, произошли от обезьяны». Аплодисменты. Луначарский, спокойно: «Давайте. Но, сравнивая меня с обезьяной, каждый скажет: какой прогресс! А сравнивая вас с Богом? Какой ужасающий регресс!» Овация.
Разговоры о его графоманстве давно набили оскомину, но, по-моему, лучше министр культуры, пишущий графоманские пьесы, нежели не пишущий никаких. Есть что-то провиденциальное, промыслительное, как сказал бы поп, – в том, что первым советским министром культуры и просвещения был человек со всеми писательскими комплексами (самолюбованием, мнительностью, болезненным вниманием к чужим слабостям), но без большого писательского таланта. В силу комплексов он хорошо понимал художников; в силу малой одаренности от его перехода на административную работу ни драматургия, ни критика не пострадали. При этом критик он был как раз ядовитый, не без таланта, чего стоит отзыв о купринском «Поединке», где метко и лихо раздраконен Назанский. Понимая свою высокопарность и часто моветонность, он не щадил и чужой. Потом, почти все отмечали его способность часами говорить без подготовки на любую тему: ему за это доставалось от большинства современников и подавно от потомков, но я и в этом не вижу ничего дурного. Министр просвещения обязан уметь без подготовки сказать красивую речь. Риторика – не последняя наука для государственного деятеля. Выпусти на трибуну с экспромтом любого современного министра, так максимум того, на что они способны – славословия Первого Лица. Луначарский, кстати, не боялся спорить с Лениным, ни в десятые, ни позже.
Он любил публичные дискуссии, диспуты, симпосионы – чем выгодно отличался от всех будущих советских и российских начальников просвещения и культуры. Вообразите публичный диспут Демичева, да хоть бы и Сидорова, да хоть бы и Губенко, с кем бы то ни было! По стилистике, вероятно, к нему ближе всего Швыдкой, недаром оба люди театральные и отлично понимают бесперспективность директив применительно к актерам и прочим сукиным детям. Остальные предпочитали от дебатов воздерживаться, полагая, что знают единственно верные ответы. Не зря у Радзинского в одном рассказе на дом к скульптору является комиссия принимать проект мемориала, осматривает скорбную Родину-мать, открывшую рот в беззвучном крике, и спрашивает:
– Чего это она у вас кричит? А художник отвечает: – Она зовет Луначарского.
Звали, звали, как без этого. Бывало, издевались над ним, но потом отчаянно ностальгировали, ибо он был министром, которого не боялись. Всех боялись, а его нет. Он был, конечно, никакой не начальник. Все знали его слабости: безумную любовь к молодой, красивой, глупой жене, страсть сочинять трагедии с социальным подтекстом, стремление реанимировать в советской элите вкус к «салонам». Ходасевич оставил убийственный очерк «Белый коридор», о том, как в Кремле, в каменевском салоне, Луначарский, ломаясь, читает чужие стихи, и все это с провинциальным актерским нажимом, «с выражением». «Быстро, быстро мчится время в мастерской часовщика». Ирония понятна, чего там, но несимпатична; Владислав наш Фелицианович вообще был мастер подмечать за другими мелкие и смешные черты и выглядеть на таком фоне довольно-таки демонически: «Здесь, на горошине земли, будь или ангел, или демон». Но вопрос о моральном праве на изысканное высокомерие остается открытым: не просто так Горький говаривал, что Ходасевич всю жизнь проходил с крошечным дорожным несессером, более или менее успешно выдавая его за чемодан. Луначарский не ангел и не демон, но человек в ХХ веке был куда большей редкостью. Он, само собой, фигура в высшей степени уязвимая, особенно с точки зрения хорошего тона, но и обаятельная, хотя бы по отсутствию претензий. Он отлично понимал уровень своих сочинений и не претендовал на роль арбитра вкуса. Иногда мне кажется, что он сознательно подставлялся всеми этими декламациями, драматическими опытами и громокипящими статьями. Мог бы руководить культурой, как Троцкий армией: сухо, страшно, директивно. Воли-то ему хватало – вспомним, как он осадил футуристов, когда они попытались отменить все дореволюционное и вообще дофутуристическое искусство. Но он понимал, что палкой в искусстве многого не добьешься, и способность быть смешным, нелепым и уязвимым обеспечивала ему куда больший авторитет, чем Троцкому его хваленая сталь в голосе.
Правда и то, что, по замечанию Чуковского, он обожал подписывать, выписывать, направлять, вообще распоряжаться; чувство восхищения собственной внезапной значимостью было ему в высшей степени знакомо. Он, по его признанию в одном из писем жене, никогда толком не верил, что большевики возьмут власть и безнаказанно удержат ее долее трех дней; однако взяли! Он от радости вприпрыжку носился по коридорам Смольного с криком «Получилось, получилось!» Это так же вошло в анналы, как диспуты с Введенским и прощальное требование насчет бокала: жест и в Смольном не последняя вещь, особенно для человека, «брошенного на культуру». Что до любви к подписаниям, распоряжениям и рекомендательным письмам – это он так играл. Культура при нем была в значительной степени игровой стихией. Недаром его любимым прозаиком был Франс, мастер иронической дистанции; не нужно думать, что Луначарский был глуп. В его тактике было много юродства, что, вероятно, и позволило ему умереть своей смертью. Хотя кто знает, что было бы, доживи он до Большого террора. Ленинская любовь могла не спасти. Правда, он со своим хваленым легкомыслием мог бы и подать голос против махины, и тут уж результат был непредсказуем: кто-кто, а бывший наркомпрос авторитетом пользовался, а храбрость заразительна. Вспоминая тех, кто не дожил до 1937 года, мы говорим о везении, но не допускаем мысли, что кое-что могли бы переломить и они. Луначарский был конформист, конечно. Но трусом не был, понимал, что «с перепуганной душой» много не напишешь; берег не столько себя, сколько творческую способность.
Очень может быть, что Горький во второй редакции очерка о Ленине кое-что присочинял, чтобы защитить тех, кто нуждался в защите: Луначарский переживал не лучшие времена, и отношение Ленина к нему в этом втором варианте стало не в пример теплей. Но Ленин действительно делал исключение для него (и отчасти для Горького), выделяя их из каприйской школы и признавая небезнадежными. Горький, понятно, нужен был ему как источник средств и мировой литературный авторитет, но Луначарского он, кажется, действительно… не скажу «любил», слово не из его лексикона, но относился к нему иронически-благодушно, не без любования. А все потому, что Ленину – цельному, законченному, монолитному, – нравились цельные натуры, и Луначарский в самом деле беспримесный идеалист эпохи раннего русского марксизма. Ленин называл его «Броненосец „Легкомысленный“», и это, как большинство ильичевых кличек, в точку. Луначарский иногда напускал на себя вид броненосца и громовержца, но легкомыслия было не спрятать. «Легкомыслие – от эстетизма у него», – говорил Ленин в очерке Горького (или Горький устами Ленина защищал впавшего в немилость наркома); допустить аутентичность этих слов легко, даже с поправкой на фирменное горьковское тире. Ленину нравились не те, кто думал по-ленински, а те, кому он мог доверять. За это – и тоже за абсолютную цельность характера – он любил Мартова; за масштаб личности прощал несогласия. Луначарского нельзя было заподозрить в двуличии: любуясь собой, богоискательствуя, даже декадентствуя, он был абсолютно искренен, и подозрительнейший Ленин не усомнился в нем ни на секунду. При этом он продолжал издеваться над его вкусами, негодуя на слишком тиражное издание «150 000 000» Маяковского и делая приписку: «А Луначарского сечь за футуризм». Но и сек – отечески, без обычной злобы; он понимал, что эстетские крайности наркомпроса не мешают ему быть преданнейшим сторонником Ленина среди всей большевистской когорты.
Недаром его ненавидел Сталин, враг цельных людей, подозревавший их в самом страшном – в неготовности ломаться и гнуться. Луначарский в самом деле ни в чем не изменился, не превратился в советского чиновника, не сделался держимордой, не выучился топать ногами на писателей и учить кинематографистов строить кадр. Легкомысленный и жизнерадостный Луначарский – Наталья Сац цитирует его совершенно ученическое четверостишие о том, что лучшей школой жизни является счастье, – был новому хозяину не просто враждебен, а противоположен, изначально непонятен. Стиль Луначарского мог быть фальшив, напыщен, смешон, но никогда не был административен. Он был последним советским наркомом – нет, пожалуй, еще Орджоникидзе, – умевшим внушить радость работы, желание что-то делать, азарт переустройства мира, в конце концов. Дальше опять пошли «начальнички» в чистом виде, люди, одним своим видом способные надолго отвадить от любой осмысленной деятельности.
Многие скажут, что Луначарский решал задачу заведомо невыполнимую – придавал революции подобие человечности, натягивал на нее маску «человеческого лица». Это, может быть, в метафизическом отношении не очень хорошо, даже и в нравственном сомнительно. Но для тех, кого он спас, метафизика и хороший вкус были не важней и не актуальней обычного гуманизма. Того самого милосердия, которого было тогда очень мало. Главное же, он явил миру принципиально новый тип политика: творца среди творцов. А что натворил много ерунды, так ведь девяносто процентов литературы Серебряного века были макулатурой и пошлостью, но очарования это не отменяет.
Он был отправлен в почетную ссылку и умер, ни в чем не раскаиваясь, все так же заботясь только о том, чтобы это хорошо выглядело. Высшая добродетель легкомысленных позеров – презрение к смерти. Есть вещи поважнее.
Нам бы сегодня хоть одного такого министра, но для этого нужен как минимум опыт Серебряного века. Плюс то редчайшее сочетание самоубийственности и жизнеспособности, легкомыслия и бронебойности, таланта и моветонности, которое, боюсь, не повторяется на земле дважды.