Текст книги "Русская жизнь. Октябрь семнадцатого (ноябрь 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Я читал бы лекции, получал пайки, вел кружок вроде серапионовского, чувствуя себя не столько спасителем и пропагандистом старой культуры, сколько крысоловом, растлителем малолетних: хватает и того, что мы живем с этим багажом, им-то зачем навешивать гири на ноги? Ведь они прелестные, веселые молодые люди, они смогут быть тут счастливы! Но тайный голос шептал бы мне, что без культуры никто не будет счастлив в голодном рассыпающемся городе, что только умением цитировать стихи покупается их легкое призрачное счастье. Мандельштам доказывал бы мне, что Вагинов гений. Я бы стихов Вагинова не любил и советовал ему переходить на прозу, что он, впрочем, отлично сделал и без меня.
В гражданскую я ездил бы по деревням менять вещи на хлеб, но эта приживальческая-выживальческая жизнь из милости очень скоро мне надоела бы, и я, что делать, пошел бы сотрудничать с новой властью. Гиппиус в очередной раз перестала бы подавать мне руку, и это убедило бы меня в правильности моего выбора. Все-таки очень многое большевики сделали правильно, а то уж до того все прогнило… До какого-то момента в Петрограде еще можно было ругать Зиновьева, и я ругал бы, потому что он и в самом деле неприлично себя вел. Но потом потребовалась бы уже голая пропаганда, я бы перешел на фельетоны, часто стихотворные, и попытался бы устроить советский «Сатирикон», но тщетно. Во время гражданской войны было еще не до смеху. Все вокруг стремительно бежали бы – кто на юг, к Деникину, кто на восток, к Колчаку. Друзья-сатириконовцы звали бы меня с собой в турне. Я бы съездил в Одессу, увидел дикую пошлость этой искусственной жизни – и никуда не поехал бы с последними пароходами, остался бы там. Женился бы на одесской гимназистке, наверное, – как тогда было принято, без документов, просто так. Перевез бы ее в Питер, в свою холодную квартиру. Устроился бы на совслужбу. Стали бы как-нибудь жить.
Мне, в общем, стало бы кое-что нравиться – футуристический задор ВХУТЕМАСа, московский футуризм, питерские молодые поэты, верящие, что все старое бесповоротно кончилось; наверное, думал бы я, революции другими не бывают, и у нас еще обошлось не так кроваво, как у французов… Доходили бы чудовищные слухи о терроре; я бы предпочитал не верить. Мой бывший приятель, с которым столько было выпито в репортерских забегаловках вдоль Фонтанки, свалил бы в Берлин и клеймил бы меня большевистским наймитом в эмигрантской прессе, подсчитывая, за сколько я продался. Так и вижу его скорбный, в прокуренных усах, ротик скобкой. Возможно, я написал бы ему ответное открытое письмо с обоснованием своей позиции, но ни в чем бы его не убедил: кричать «Продался!» так нравится русской интеллигенции, что отказать себе в этом удовольствии она не может. Оснований для положительной идентификации у нее нет, заслуг ноль, влияния на ситуацию – минус единица, и уважать себя можно только от противного, постоянно упражняясь в национальном спорте «руконеподавание». Впрочем, тут целое троеборье: неподавание, бойкот и «Мы говорили». Все это подробно описано у Горького в «Самгине»: чтобы ущучить типаж, понадобились четыре тома, и тех не хватило. «Говорить» легко, для этого в России ума не надо – все слишком понятно, но даже выбор между петлей и удавкой, заложником которого я оказался бы, кажется мне менее пошлым, чем предсказывать очевидное и горделиво самоустраняться. Меня интересует не правота, а правда, и потому я опять огребал бы с двух сторон: от большевиков – за интеллигентщину, от интеллигентов – за продажность. Я издал бы, наверное, пару повестей о том, как молодежь приспосабливается к мирной жизни после гражданской войны, но по этой части меня быстро забил бы А. Н. Толстой – он умел писать удивительно сочно. Хотя он спер бы у меня сюжеты «Гадюки» и «Голубых городов», меня считали бы его эпигоном.
Я переехал бы в Москву – в Питере слишком многое напоминало о прежней жизни, да и работы было меньше. Москва кипела, бурлила, НЭП стремглав вытеснил бы краткую революционную утопию, сокращения сокращались бы, возвращались бы прежние слова, привычки и развлечения – и это взбесило бы меня окончательно: вы что же, ради этого торгашеского триумфа пять лет морили и расстреливали друг друга?! Тут-то я и подумал бы впервые о том, что русская история слишком механистична, что человеку здесь нет места, что расстреливающие и расстреливаемые ничем не отличаются друг от друга и постоянно меняются местами. Мне даже померещился бы отъезд, но я, как всегда, передумал бы – от противного: съездил бы на месяц в Берлин, увидел бы послевоенную Европу, потерянных и тоскующих наших, того же Шкловского – и в панике прибежал обратно.
Но антинэповскую вещь я все же написал бы; «Комсомольская правда» меня бы проработала, Троцкий бы вызвал к себе для беседы и, увидев во мне оппозиционера, попытался бы завербовать. Я высказал бы опасение насчет того, что Сталин явно его переиграет; это очевидно не только из будущего. «Эта бездарь? Не смешите!» – фыркнул бы Троцкий и тут же перестал считать меня серьезным человеком. К счастью, написать обо мне ничего хвалебного он не успеет, и со временем это меня спасет. Я устроился бы к Кольцову в «Огонек». Там несколько раз пересекся бы с Маяковским, никому уже не хамящим, внутренне потухшим. Это вызвало бы у меня не злорадство, а сочувствие, и я попытался бы его утешить – неумело и неуклюже. Он вскинул бы на меня яростные глаза и промолчал, но при следующей встрече кивнул бы с неожиданной теплотой. Возможно, я бы что-то про него наконец понял, хотя бриковско-аграновский салон внушал бы мне стойкое омерзение. Ничем не лучше гиппиусовского: салоны все одинаковы. Только там хозяйка балдела от близости к Керенскому, а здесь – от близости к Чеке.
Я ездил бы по стройкам, работал в Жургазе, и комсомольская свободная любовь, пролетарская пошлость и крестьянская тайная злоба все больше отвращали бы меня. Я видел бы, что все идет куда-то совсем не туда, и написал бы повесть вроде «Луны с левой стороны» Малашкина или «Игры в любовь» Гумилевского, после чего меня бы окончательно проработали и надолго выгнали из литературы. Что самое интересное, классово близкие братья-эмигранты вроде Адамовича тоже стали бы меня поругивать – за непонимание масштаба перемен, которые им оттуда казались величественными; за пошлость и мелочность претензий, за то, что вместо великих человеческих документов (Адамович как раз тогда по-лефовски боролся за документальность, живые свидетельства, «литературу факта») я интересуюсь самокопанием, а надо собирать, записывать, публиковать! В общем, они оттуда учили бы меня любить Родину. Всем: и ортодоксам, и оппозиционерам, и крестьянам, и перевальцам, и конструктивистам, и обэриутам – всем я был бы чужой, потому что нет в России ничего столь непростительного, как твердое понимание бесчеловечности и имморальности ее истории – и твердый же отказ на этом основании делать безнадежный выбор и тупо держаться его. Идеологические различия вообще не играют тут никакой роли, и последовательный либерал так же глуп, как последовательный консерватор. Оба похожи на людей, пытающихся свернуть с железной дороги. Им угодна прямота, а она закругляется. Дымом паровозным хотела она чихать на их убеждения, ясно вам?
Но ради блаженного ощущения своей правоты и чужой неблагонадежности русский человек вечно жаждет поучаствовать в цепной реакции разделений: левое – правое, русское – нерусское, западное – почвенное. И поскольку в этой дискуссии у меня нет раз и навсегда оформленной позиции – меня одинаково дружно ненавидели бы свои и чужие, и я долго спрашивал бы себя о причинах этой ненависти, и успокаивал бы себя тем, что просто я, наверное, толстый.
В тридцатые до меня бы дошло – быстрей, чем в нулевые, – что никакой реставрации империи, по сути дела, нет. Есть триумф серости, пошлости и трусости. Я еще мог бы поверить, что Тухачевский действительно хотел захватить власть. Но допустить, что виноваты все взятые… В скором времени я задумался бы об эмиграции, да поздно. Пришлось бы поработать учителем и освоить навык письма в стол. Но в тридцать восьмом я все-таки сумел бы бежать. Тихо, без пафоса, отдав проводнику все сбережения, я перешел бы границу – либо в Белоруссии, либо на Украине. Мне почему-то кажется, что я успел бы. Это был бы побег метафизический, прочь от всей этой ложной парадигмы вообще. Страна, в которой быть лояльным позорно, а нелояльным – самоубийственно, наконец обнажила бы передо мной всю свою наготу; я понял бы, что здесь охотятся не за смыслами, а за ощущениями, а самых сильных ощущения два: теплый слитный восторг толпы при виде жертвы и коллективный оргиастический ужас, придающий всему почти невыносимую остроту. Я понял бы, что поддерживать здешние революции так же бессмысленно, как возражать против них. Что ни одна революция тут ничего не меняет. Что ни одна не будет последней. Короче, я обязательно понял бы все это – как поняли многие и тогда, но рассказать никому не успели. Одних взяли, другие боялись. А третьим было слишком страшно признавать бессмысленными свою страну, свою историю и судьбу.
Захар Прилепин
Вы правы. Боже мой, как все вы правы
О тех, кто не успел вскочить на подножку Истории
В октябре страна превратилась в большой перекресток.
Это была сухая осень, было много свободного ветра и мало солнца.
На перекрестках стояли рабочие, крестьяне, гимназисты, поэты. Говорили неуемно много: столько слов в России не произносили, наверное, никогда. Все будто бы обрели речь. Зачастую слова выходили корявыми или плоскими, однако каждое выдохнутое слово прибавляло еще толику энергии и тепла в раскручивающийся вихрь; нет, даже так – вихорь.
Кто– то вскрикивал, кто-то снимал шапку, не решаясь бросить ее вверх или под ноги. Матрос цокал зубом. Казак играл желваками. Розанов ненавидел. Блок слушал гул.
Когда начинается История – все правы.
Ну, вот кадеты. И растворенные среди них монархисты. Вы знаете Василия Шульгина? Кто не знает Василия Шульгина. Его отец, профессор и публицист, однажды завершил свою статью словами «Это край русский, русский, русский!», и сын поверил отцу навсегда.
Сын был таким: доброволец Первой Мировой, раненый в атаке. Антисемит, страстно выступавший против еврейских погромов. Ироничный, едкий, умный, с отличными манерами. О феврале 17-го говорил позже: «Пулеметов – вот чего мне хотелось». Участвовал в переговорах с Николаем II об отречении в пользу брата – Михаила Александровича.
В начале октября уехал в Киев и возглавил «Русский национальный союз». После революции создал организацию «Азбука», которая боролась одновременно и с большевизмом, и с украинским национализмом.
Если бы Василий Шульгин был моим дядей или другом моего отца, я непременно вошел бы в «Русский национальный союз», а потом в «Азбуку».
Когда начинается История, правоты становится непомерно много. Тем более если воздух полон торжества и надежды, и воздуха все больше, и музыка идет волнами.
Кстати, в октябре в Мариинском давали новый балет с Карсавиной – и, вы знаете, были полные залы счастливых людей. В те же дни бывший театральный парикмахер из Мариинского пояснял лобастому человеку, что парик для него будет готовиться не менее двух месяцев.
– Может, у вас готовые есть? – быстро спросил человек, потирая цепкие руки. Ему срочно был нужен парик, чтобы вернуться в Петроград, но не быть схваченным первым же патрулем.
Готовые парики пылились за шторкой. Лобастый выбрал себе парик с сединой. – Помилуйте, – возмутился парикмахер, – вы еще молоды, а в этом парике вам дашь все шестьдесят… – Вам не все равно, какой я парик возьму? – оборвал лобастый. Букву «р» он, конечно, не выговаривал.
Тогда же в Александринском театре была возобновлена драма «Смерть Ивана Грозного». Джон Рид вспоминал, как на этом спектакле воспитанник пажеского корпуса в парадной форме во всех антрактах стоял навытяжку лицом к пустой императорской ложе, с которой были сорваны орлы.
Сердцем я был бы с ним, с воспитанником пажеского корпуса: а что вы хотите – сказалось бы знакомство с монархистами.
Впрочем, позвольте. Был еще один мудрый человек, уже старик, вернувшийся в Россию после тридцати семи лет изгнания и, кстати сказать, тоже, как и другой изгнанник, произнесший речь на Финляндском вокзале, и тоже о революции.
Звали его Георгий Валентинович Плеханов. У него была своя небольшая организация под названием «Единство», собравшаяся вокруг одноименной газеты, которую он выпускал. Руководивший этим малым осколком РСДРП, Плеханов исповедовал консервативный социал-патриотизм, выступал за продолжение войны, и, надо сказать, это мало кому нравилось.
Разве что адмирал Колчак плакал большими, прозрачными слезами в октябре того года на плече у Плеханова, рассказывая о состоянии дел на фронте. «Если надо, я буду служить вам, социалистам-революционерам, лишь бы спасти Россию, – говорил Колчак, и добавлял глухим голосом: – Сознаюсь, социал-демократов я не люблю».
Какая все-таки трогательная и честная позиция в те дни была и у старика-социалиста, и у адмирала, который потом всевозможных социалистов вешал, как собак.
И опять же, как точно и метко ругал Плеханов «Апрельские тезисы» одного лобастого человека как «безумную попытку… посеять анархическую смуту в Русской Земле».
Нет, я был бы с Плехановым. Если бы он был моим дядей или, скажем, другом моего отца. Пришел бы в «Единство», увидел, как плачет Колчак, и сам сморгнул бы молодую слезу, и погладил старика по колену, и боязливо коснулся его плеча.
Впрочем, была еще одна группа: «Новая жизнь». Она тоже получила свое имя от газеты – газету издавал Максим Горький. Группа объединяла нескольких почитателей Горького, несколько рабочих, ну и представителей интеллигенции, конечно, – куда же без них. Она была в чем-то, безусловно, схожа с плехановским кружком, разве что исповедовала интернационализм.
А как можно было не стать поклонником Горького в те времена? Авторитет его был огромен, слава оглушительна, войти в состав «Новой жизни» стало бы большой честью для меня. Ну и пусть интернационализм, что ж такого. Обязательно пришел бы туда. Если б меня, конечно же, не отговорил мой отец; но он ни разу не отговорил меня ни от одной глупости.
Другой вопрос, что Горький не желал и не умел участвовать в реальной политике, вгрызаться в драчки, посягать на места в думах, собраниях и комитетах. И вскоре я понял бы, что нужно искать иную группу, собравшую реальных людей.
«Быть может, настоящие меньшевики?» – задумался бы я.
Ведь были же настоящие меньшевики, уже далекие от Плеханова, настаивавшие на необходимости эволюционного прихода к социализму. Как это тонко: настаивать на эволюции; как это ново.
Но нет, нет, нет – ведь они стремительно теряли свой авторитет, на выборах в Учредительное собрание меньшевикам светило три процента, едва ли к ним могло прибить сквозняком хоть одного стоящего человека.
А стоящие люди были. Скажем, если бы я узнал в те годы Савинкова… О, если бы я познакомился с ним!
Я ведь уже знал к тому времени повесть «Конь бледный». С ледяными руками и остывающим сердцем читал я эту настоящую черную книгу любого мыслящего подростка. Да что там подростка: Валерий Брюсов говорил о сочинении Савинкова как о превосходящем по качеству и замыслу любую вещь Леонида Андреева. А просто Савинков видел в лицо всех бесов, которых вызывал, в то время как Леонид Андреев всего лишь фантазировал.
Вы ведь знаете Савинкова? Да-да, террорист и поэт. Это он придумал, как убить министра внутренних дел Плеве в 1904-м, и великого князя Сергея Александровича годом спустя. Его приговорили к повешению, он сбежал в Румынию. Конечно же, в Первую Мировую воевал во французской армии. После отречения царя вернулся в Россию. У него были жесткие представления о том, что нужно делать: война до победного конца, введение смертной казни в армии за дезертирство и малодушие, и вообще желательно диктатура.
Как это все по-русски. Все, все, все. И монархия, и интернационализм, и диктатура, и эволюция. Как же все были удивительно правы.
Савинков поддержал несостоявшегося диктатора Корнилова, пытался объединить его с Керенским. Ничего не получалось. В итоге разругался с Корниловым, а Керенского он и так не очень уважал.
Все распадалось, ничего не шло им в руки, никому из них не везло.
Мало кто помнит, что 25 октября Савинков пытался освободить Зимний дворец от красногвардейцев. Ах, если бы Савинкову и его веселым казакам повезло, какой, черт возьми, фортель выкинула бы русская история. Какие обильные крови растеклись бы, не хуже, чем при большевиках.
Но было уже поздно. Лобастый к тому времени снял парик.
За несколько дней до савинковской авантюры, стремительным почерком лобастый написал: «…Чтобы отнестись к восстанию по-марксистски, т.е. как к искусству, мы… не теряя ни минуты, должны организовать штаб повстанческих отрядов, распределить силы, двинуть верные полки на самые важные пункты, окружить Александринку, занять Петропавловку, арестовать генеральный штаб и правительство, послать к юнкерам и к „дикой дивизии“ такие отряды, которые способны погибнуть, но не…»
Каков стиль, Боже мой. Поэзия! И сколь неукротима энергия. Если бы он не сорвал свой седой парик, парик загорелся б у него на голове. И даже Савинков на своих бледных конях смотрелся пред ним не более чем шумным и злобным ребенком.
О, зачем твои бледные кони, Савинков? О, закрой свои бледные ноги.
Никто из противников Владимира Ленина не смог совладать с властью в том октябре.
Они так и не сумели найти общий язык – Милюков, Набоков, Шульгин, Родзянко: «мать их за ногу», срифмовал Маяковский. И, кроме того: Корнилов, Керенский, Савинков, Церетели, прочие, прочие, прочие.
А Ленин не искал ни с кем общего языка: он просто уловил ровно то мгновение, когда можно было вскочить на железную подножку проносящегося мимо состава (это была История). Мгновением позже было бы поздно. Но он вспрыгнул, схватился за железное ребро, и оторвать его ледяной руки не смог уже никто.
Состав ворвался в Россию, как раскаленное железо в белые снега, и остались черные, в пепле и крови борозды. Время отпрянуло в стороны. Планета треснула, как арбуз. Голоса на перекрестках смолкли.
В те времена, вновь и вновь говорю я, правы были, наверное, все. Очень многие, очень многие были правы. Но что толку в их правоте, если никто из них не смог потребовать сразу и все: власть, эпоху, нацию, спасибо, сдачи не надо, что у вас там в углу, вон там, да… религия? давайте сюда.
Такая жадность оскорбила многих в самых лучших чувствах.
Следующие три года каждый из оскорбленных требовал себе хоть немного власти, хоть немного славы, хоть немного земли, хоть немного эпохи. Всем дали именно столько, сколько просили: чуть-чуть славы, глоток власти, отсвет эпохи, кусок земли. Господь не обижает никого: дает каждому по запросам.
Вы спросите: а что делали вы, молодые люди Октября? А что было делать нам, растерявшимся на сквозняках?
Гайто Газданов, пятнадцатилетний юноша, в будущем – гениальный писатель, спросил у своего дяди на исходе Гражданской войны:
– Кто прав: красные или белые? – Красные, – ответил дядя.
Гайто пошел воевать за белых: лишь потому, что их части были ближе.
Во времена, когда к нам снисходит настоящая История, выбор не имеет смысла: всякий является творцом общего дела. Всякий своим веселым, злобным, паленым или чистым дыханием усиливает вихрь внутри черной воронки, завертевшей и вознесшей до самых небес несчастную страну.
…Это русская, русская, русская страна…
Я помню только, что в ночь на 25 октября у моей дочери, совсем еще маленькой девочки, начали резаться зубки. Она вскрикивала: «Папа, папа, уско!»
Ей стреляло в ушко. Я прижимал дочку к себе.
В городе была слышна пальба, но далеко от нас, далеко. Мы переждали ночь, и вот уже, успокоенный, проявился за окном лобастый, ярко-розовый с синей жилой поперек, рассвет.
– Папа, чудовище! – выговаривала дочка на одних гласных и свистящих, забыв от ужаса и «д» и «в». – Боюся я, – шептала она, глядя в окно, а я смеялся. – Никого нет, – сказал я. – Все будет хорошо.
И мы заснули.
Александр Храмчихин
Марш маркитантов
Спасение России варварскими методами
Сейчас мы уже не сможем определить, когда российская катастрофа стала неизбежной. Во всяком случае, это произошло гораздо раньше февраля семнадцатого, февраль стал только зримым проявлением катастрофы. Более того, это явно случилось раньше лета четырнадцатого. Ввязавшись в бессмысленную бойню Первой Мировой, Российское государство лишь максимально приблизило сроки катастрофы.
Война четко и ясно показала, что Россия обречена, поскольку общество ее, как выяснилось, полностью разложилось. Армия поначалу воевать вроде бы хотела, но, совершенно очевидно, не могла: тыл сразу начал наживаться на собственной армии, таким образом с редким цинизмом ее убивая. А следовательно, убивая и страну. Какие состояния делались на военных поставках! А солдаты в результате сидели без боеприпасов и хлеба. Это явление стало массовым и обыденным – и нет оснований думать, что такую ситуацию создали большевики.
Армия под влиянием разложения тыла и собственных неудач на фронте тоже разложилась. Совершенно понятно это стало в феврале семнадцатого. Месяцем раньше Владимир Ильич публично плакался о том, что ему, скорее всего, не увидеть уже русской революции. Так что, опять же, не большевики организовали февраль. А именно в феврале окончательно рухнули все моральные устои, и стало слишком заметно: страна превратилась в стадо и стаю одновременно. Солдаты и матросы тысячами убивали своих офицеров, когда Ильич еще ехал в пломбированном вагоне через Германию. Тогда же десятки тысяч солдат драпали с фронта. И уже было видно, что у страны нет шансов на спасение, поскольку общество активно и целенаправленно занялось самоуничтожением. Большевики, как это ни банально, подобрали власть, валявшуюся под ногами. Подобрали именно они – потому, что были самыми жестокими и беспринципными, потому, что выдвинули как раз те лозунги, которые необычайно нравились озверевшей и оскотинившейся стране. До многих довольно быстро дошло, что исполнять свои обещания большевики не собираются, но события развивались необратимо.
Рассуждения о том, как было бы хорошо, если бы Ильича с подельниками замочили до 25 октября, ничего не стоят. Хорошо бы не было. Было бы плохо, только по-другому. Страна просто разъехалась бы на множество (как минимум, несколько десятков) частей, судьба которых была бы крайне плачевной. Это сказано ни в малейшей степени не в оправдание большевистской банды, а исключительно в качестве констатации того факта, что не банда создала катастрофу – она только воспользовалась ею, чтобы потом творить уже другие, новые катастрофы.
Открытым остается вопрос, когда именно Россия превратилась одновременно в стадо и стаю? Война лишь сорвала тормоза, но не она стала причиной падения нравов. Россия уже была такой, это совершенно ясно. Мы, не жившие в то время, конечно, не можем судить, насколько факт моральной деградации общества был очевиден до начала войны. Но предполагать можем. Ведь если человек понимает, что наживаться на смерти своих солдат и офицеров нельзя, он не станет мародерствовать и тогда, когда для мародерства возникнут максимально благоприятные условия. Ответа на вопрос, как уже было сказано, нет. А жаль, потому что сегодня у нас очень похожая ситуация.
Россия и тогда переживала величайший в своей истории экономический бум. Чуть ли не до конца советской власти мы сравнивали экономические показатели с 1913 годом. Юный российский капитализм и тогда пер вверх со страшной силой. Рубль был крепкий, прямо как сейчас. Тогдашняя его конвертируемость не имела никаких принципиальных преимуществ перед нынешней неконвертируемостью. Все было, как и сегодня, замечательно и оптимистично.
Во внутренней устойчивости власти не было никаких сомнений, вертикаль стояла намертво (тогда ее, правда, так не называли). Православие, самодержавие и народность, подобно суверенной демократии, обеспечивали, казалось, счастливое единомыслие населения. А всего через несколько лет народ с наслаждением вытер ноги о престол и с яростью разгромил церкви.
Империя считалась одной из сверхдержав, ее голос звучал громко и уверенно, несмотря на досадную неудачу в войне с Японией. Неудачу сочли случайностью (как показала Первая Мировая, ошибочно). Так же и сейчас наш голос звучит все громче, увереннее, и как бы не имеет значения, что за напористыми интонациями – пустота, нет ни реальных успехов, ни реальных ресурсов. Чрезвычайно все похоже.
Единственная принципиальная разница между ситуациями состоит в том, что у нас сейчас нет войны. Это позволяет нынешней России не только не рушиться, но как бы даже расти и крепнуть. Но с разложением все более или менее понятно и безо всякой войны. В этом смысле войну у нас заменили политические и экономические реформы начала 90-х. Благодаря всесторонней и беспримерной свободе, которую они дали, выяснилось: очень значительная часть населения уверена, что продается и покупается абсолютно все, а быть беспринципным подонком не просто допустимо, но единственно правильно. Эта убежденность проникла во все возрастные и социальные группы – от Кремля до самых до окраин. Ее носители стали достойными наследниками поставщиков Русской Императорской Армии, благодаря которым у нее не было снарядов и хлеба. Как уже было сказано, не война сделала тех поставщиков мерзавцами, она просто позволила им быть таковыми открыто. Соответственно, не реформы сделали негодяями столь многих наших современников. Они были таковыми и до девяносто первого, просто ждали удобной ситуации. Никакие реформы не могут заставить офицера продать солдата в рабство, а врача – отказать больному в помощи, если тот не заплатит. Есть вещи, которых нельзя делать, не зависимо ни от каких внешних обстоятельств.
Жизнь каждодневно и ежечасно предоставляет свидетельства того, что число сторонников концепции продажи и покупки всего постоянно и неуклонно растет. И это не оставляет России никаких шансов.
Точнее, шанс, вроде бы, дает отсутствие войны. Появляется время на то, чтобы как-то вылезти. Однако, судя по истории СССР, страна может разъехаться и без войны. Война – мощнейший катализатор катастрофы, но можно обойтись и без нее. Главное же в том, что вылезти можно только тогда, когда пытаешься вылезти, а если осознанно погружаться все глубже и глубже, то какая разница – есть война или нет? Понятно, что не национальные проекты нас вытащат, а принципиальная смена ментальных установок. Установки, однако, не меняются, а, наоборот, закрепляются, особенно в новых поколениях.
К тому же, в отличие от ситуации девяностолетней давности, сегодня нет той силы, которая хотя бы варварскими методами могла бы скрепить страну. Единственные формальные претенденты на роль такой силы – русские нацисты. Однако дело даже не в их полной разобщенности, а в том, что многонациональную страну они могут не скрепить, а лишь ускоренными темпами развалить, гарантировано и безвозвратно. Одним из факторов успеха большевиков был, безусловно, их интернационализм. Причем это, по-видимому, единственная большевистская декларация, которая хотя бы в какой-то мере выполнялась на практике. Кроме того, Россия, пожалуй, больше не переживет скрепления варварскими методами. Так что спасти страну может только чудо. Но мы его не заслужили. Как тогда, так и сейчас.