Текст книги "Русская жизнь. Октябрь семнадцатого (ноябрь 2007)"
Автор книги: авторов Коллектив
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
У людей было ощущение, что это «наша» власть. В этом была и сила, и, как мы сейчас увидим, слабость. Уже тогда у меня сложилось впечатление, что в столице, в Петрограде, творится мифическая политика, не имеющая отношения к действительной ситуации в стране. Весной 1917 года в Казани произошел бунт в сумасшедшем доме. Недовольные начальством, докторами и заведующим хозяйственной частью, служители произвели революцию.
– Застрельщиками этой революции были больные?
– Нет, ими стали работники, обслуживавшие отделение буйнопомешанных. К тому времени там содержалось еще и большое количество преступников. Началось все с требований улучшить питание. А когда врач, одновременно заведовавший хозчастью, посетил их, служители выпустили на него самых невменяемых, и они его сильно избили.
После этого служители отменили всех докторов и выбрали из своей среды новых. Совершенно дикая история. Они послали телеграфное сообщение в Петербург, и там одна газета, по-моему, «Новое время», написала, будто три тысячи сумасшедших идут на город, и Казань в панике.
Конечно, это был вздор, никуда они не шли, но властям после таких известий надо было что-то делать. Комиссар Временного правительства, председатель Совета безопасности Плотников спрашивал меня: мол, не войска же посылать усмирять сумасшедших? Я ответил, что никаких войск не надо, я сам поеду. «Но вы кого-то возьмете с собой?» – «Нет, это только испортит дело. Я поезду один, мне только нужен экипаж и кучер. Самое здесь главное – не вызывать нового возбуждения». Подъехал на экипаже, вылез. Кучера оставил за пределами, вошел, попросил мне указать, как пройти в отделение буйнопомешанных. Входит человек, без сопровождения солдат или полиции, как там ожидали – это сразу произвело большое впечатление. Глава восстания, по фамилии Павлов, меня встретил вполне вежливо. Я сказал, что ничем им угрожать не буду, хочу мирно поговорить.
Я ему сказал: «Вы не поняли положения. Сейчас действительно проводятся выборы. Но не такие, когда в каждом учреждении, на каждом предприятии вы сами выбираете начальство. Выбирают депутатов в Совет рабочих депутатов, где принимаются нужные решения с вашим участием. Вам надо восстановить порядок и вместо того, чтобы самим выбирать докторов, вы должны выбрать представителей в Совет рабочих депутатов, где вы свои пожелания изложите, и будут приняты меры».
Ему это все очень понравилось. Бунт кончился. Но без Совета ничего нельзя было сделать.
– Вы могли бы рассказать, какие еще конкретные проблемы вам приходилось решать как товарищу председателя Совета и председателю Комитета общественной безопасности?
– Один эпизод произвел на меня очень сильное впечатление.
Приходит какая-то дама, вполне прилично одетая, если не интеллигентка, то полуинтеллигентка, явно с гимназистским образованием. Приходит по делу. Я ее принимаю:
– Сударыня, в чем дело? – Видите ли, мой муж, капитан армии, сейчас находится со своей частью в Рыбинске. Вот я узнаю, что там он завел себе любовницу. – Что, он перестал вам помогать, вы остались без средств? – Нет, в этом отношении все хорошо, он регулярно мне посылает деньги, так что я могу жить. – Так в чем же дело, чего же вы хотите? – Я хочу, чтобы вы приказали моему мужу оставить свою любовницу и вернуться ко мне. – Извините, но этого мы сделать не можем. И тут она произнесла фразу, которая врезалась в мою память: – Какая же вы власть, если вы даже этого не можете!
Наверное, на моем месте большевистский председатель Совета сказал бы: сударыня, пошлем телеграмму вашему мужу – «Бросить любовницу!» Мы этого сделать не могли. У нас были другие понятия. Нам на смену пришла власть, которая могла все обещать, не думая о том, выполнит или нет. Власть, которая с самого начала понимала, что может держаться только на принуждении. Из урока Великой французской революции вытекает, что новая сила должна создать слой людей, лично заинтересованных в ее существовании (что, опять-таки, сделали большевики в России и фашисты в Италии). Людей, которые чувствовали бы, что их судьба связана с судьбой этой власти, и осознавали бы безусловную необходимость эту власть защищать.
Расскажу один случай – и драматический, и совершенно юмористический одновременно. Октябрьская революция началась в Казани приблизительно за две недели до восстания в Петрограде. В Казань был отправлен офицер пулеметной роты, фамилию его я не очень помню – кажется, Павлов или Ершов (его полное имя можно найти в большевистских хрониках). Он был из части пулеметчиков, которую раскассировали ввиду ее большевистского настроения. Офицеров и солдат распределили по другим частям, и этого Павлова направили в Казань.
За какой– то проступок его посадили под арест на гауптвахту. Он там сидел некоторое время, а потом изъявил желание помыться. Полагалось, что в баню он должен был идти в сопровождении другого офицера. Он говорит: «Такое неприятное положение, что вы будете сидеть и смотреть, как я моюсь. Я вам даю честное слово офицера, что из бани вернусь на гауптвахту». Конвоир этому поверил. Однако вместо того, чтобы вернуться на гауптвахту, арестант бежал после бани в одну из казарм, где находились замерзшие в тылу солдаты, и оттуда пустил по городу маленькую листовку: «Кто хочет заключения мира, приходите такого-то числа на митинг на Арском поле». Арское поле было на самом краю города. И вот я вас уверяю -действительно были люди, которые думали, что в этот день на Арском поле будет заключаться мир. И там собралась большая толпа. Мира там не заключили; публика главным образом состояла из солдат, которые по результатам митинга приняли какие-то резолюции, где грозились захватить власть. Так в Казани возникла предварительная Октябрьская революция, которую возглавляли офицер Павлов-Ершов и еще один, латыш по фамилии Грацис, неизвестно когда и зачем прибывший в наш город.
Большевистская организация в Казани не только ничего не знала об Арском митинге, но даже не имела понятия, являются ли эти вожди большевиками. Большевистский комитет послал своих представителей, в числе прочих, и ко мне, поскольку я оставался товарищем председателя Комитета общественной безопасности. Они сообщили мне, что их организация ничего общего с солдатским бунтом не имеет и потребовали арестовать провокаторов Грациса и Павлова-Ершова. Я им поверил – эти двое, несомненно, были провокаторами.
Словом, дело приняло такой серьезный оборот, что командующий войсками, по соглашению со мной, решил отправить экспедицию, чтобы навести порядок в гарнизоне. Экспедиция была встречена артиллерийским огнем (разведки тогда не было, и мы не знали, что бунтовщики поставили на большой дороге четыре орудия). Командующие офицеры совершенно растерялись и повернули назад, а восставшие стали обстреливать город. Это было, кажется, за два дня до переворота в Петербурге.
Я в тот момент находился в так называемом «дворце» – на самом деле это был многоквартирный дом, где жил командующий войсками округа полковник Архипов. Блестящий офицер, командовавший на фронте с большим успехом дивизией, не мог ничего другого, кроме как метаться по комнате и повторять все время: «Этого я не могу понять! Русские войска обстреливают русский город! Я этого не могу понять!» Неожиданно к нему явилась делегация большевиков и предложила вести переговоры о перемирии. У нас с командующим состоялся такой диалог:
– А, значит, большевистская делегация выступает как представитель восставших? – Во всяком случае, они связаны с ними, хотя за несколько дней до этого требовали их ареста. – То есть, по всей вероятности, они начали устанавливать какие-то контакты? – Очевидно, получили из Петрограда известие, что там дело начинается. Так я думаю. И они предложили перемирие, говорили, что восставшие пообещали им остановить военные действия, но при условии, что вы не будете предпринимать ничего против них.
Полковник Архипов на это согласился, перемирие было подписано, а через час или два канонада возобновилась. Тут уж возникла полная паника, и продолжалась она, пока не пришло сообщение из столицы, что власть перешла к Петроградскому съезду Советов. Сопротивление кончилось, больше ничего сделать было нельзя. Оставалось только спасаться, что было не очень легко.
Меня спрятали в татарской части города, откуда я осуществлял политическое и военное руководство сопротивлением. Там я прожил больше недели, отпустил бороду, а потом уехал сначала в Москву, где тоже шли бои… А потом в Петроград.
Позже я узнал, что образовавшаяся в Казани Чрезвычайная комиссия заочно приговорила меня к смертной казни. Мне ничего не оставалось, как уйти на осадное положение и жить по чужому паспорту. Причем я подумал, что никому не придет в голову, что русский православный человек возьмет себе паспорт на еврейскую фамилию – так я стал Абрамом Яковлевичем Вульфовым. Паспорт был не очень удачный: в нем стояло указание на особую примету – сломанную левую ключицу, а у меня она была в полном порядке. Тем не менее его подлинность была безупречна: когда я позже был арестован и провел около четырех месяцев в большевистской тюрьме, никому из следователей и в голову не пришло проверить мои особые приметы. Так я и вышел из тюрьмы Абрамом Яковлевичем Вульфовым.
Никакой возможности существовать не было. Только если найти какую-нибудь службу. Я поступил в Наркомпрос, где занимался разработкой исторических программ. Ничего специально большевистского в этой работе не было, до тех пор, пока Волгин, один из руководителей Накомпроса (позднее – вице-президент Академии Наук), который раньше знал меня по исторической линии, вдруг на каком-то заседании не сказал: первым пунктом повестки дня я предлагаю постановить, чтобы Абрам Яковлевич Вульфов снова стал Юрием Петровичем Денике.
– Какие еще у вас остались впечатления от встреч с большевиками?
– Я знал одного большевистского агитатора, рабочего Хомлева. Эти активисты действительно были преданными, жертвенными людьми. Бог их знает как – кто на лошадях, кто пешком – ходили заниматься пропагандой в деревне. Хомлева я встретил, когда он вернулся из одного такого пропагандистского хождения, и спрашиваю его: «Ну, как? – Очень хорошо, всюду за нас голосуют. – Все-таки вы говорили с крестьянами, им трудно объяснить, что такое социализм, большевизм… – Ах, зачем все это объяснять. Я всегда говорю одно: есть большевики и меньшевики. Меньшевики – это те, которые хотят дать народу меньше, а большевики – которые хотят дать народу больше. И всегда все были за большевиков».
Лозунг, брошенный Лениным – грабь награбленное! – имел громадное влияние. Троцкий утверждал, будто у Ленина это сорвалось с языка, что это правильная мысль, но выраженная в предельно вульгарной форме… Вздор. Мне Бухарин позднее рассказывал, что Ленин долгое время думал над тем, какой бы такой зажигательный лозунг бросить в массы. И когда он придумал эту формулу, то распорядился, чтобы ему доставили какую-нибудь крестьянскую делегацию. В разговоре с которой он так, будто между прочим, скажет: товарищи, грабь награбленное!
Я знал лично почти всех руководящих большевиков 1905-1906 года. В 1917 году ни один из них не был с Лениным. Некоторые ушли совсем, другие вернулись в большевистскую партию, но уже после переворота. Некоторые оставались в большевистской партии, но, как Зиновьев и Каменев, были в оппозиции к ленинской линии, были противниками восстания, были изменниками, предателями, потому что высказывали свое мнение. Эти люди были воспитаны на марксистском представлении, что революция социалистическая возможна только в высокоразвитой капиталистической стране, когда рыночное развитие исчерпает все свои прогрессивные ресурсы. Ленин нарушил этот марксистский закон. И по-своему он был прав. Ошибался Маркс, а не Ленин. Оказывается, можно было и иначе.
Предисловие, подготовка текста и публикация Ивана Толстого
* ДУМЫ *
Аркадий Ипполитов
Собеседник на пиру
Исповедь одинокого историка искусств
Вчера победили большевики. Как к этому относиться и что это значит, я не понимаю. Я вообще мало что понимаю, потому что понимать боюсь и не хочу. Все вокруг спорят, говорят бесконечно, все какие-то благоглупости. О судьбах России, об особом пути, о необходимости жестокости, о вине перед народом. Я-то ни в чем ни перед кем не виноват. Так, мне, во всяком случае, хочется думать. Хотя думать совершенно не хочется. Разговоры надоели страшно, какая-то сублимация действия. Вообще не хочется выходить на улицу. Неизвестно, правда, сколько продлится эта возможность быть в стороне от того, что называется событиями. Тем более что они, эти события, гудят прямо перед моими окнами. Не слышно их только в кабинете и спальне, которые выходят во двор, и я почти не вылезаю из этих комнат последние дни. Вижусь только с Анной Матвеевной, по привычке спрашивающей, что подавать на обед, хотя выбор блюд уже давно сузился так, что в глупых вопросах нет никакой надобности.
Интересно, что будет с моей службой. Нужно ли мне будет возвращаться из своего, взятого по состоянию здоровья, отпуска или уже и возвращаться некуда? Что там с Императорским Эрмитажем? Разнесли его или оставили? Забудут, как Фирса в шкафу из этой модной пьесы. И правильно сделают. Кому они сейчас нужны, все эти гравюры и рисунки, неизвестно зачем собранные людьми, по большей части ничтожными и только потому, что у них были лишние деньги. Ненавижу все эти разговоры о коллекционерстве, меценатстве, культуре и культурности, о высоком служении искусству. У нас-то вообще все сводится к одному Высочайшему покровительству.
Последнее время проходить мимо Зимнего, этой темно-красной махины, похожей на разлагающуюся тушу мастодонта, стало совсем невыносимо. Уродливая чугунная ограда, площадь, опозоренная расстрелами и великодержавными истериками, и багровый цвет, отвратительнейший. Византийский. Почти все окна темны, все затихло и затаилось. Чудовище, парализованное страхом. Что теперь с ним сделают? Национализируют непонятно для кого? переместят в него Советы из Смольного? раздадут под квартиры большевистским депутатам? отдадут народу на разграбление?
Народ – что под этим подразумевается, я так и не знаю. Ясно, что народ это не я, не Анна Матвеевна и не мой лакей Степан, с его больным и испуганным лицом. Моя жена, теперь проживающая где-то в Париже, тоже не народ, как и мой сын, служащий офицером на Кавказском фронте. Не народ и все эти важные писательствующие дамы и редакторы толстых журналов, так любящие рассуждать о народе, о его вкусах и о том, что для него следует делать, а что не следует. О ком они судят, что они видели, кроме половых в Даноне, баб, приносящих грибы на дачу в Мартышкине, хороводов, устраиваемых всеми этими княгинями в их абрамцевых и талашкиных с их тухлыми мастерскими и праздниками с обязательным прыганьем через костер и медовухой в слепленных ими кувшинчиках? У меня от них оскомина, так же, как от этого жирно орущего о своей честности писателя с мордой обожравшегося хозяйской сметаной кота, последнее время появляющегося везде, на всех культурных сходках, и очень много говорящего от имени народа. Уж он-то знает, что все это значит, он сейчас будет всем указывать, что делать и как мыслить, кто прав и кто виноват, кого поощрять и кого наказывать. Надолго ли?
Почему от имени народа все время говорят подобные типы? Смесь пафоса и злобы. От имени народа можно обличать и требовать. Он-то все равно всегда или безмолвствует, или вопит, что одно и то же.
Требовать от народа ничего не нужно, да и невозможно: народ нужно заставлять. Как народ ликовал во время чтения Манифеста, как жадно громил немецкие магазины, вывески, флаги. «Справедливое» неистовство и негодование. Теперь братаются. Распутин тоже воплощал народ, был гласом народным, все время вещал от имени народа. Он и был типичнейшим его представителем, ходатаем народным перед царем-батюшкой. Народ его любил. Все остальные его ненавидели: его сальную бороду, хитрые глазки, говорок. Каким облегчением стало известие об его убийстве. Прямо-таки рождественский подарок. Князей с Пуришкевичем воспринимали как национальных героев. Потом рождественские елки, делавшие вид, как будто ничего не случилось, очень лживо. Февраль, беспорядки, стрельба. Костер Литовского замка. Растущее чувство страха, барышни, читающие вслух красные газеты на углах для народа, читать не умеющего. Керенский со своей интеллигентской неубедительностью. Слухи о том, что у нас республика, отовсюду стали сбивать орлов, как будто других занятий не найти. Везде говорильня, дебаты о замене Министерства двора Министерством изящных искусств, идиотское название. Борьба за власть охранителей и радикалов, между Бенуа и Пуниным, отвратительная. Везде стало много красного цвета, как будто туша Дворца закровоточила и забрызгала город. Революция. Или просто переворот?
Июньские известия о прорыве австрийского фронта, дурацкое ликование по поводу этих известий, никому уже не нужных. Все радуются тому, что у австрийцев тоже было много трупов. Затем глупость юнкеров, по городу носятся автомобили, грузовики с пулеметами, идиотский балаган бессилия под идиотской вывеской «Временное правительство». Хотел уехать к себе в Крым, подальше от всего, но остался, все говорили, что дороги небезопасны. Кажется, правильно сделал. Пошли разговоры об «отделении» Финляндии. Все испугались за «Великую Россию», за то, что Россия «распылится»: ведь Россия – это еще и Кавказ, и Польша, и Прибалтика. Ненавижу эти разговоры про Великую Россию и про особый путь, они всегда служили прикрытием мерзости. Никогда не понимал, что такое Россия в представлении «великороссов». Почему Волга с ее мечетями – русская река, что русского в Сибири, которую мы, не испрашивая на то ее согласия, превратили в огромную тюрьму наподобие французской Кайенны, и отчего мы должны страдать от отсутствия Константинополя и проливов, если у нас в Вологодской губернии мрут от голода. Милюков, конечно, хороший человек, но дурак. И где теперь Милюков, какой Константинополь?
Но я отвлекся… Затем была гарь, когда горели торфяники, августовские пожары, жара, сизая дымка, затягивающая окраины города. Все замерло, город испуганно застыл, жуткие известия о самоубийстве Крымова, о расправе в Выборге, о мятеже Корнилова. Паника, явственная угроза голода, слухи о том, что столицу сдадут немцам. Те, кто еще недавно так ликовал по поводу австрийского прорыва и того, что с той и с другой стороны было нагромождено большое количество лишних трупов, теперь ждут немцев как последнюю надежду. Со смаком повторяется: «В Риге-то порядок установился».
Кто такие большевики, я не знаю. Слышал, что они собираются закончить войну. Интересно, как это у них получится: отдадут все окраины, а в границах Московского царства устроят свое большевистское государство с их Лениным во главе? С миром общаться перестанут, бороды отпустят, немецкое платье запретят, чтобы быть ближе к народу, из этого своего пролетариата сделают опричнину и введут снова крепостное право? Затем начнут войну с финнами уже, а не со шведами за выход к Балтийскому морю, причем финны к этому времени будут и благополучнее, и образованнее.
Многие от войны поглупели. Сидящие в тылу превращаются в кровожадных упырей, живущих за счет чужих смертей. Я в том числе. Меня пока все обходит стороной, да и безразлично, что там будет со мной и с этой их Россией. Страшно только за сына, ведь ему придется выбирать, на чьей стороне умирать. Мне-то все равно.
Дмитрий Быков
Октябрьская сослагательная
Записки простодушного
У жителя России есть уже то бесспорное преимущество, что ему поразительно легко вписать себя в любую историческую эпоху. Поскольку местный исторический цикл в полной неизменности, как одна и та же пьеса в разных декорациях, разыгрывается примерно каждые сто лет, долгоживущий россиянин имеет представление обо всех его фазах. Да и недолгоживущий тоже – родственники-то рассказывают, и семейные архивы целы. Неважно, кто я был бы в семнадцатом. Я был бы, вероятно, то же, что и сейчас: газетчик, пописывающий в тогдашнюю многословную и неторопливую, наивную и бестолковую прессу. И Февральская революция мне бы очень не понравилась.
Тому было бы много причин. Она вообще понравилась главным образом недалеким людям – или тем гениям, у которых рефлексия отключена начисто: они воспринимают лишь тончайшие движения воздуха и обрадовались, что в России на короткое время наступило безвластие, что с нее сползла чугунная плита, которая называется твердым порядком. Я не дурак и не гений, хотя в иные минуты причисляю себя и к тем, и к другим; в общем, либеральные восторги показались бы мне отвратительной пошлостью, а салон Мережковских, в котором ораторствовали бы по очереди Керенский и Савинков, отвратил бы надолго. Зина бы бегала с красным бантом и наслаждалась близостью к власти: как же, в ее гостиной решаются мировые судьбы! Отчего-то близость к власти гипнотизирует всю российскую интеллигенцию, и прежде всего либеральную, дорвавшуюся: стоит вспомнить, как Трегубова описывает квартиру Маши Слоним, куда забегали то Чубайс, то Березовский, а им внимали Неподкупные Журналисты. Российские либеральные интеллигенты обожают дружить с выскочками, лихорадочно делящими власть в период либеральных послаблений; они поспешно выдумывают этим выскочкам идеологии, дают советы, зовут на них гостей…
Про Февраль все было понятно с самого начала: Горький – человек очень неглупый – встретил его с опаской, Блок отреагировал сдержанно, потому что жаждал гибели, а это была еще не гибель, не стихия. Ну, может, меня обрадовало бы отречение, потому что нельзя же любить монархию, Александру Федоровну, Распутина и министерскую чехарду. Это после мученической гибели царской семьи Николай представляется святым, а тогда трудно было преодолеть ненависть к нему и его окружению; и отречение показалось бы мне не доблестью, а слабостью. Во Временном правительстве, спешно навербованном из довольно бездарной Думы, у меня была бы пара знакомых, которые бы тут же налились сановитостью и принялись со значением отмалчиваться в ответ на мои журналистские расспросы. И по этим пошлякам, от которых теперь зависит судьба России, мне тоже все стало бы понятно; и самое главное, что, оказавшись на их месте, я вел бы себя ничуть не лучше. Короче, единственным, что мне понравилось бы в феврале и марте, стала бы именно эта впервые ощущаемая легкость, отсутствие постоянного, вроде уже и привычного, а все-таки мучительного давления. Все мы впервые оказались бы ни в чем не виноваты: ни перед кем. Исчез бы страх. Ненадолго отступили бы мысли о войне: ну уж теперь-то, когда мы воодушевленная, раскрепощенная нация, – почему бы нам и не победить?! И где-то до апреля я писал бы скептические фельетоны, не отказывая себе, однако, во всяких радужных надеждах. Постыдных, чего там, но ведь скепсис – тоже пошлость, и упражняться в нем легче всего. Понятное дело, такая половинчатая позиция ни в ком не встречала бы одобрения, и монархисты поспешили бы обозвать меня предателем, а Гиппиус от важности перестала бы здороваться.
В апреле приехал бы Ленин. Я, кажется, сразу обратил бы на него внимание – хотя бы из свойственного мне духа противоречия: все говорят, что приехал какой-то эмигрант, вождь жалкой кучки изменников – но разговоры про жалкую кучку всегда заставляют присматриваться к ней серьезно: только маргиналы и интересны в России по-настоящему, потому что у них одних есть убеждения, все остальные ловят конъюнктуру. По этим же причинам мне интересен, скажем, Лимонов. У Ленина убеждения были. Скорей всего, я начал бы к нему присматриваться – я и сейчас к нему присматриваюсь, и, грех сказать, он мне во многих отношениях симпатичен. Будь он не так одинок в российской истории – многое могло пойти иначе; глядишь, и круг бы разомкнулся. Но это к слову; тогда меня сильно расположили бы к нему слухи о его измене, о немецких деньгах, о таинственном пломбированном вагоне… Боюсь, я бы им не поверил, потому что слухи о подкупленности противником распускают в России применительно ко всем сколько-нибудь значимым личностям, особенно оппозиционным. Сегодня тоже только ленивый не распространяет слухов о том, что Каспаров оппонирует Кремлю на американские деньги, пообещав взамен после прихода к власти расплатиться сибирской нефтью. Очень может быть, что Ленин немецкие деньги брал – но его политического дара и храбрости это не отменяет; пожалуй, на фоне тогдашней либеральной демагогии он показался бы мне человеком с перспективой. Глядишь, нас бы даже познакомили, и меня тотчас отпугнула бы его противная, многим революционерам свойственная черта – тут же искать, чем новый знакомец может быть тебе полезен, и сразу к нему охладевать, как только он обнаружит аполитичность и неустойчивость во взглядах. Все же он на всякий случай познакомил бы меня с кем-нибудь из своих, и они показались бы мне либо несколько модернизированными бундовцами, либо откровенными бандитами. Это в зависимости от того, к кому бы он меня отправил – к Зиновьеву или Кобе.
Ну– с, потом был бы июльский кризис, и я по-блоковски -разумею, конечно, не масштаб дарования, но ненависть к половинчатости и тягу к окончательности – начал бы тосковать о силовом разрешении всей этой затянувшейся катавасии. Блока вел безошибочный инстинкт смерти, а многих сторонников большевизма подхватил тогда столь же безошибочный инстинкт жизни, но крайности, как известно, сходятся. В июле было бы уже все понятно с Керенским, он бы уже страшно надоел своей болтовней – от Горбачева его отличает только отсутствие аппаратной школы, – и скоро достойной альтернативой ему казался бы мне даже Корнилов. Кстати, в сентябре я был бы стопроцентно уверен, что корниловский мятеж спровоцирован именно Александром Федорычем, кем же еще. Я и насчет августовского путча 1991 года не сомневаюсь – это Михал Сергеич решил немного тут позакрутить гайки чужими руками или по крайней мере самоустранился, видя, куда все катится. В общем, корниловский мятеж типологически весьма сроден 1991 году, только после мятежа большевикам раздали оружие, а после ГКЧП «новым людям» начали раздавать собственность, но по меркам 1991 года собственность действительно более грозное оружие. А так все то же самое, включая народное ликование, наивное и постыдное, как мне теперь кажется. Не исключено, что в августе-сентябре я съездил бы в Москву к друзьям, познакомился бы с молодым Пастернаком, одержимым лишь сложными перипетиями романа с Еленой Виноград, и подосадовал бы на молодежь, занятую своими проблемами в такое судьбоносное время. Стихи его, впрочем, показались бы мне оригинальными, но не более: я ретроград, мне нужно время, чтобы привыкнуть к гению. Потом мне встретился бы Маяковский и обхамил, он тогда всем хамил. Лучше бы он мне не встречался, а то я злопамятный, и первое впечатление надолго отбило бы у меня охоту хвалить его стихи.
А потом был бы октябрь, и здесь я почувствовал бы некое неприятное противоречие. В феврале я считал своим долгом ругаться и сыпать мрачными прогнозами, но общая радость освобождения, надежды, да и просто хорошая погода нет-нет и кружила бы мне голову, и вспоминал бы я это время как глупое, но светлое. А вот в октябре все, казалось бы, начало устаканиваться, и мне с моей тягой к порядку и ненавистью к либеральным болтунам это должно было бы нравиться. Но то ли погода была в то время очень уж мерзотная, кислотная, то ли нечто в большевистской стилистике стало бы меня отпугивать практически со второго дня их власти, – боюсь, мне резко разонравилась бы их решительность. До питиримсорокинских яростных обличений и бунинской кипящей желчи, конечно, не доходило бы, да и куда мне – но, возможно, я даже начал бы опять захаживать к Зине с Дмитрием и Дмитрием-2. Мережковский-то, в отличие от Философова, всегда мне нравился, как и его историческая проза, – но от жены, конечно, пошлятиной разило за версту, а сочинить «Чертову куклу» приличный литератор вообще не в состоянии. Первое же после долгого перерыва посещение их салона надолго отбило бы у меня охоту якшаться с ними. Получилось бы по Солженицыну: каждая сторона подталкивает другую к худшему решению. Пойдешь к либералам – думаешь: нет, лучше большевики. Пойдешь к большевикам – нет, лучше монархисты. Кинешься к монархистам – нет, лучше либералы! Со стороны эти метания, наверное, выглядели бы конформизмом, и Савинков – которому я по старой памяти симпатизировал бы: как же, террорист, жизнью рисковал – холодно наговорил бы мне презрительных мерзостей насчет того, что некоторый талант достался слабодушному, мелкому, трусоватому человечку, прячущему свою внутреннюю пустоту за так называемой интеллигентностью. Я бы очень обиделся и сказал, что если он такой же террорист, как писатель, то немудрено, что большинство его акций заканчивались неудачами. Он бы побледнел сквозь азиатскую свою смуглость и сказал, что я не смею, не смею, что они святые, а я обыватель, и пусть я немедленно возьму свои слова обратно. Я бы ответил ему просто, по-русски, и мы бы разошлись – каждый с сознанием внутренней победы и несомненной глупости случившегося.
Дальше пошло бы хуже: я все отчетливей понимал бы мерзость большевизма – но и его безальтернативность. Уже к маю 1918 года было бы ясно, что перед нами не революция, а редукция, многократное упрощение культуры и значительное сокращение населения – ценой которого только и возможно спасение империи. Большевики просто сделали то, на что у Романовых не хватало ни силы, ни легитимности. Чтобы понять это, не обязательно быть сменовеховцем и ждать до конца гражданской войны, прозревая в эмиграции и просясь обратно. Волошин уже в 1919 году понимал, что Петр Великий был «земли российской первый большевик» – а большевики, в некотором смысле, – последний Петр.
Газеты мои позакрывались бы. Как большинство тогдашней интеллигенции, я выживал бы близ Горького, начал бы из деликатности хвалить его сочинения, которые прежде всегда ругал, но он бы меня осаживал, конечно (только для виду, ибо был не шутя тщеславен). Возможно, я переехал бы в ДИСК (Дом искусств, потом кинотеатр «Баррикады», теперь тоже закрывшийся), дружил бы с Пястом, Грину сначала казался бы пошляком, но потом мы бы сошлись на почве общей любви к морю. Наверное, интереснее всего мне было бы с Гумилевым. Один раз я поговорил бы с Блоком, но он ждал бы чего-то, чего я никогда не смог бы сказать. Наверное, я должен был бы объяснить ему, что в «Двенадцати» он все-таки прав, – но вряд ли я смог бы сделать это достаточно убедительно.